Проснувшись после крепкого и безгрешного подутреннего сна, Хвалынцев встал довольно рано, осторожно оделся, чтобы не разбудить спавшего товарища, и пошел на местечко — попытать, нельзя ли где порядить себе лошадей? Жиды однако везти не соглашались, потому что была пятница и, значит, к вечеру у них "шабаш заходить".
День был такой же ясный, сухой безветренный, как и вчера.
Константин, в надежде найти себе какого-нибудь подводчика между крестьянами, пошел бродить по местечку. Свежий, бодрящий утренний воздух, ясное ноябрьское солнце, тишина и легкий моцион как-то утихомирили его вчерашнюю желчность и навели на душу ясное спокойствие. Он, незаметно для себя самого, забрел на самый конец местечка, туда где стояла православная церковь, и проходя мимо начисто выбеленного домика, крытого соломой, услышал стук топора и сквозь незапертые ворота увидал внутри двора отца Сильвестра. Поп, в одном сереньком нанковом подряснике, рубил какую-то доску и вместе с батраком своим трудился над починкой ветхого сарайчика, который они совокупными усилиями приводили в надлежащий вид, прилаживая к нему дощечки и подпирая стены его кольями.
Случайно обернувшись в это самое время, отец Сильвестр заметил Хвалынцева и на его приветствие ответил радушным поклоном.
— Гулять изволите? — окликнул он его, выпустив топор и обеими руками расправляя изнатужившуюся поясницу.
— Лошадей ищу, уезжать хочу отсюда, — объяснил Хвалынцев.
— Так за чем же дело стало? На мызе вам из экономии дадут. Вам самим и трудиться незачем.
— Нет, Господь с ними! — неприятно поморщась, поспешил возразить Константин Семенович. — К чему их еще и этим одолжением стеснять!.. Я не хочу. Но только вот беда в чем…
И он рассказал свое затруднение с жидами по поводу шабаша.
— Ну этому горю можно пособить, — утешил его отец Конотович. — Ежели вам угодно будет обождать у меня малое время, то я зараз пошлю батрака, вот он приведет какого ни есть хозяина, вы и порядитесь.
Хвалынцев поблагодарил и согласился.
Он окинул взглядом двор и дом и все хозяйственные пристройки: все это дышало какой-то мирной домовитостью. Избытка не оказывалось ни в чем никакого, но от всего веяло скромным, нравственным и материальным довольством, тем неприхотливым довольством труда и старания, которого достигает иногда неусыпно-заботящаяся, непрестанно-борящаяся, работящая бедность. На облезлой и засохлой старой сосне приютилось широкое гнездо аистов, которых здесь называют «боцянами» или «черногузами». Ныне оно опустело по осени, но с будущей весной вновь будет занято той же самой прошлогодней парой крылатых обитателей. Над низенькими небольшими окошками поповского домика сереют, тоже опустелые, ласточьи гнезда, — но Боже избави, чтобы кто осмелился дотронуться и разорить их! То же самое и в отношении аистовых гнезд: ласточка-благовестница есть Божия излюбленная пташка, а аист-змееистребитель человеку на великую пользу живет, и как тот, так и другие дому сему Божье благословение и благодать своим пребыванием приносят.
Соломенная кровля, поросшая от старости густым и плотным ярко-зеленым мхом, вся изрыта чернеющимися норками воробьиных гнезд. По выбеленным стенам на шнурках и дротах взвиваются снизу вверх засохшие побеги хмеля, тыквы, фасоля, павоя и дикого винограда. В маленьком садике, меж огородных грядок, торчат корявые деревца яблонек, раскидистые, высокие груши, поджарые, тонкостволые сливы да вишни. У крылечка две клумбы с незатейливыми поблеклыми цветками, между которыми высоко торчат облетелые стебельки мальв, известных более под именем туберозы, и тут же в разных уголках рассажены кустики сирени, роз, бузины и пахучего Божьего дерева. На дворе, в куче навоза, кудахтая, роются пестрые куры и поросята, утки полощутся во врытом в землю корыте, и гордо похаживает павлин. Баба-работница, с подтыканной высоко за пояс юбкой, обнаруживающей почти по колени ее босые, заскорузлые ноги, тащит звонкие ведра к студеному колодцу — и высокий «журавель» медленно скрыпит и рыпит, погружая бадью в темную глубь криницы, а мохнатый старый пес дворовый лениво и понуро повертелся раза два на месте, обнюхал его и улегся на крылечке, и дремлет себе, грея на солнышке свои старослуживые кости. Пахло слегка дымком, навозом, дегтем и утренним, сухим осенне-холодноватым воздухом. И все это так просто и так ясно говорило про скромный, упорный труд чернорабочий, и еще более навеяло на Хвалынцева мягкое ощущение внутреннего мира, тишины и какого-то кроткого и серьезного спокойствия.
