"Что же мне делать, однако, и как быть?" задавал себе мучительный вопрос Хвалынцев, идучи с Телятника в свой нумер, после того, как пришлось неожиданно принять ножную ванну в сточной канавке. "Что же мне делать, в самом деле, и на что, наконец, решиться? — Ведь так же нельзя!.. Невозможно!

"Бросить разве все это да ехать обратно в Питер… в Славнобубенск… засесть себе в деревне, хозяйничать, приглядываться к быту, а там — искать потом должности посредника… у себя же, в своем участке… в Славнобубенске наезжать буду… там Устинов, Лубянский старик… Стрешнева… Таня Стрешнева… А ведь она милая!.. И нравилась же мне!.. Вот, может опять будем собираться маленьким своим кружком… толковать… жить… вечер, сад, красный закат и искры солнца на крестах за широкой рекой… соловьи и сирень… Ах, как тогда хорошо было! И давно ли, подумаешь! — всего лишь несколько месяцев назад… Хорошо так!.. Славно! Уютно и тепло так было!..

"Махнуть разве в Славнобубенск?.. а?.. К черту всю эту "свенту справу" и прочее!.. Ну, какой я революционер, и в самом деле? Курам на смех!

…"Таня… А ведь славная она девушка!.. И как это я мог так скоро разлюбить ее!.. А может еще… может еще и опять все вернется, все по-старому будет… может, я ее опять… опять полюблю?.. а?.. Почем знать?"

Но нет!.. рядом с милой головкой этой маленькой Тани, всегда так просто умной, так просто милой, так просто любящей, подымался и обдавал каким-то сверкающим, неотразимым обаянием царственный образ графини Цезарины… он магнетически зачаровывал и рабски притягивал к себе, к своим ногам — этим странным обаянием красоты и силы, прелестью таинственности, атмосферой какого-то непроницаемого, неведомого, но великого заговора и какой-то захватывающей дух прелестью ощущений человека, которого подхватили сзади под локти и держат в воздухе, над глубокой, темной, зияющей бездной… Этот образ приковывал к себе чем-то загадочно-демоническим и горячей, упоительной поэзией чувственных, сладострастных грез… Это было какое-то могущественное и злобное обаяние царицы Клеопатры, заговорщицы-польки, демона-баядерки и очковой змеи вместе и в одно и то же время.

Он чувствовал, как становится ничтожен пред нею, как падает вся его решимость, вся отрезвляющая сила воли и рассудка, даже… даже чести перед соблазном и хмелем этого обольстительного, прекрасного дьявола-женщины.

"Вернуться в Питер…" думал Хвалынцев, "но там ведь теперь и она, и Таня, и тетка ея, и Устинов… Вернуться, а что скажут!.. Что подумают обо мне?.. Да и одни ли они? А Свитка? А Бейгуш? а Колтышко? а Чарыковский?.. А главное, что оно-то скажет, что она подумает?.. Какими глазами я встречусь и с ней, и с Таней, и со всеми этими людьми?.. Ведь это срам будет, малодушие… даже больше: это будет глупо и смешно, дурацки смешно!.. Поехал вдруг человек в военную службу вступать и вдруг на тебе! чрез две недели вернулся: "Здравствуйте! я к вам обратно…" Что ж так? Значит струсил, любезный? аль мужества и силенки не хватило? али мальчишка еще?.. Ведь это срам, позор! Это всеобщее презрение будет, смех, сарказм, насмешки… Положим, хоть и не выскажут мне этого в лицо, но я сам, я в глазах читать все это буду, я буду чувствовать это!.. Даже хуже: мне вечно казаться будет это!

"Нет, вернуться окончательно невозможно!" твердо порешил себе Хвалынцев. "Надо идти вперед, дальше, выше… Куда? — Бог весть куда!.. Иди с завязанными глазами, куда ведут тебя!.. Ты ведь раб теперь — раб собственного честного слова и… этой женщины!.."

И он на несколько минут, по-видимому, бесповоротно, беспомощно, без всякой попытки на борьбу, отдался этому течению.

Но воспоминания гродненского дня и всей этой литовско-панской недели как-то невольно, сами собой пришли опять ему в голову.

"Как же, однако, идти мне и с ними, с людьми, с которыми у меня нет да, как видно, и не может быть ничего общего, и никогда не будет?" снова задал он себе мучительный вопрос. "Ведь не выдержу! Чувствую, что не выдержу, не вынесу я их и всей этой их ненависти, узкости, мелкости, и всей их жизни и характера, которые мне так глубоко противны…

…"Фу! Боже мой!.. Подумаешь: в какое я болото залез, в какую безвыходную ловушку попался!.."

При этом он даже остановился посредине улицы.

…"Ах ты, жалкий, жалкий, ничтожный бесхарактерный ты человечишко!.."

Это самоугрызение, самобичевание было невыносимо тяжело и в то же время как-то жутко, болезненно-приятно, словно бы давно уже ноющий больной зуб, который все ноет, ноет, потом как будто начинает затихать, замирать понемногу, все тише и тише, все легче и легче, и вот совсем затих, замер… и так приятно, так хорошо это утомленно-нервное забытье… И вдруг опять его схватило, задергало! Опять заныл, еще пуще, еще больнее прежнего… И так повторяется все это дальше и дальше, каждый час, каждую ночь, недели и месяцы, бесконечно, беспрерывно, безнадежно и беспредельно…

"Фу! какое проклятое существование!