— А хорошо у вас тут! — с невольно полным, облегчающим вздохом сказал он, после минуты раздумчивого созерцания.
Священник как-то грустно и спокойно усмехнулся.
— Ничего себе… живем кое-как с Божьей помощью, — проговорил он. — Вот, працуем,[46] сакеркой[47] постукиваем: хлевушку надо починить, а то зимою, гляди, все развалится, как снегу наверх навалит. Да не прикажете ли до хаты, в горницу? — вдруг спохватился отец Сильвестр, — что на двор-то стоять?.. Милости просим!.. Зайдите пока!
Через темные, но чистенькие сенцы, где пахло мятой и другими целительно-ароматическими травами, сушеные пучки которых висели здесь под потолком, Хвалынцев прошел в смежную горницу, служившую отцу Сильвестру и гостиной, и кабинетом. В горнице чуть-чуть припахивало ладаном. У окошек, на домодельных горках, стояли горшочки цветов: герань, левкои, фуксии, мирты, а по углам в деревянных кадушках произрастали два довольно уже рослые олеандра. Над окнами, между скромных кисейных занавесок, висели две затейливые клетки: в одной канарейка, в другой скворец; а по стенам несколько сбродных картин под стеклом и два-три образа, вероятно, перенесенные из церковной ризницы. В переднем углу перед образом теплилась лампадка на полочке, с которой спускалась небольшая лиловая пелена, отороченная золотым позументом и с позументным же крестом посредине. На столике под образами лежали: Требник в темной коже, засохшая просфора, почернелый небольшой крест из аплике и небольшое же Евангелие в слинялом бархатном переплете с финифтяною живописью по углам верхней доски; а невдалеке от переднего угла были прибиты три полки: верхняя занята книгами, очевидно, духовного содержания, в старинных кожаных переплетах с металлическими застежками, а на двух нижних был всякий печатный сброд: номера "Сына Отечества" и "Виленский Курьер", и растрепанные книжки "Отечественных Записок" да старинной «Библиотеки», "Домашний лечебник" и "Опытный садовод" и прочий подобный случайный сброд, который обыкновенно, встречается у людей любящих почитать, но не систематизирующих свою библиотеку. Под этими полками, в простенке между двух окошек, помещался простой рабочий стол отца Сильвестра, обтянутый черной клеенкой, а над ясеневым диваном, представлявшим собою как бы часть гостиной, висели две раскрашенные литографии в рамках: на одной был изображен государь в порфире, а на другой императрица в русском наряде. В незатейливой, бесхитростной обстановке этой горенки все было так чистенько и просто, но вместе с тем порядочно, домовито и уютно, что Хвалынцеву невольно, само собою, напросился на сравнение контраст соломенного палаццо пана Котырло. Если правда, что по характеру обстановки жилища можно предугадать и о характере его обитателя, то горница отца Сильвестра сделала на Хвалынцева столь симпатичное впечатление, что симпатию свою он еще более перенес на хозяина этого дома.
Прошло не более пяти минут, как в горницу вошла работница с большим подносом и поставила на преддиванный стол бутылку наливки, графинчик водки, маринованных грибков, еще кое-чего и три тарелочки варенья: малины, вишень и крыжовнику, а вслед за нею появилась в белом чепце и в ковровом платке сама попадья, женщина лет под сорок, низенькая и дородная, с бесхитростно-простоватым, но бесконечно добродушным, располагающим лицом.
— А вот и матушка моя, — отрекомендовал ее отец Сильвестр, — двадцать третий год сожительствуем.
Матушка с неловкими, но очень приветливыми поклонами, захлопотала около поданной закуски, причем все кругленькое лицо ее озарилось такой несходящей с него мягкой и доброй улыбкой, что масленые глазки ее совсем ушли в маленькие щелочки и глядели оттуда с таким выражением, что все лицо ее, вся фигура ее высказывали одно бесконечное стремление чем ни на есть, но только побольше, порадушнее, от всей души угодить гостю.
— Прошен' пана! — залепетала она по-польски своим мягким голосом, подвигая к Константину и варенье, и наливку, и грибки, и колбасу домашнего копченья.
При звуках польского языка, Хвалынцев почти невольно кинул на нее мимолетный взгляд, в котором сказался оттенок удивления.
Отец Сильвестр, казалось, заметил это.
— Господин Хвалынцев — русские, — с некоторым смущением, но внушительно предупредил он свою матушку.