…"Но как же быть, однако, и что делать?" опять встает все тот же роковой, неотразимый вопрос.

…"Надо решиться.

"Да, надо. Но на что решиться?

…"Ехать в Варшаву и…

"Служить?

…"Да, служить в военной службе, коли уж решился раз и нарочно поехал за тем. Служить… Конечно! И непременно служить!

"И как?.. Пожалуй, "верой и правдой"? — насмешливо подшептывает какой-то внутренний, беспощадно язвящий, иронический голос.

…"Да!.. И верой и правдой, как служит Холодец, Устинов, например, как все порядочные и честные люди…" "Я на двух стульях сидеть не умею" — ах, какое это у него убийственное колючее, беспощадное, прожигающее слово вырвалось сегодня!..

"А вы, милостивый государь, небойсь, и на двух как-нибудь усидите, сбалансируете? ась?

…"Нет, черт возьми… Врешь!.. Врешь, подлец!" — с нервным скрежетом зубов и с подергиваньем личных мускулов, говорит какой-то внутренний возмутившийся честный голос: "Не стану! Не усижу! Не хочу, не буду сидеть!"

"А Цезарина?"

И опять наплывет темное, беспомощное, беззащитное бессилье, которое как-то сковывает и душу, и мысль, и руки, опущенные, повисшие как плети…

…"Итак! опять-таки на что же решиться?

"Ехать и служить… служить просто, ничего не предпринимая по этому делу, не ходить к Палянице, не предъявлять ему своего условного числа… то есть ровно-таки ни шагу не делать в этом направлении самому и ждать, пока что-нибудь не случится особенное.

…"Да что же именно?

"Что? Не знаю… Что-нибудь!.. Как судьба укажет…"

Он в эту минуту был похож на того голодного фаталиста-дервиша, который подставил свою голову под страшную грозовую тучу и, ничего вперед не загадывая точного и определенного, ждал что будет? ждал безнадежно, что может из этой тучи убьет его громом небесным, а может она же пошлет ему и небесную манну.

Между тем, несмотря на все сомнения, на всю нерешительность, на все бессилие воли пред всепокоряющей мыслью о Цезарине, несмотря даже на недавно зародившееся злобное отвращение к панам полякам и их панскому делу, его все словно бы тянуло перегнуться через тоненькую жердь, зыбко обрамлявшую этот колодезь, и пытливо заглянуть в его темную, мглисто-черную глубину. Это в Хвалынцеве было несколько похоже на давешное чувство при виде ужа: его и тянуло любоваться на красиво изгибающуюся змею, и почему-то неприятно, нервно тяжело было смотреть на нее, как она обвивалась вокруг руки доктора и проделывала свои уморительно смешные, но в то же время грациозные курбеты.

Это также похоже было и на "чувство темноты", на то особенно знакомое детям чувство темной комнаты, когда они, в темнеющие сумерки, забившись в уголок около печки и тесно прижавшись друг к дружке, рассказывают себе страшные, морозом подирающие сказки о мертвецах и привидениях, а густая, таинственная тьма смежной пустой комнаты, меж тем, глядит на них сквозь открытую дверь… Итак жутко становится на душе, так боязно, а между тем что-то так и подмывает, чтобы — нет-нет да и бросить косящийся взгляд в эту немую и почему-то страшную, пугающую тьму… и все думаешь, слушаешь, ежишься и ждешь, что вот-вот сейчас оттуда покажется из темноты и заглянет слегка в дверь что-то белое, страшное, неведомое… и боишься его, и хочешь, чтоб оно показалось, — и потому снова и снова невольно, с каким-то жутким, замирающим наслаждением ужаса косишься на страшную темноту, глядящую в дверь этой смежной комнаты.

Нечто подобное, напоминающее ощущение детства, только вызванное более серьезной причиной, испытывал теперь Хвалынцев, шагая по значительно опустевшей, темной улице незнакомого города.

Он, наконец, оглянулся, пришел в себя и заметил, что зашел не туда, куда следовало, и очутился около ворот Борисоглебского монастыря… Лампада тускло мерцала пред образом, в глубине надворотной часовни… Вокруг все так пусто, тихо, безлюдно… Вдалеке кое-где огоньки виднеются в окнах убогих деревянных домишек… Собака где-то завывает так жалобно и протяжно. Хвалынцеву вдруг стало еще жутче как-то. Он быстро повернулся и спешными шагами пошел назад к нумерам Эстерки.

"Итак, на чем же мы остановились?" задал он себе опять пытающий вопрос. "Да!.. Ехать, служить, ничего не предпринимая и… ждать что будет".

И — странное дело! — остановясь на таком почти неопределенном решении, он вдруг почувствовал себя как-то легче и спокойнее.

Это опять-таки было чувство страуса, в минуту опасности, в минуту преследования врагом, прячущего свою голову в колючий куст иссохшего терновника и воображающего, что если он не видит, то значит, уже укрыт и безопасен.

Страус, конечно, жестоко ошибается; но страусу все-таки становится от этого и легче, и спокойнее.