— А, пан з Россiи! — еще приветливее и радушнее залепетала она. — То для мне бардзо припемне!.. Прошен' пана закоштоваць…[48]
— Они по-польски не говорят! — с пущею вразумительностью, но с улыбкой еще большего смущения, обратился к ней отец Конотович.
Матушка поняла, наконец, в чем дело и смутилась сама чуть не более своего мужа.
— Звыните!.. мы так… привыкли… тут усе по-польску, — заговорила она, видимо затрудняясь в приискании слов и выражений.
— Ах, сделайте одолжение!.. Я… розумлю… — поспешил предупредить Константин, почему-то вдруг начав коверкать русскую речь, из желания подделаться в лад матушке, словно его язык стал бы понятнее для нее от этого коверканья на будто бы польскую стать.
— Нет, уж вы, матушка, лучше по-простому, по-хлопскому! — добродушно посоветовал жене отец Конотович. — Все же понятнее будет, и для вас оно за привычку.
Матушка только улыбалась да слегка покланивалась с каким-то извиняющимся видом.
— Вы лучше подите да насчет чайку нам распорядитесь, — указывая ей значительным взглядом на внутреннюю дверь, сказал отец Сильвестр — и жена его сейчас же удалилась, все с той же бесконечно доброй улыбкой и с тем же несколько оторопелым, извиняющимся видом.
Хвалынцеву сделалось даже неловко и совестно как-то при мысли, что он стал причиной такого смущения и стольких хлопот для этих простых и добрых людей.
Минутку спустя по уходе матушки, после небольшого молчания, слегка покашливая да покряхтывая и все еще не оправясь от некоторого затруднительного смущения, отец Сильвестр обратился к Хвалынцеву.
— Вы извините… для вас, конечно, показалось очень странным, — начал он в оправдательно-объяснительном тоне, что вдруг это… матушка православного священника, и вдруг по-польски… но, — прибавил он со вздохом, — что делать!.. Отчасти, это, конечно, наша собственная вина, собственное небрежение, но это здесь — общее… это все он так у нас.
— Да что ж тут?.. Почему ж и не говорить, — пробормотал было Хвалынцев, чтобы как-нибудь сгладить неловкое смущение хозяина.
— Э, нет, не смотрите так! — серьезно перебил его отец Сильвестр. — Мы вот только теперь начинаем чувствовать плоды наших небрежений вообще!.. Оно, казалось бы, пустяки, но из подобных обыденных пустяков ведь и вся жизнь человеческая слагается и свои результаты приносит. Положение-то наше горькое такое в этом крае!.. Вы представьте себе, что у нас не только во всей епархии, но во всем Северо-Западном крае нет ни одной школы, ни одного училища для девиц духовного звания.
— Неужели? — удивленно и как будто с некоторым недоверием воскликнул Хвалынцев.
— Да-с! и нет, и не было, да Бог весть и будет ли еще когда! — с горечью подтвердил отец Конотович. — Ну, а дочерям-то все-таки хочется дать какое ни на есть воспитание; уж это как будто и совесть, и долг родительский обязывают! А где его дашь! Иное дело, конечно, сам призаймешься, научишь, чего сам еще не забыл с семинарской скамейки, да ведь не всякий к этому даже возможности имеет, так что благо и то, когда лишь писать, читать да считать дочку свою обучишь — и то благодарение Господу!.. Потому-то вот многие из нас поневоле дочерей в польские пансионы сдают; русских учительниц нет вовсе, да если б и завелась какая, то господа поляки сразу выкурят каким ни на есть способом! Ну, а ведь наши нынешние матушки — это ведь все еще дочери наших отцов, так сказать, старое поколение; эти-то и совсем на Польше выросли и воспитались! Дома-то между собой говорим конечно все больше по-простому, по-белорусски, а в обществе не принято как-то… совестятся! да и заговори-ка, так каждый шляхтич, каждая шляхтянка засмеют! Положение грустное и дай Бог только силы кое-как бороться с ним!
— Да; здесь, кажись, сколько я замечаю, что-то странное творится, — промолвил Хвалынцев, желая как-нибудь навести разговор на существенно интересовавшие его темы.
Священник многозначительно усмехнулся.
— Хм… странное, говорите вы, — сказал он. — Не странное, а гнусное!.. Да вот, даст Бог, скоро все станет ясно!.. Авось либо тогда прозрят наши слепорожденные!
Заложив руки в карманы подрясника, он с некоторым оттенком досадливого волнения прошелся по комнате и вдруг остановился пред Хвалынцевым.
— Обман на обмане сидит и обманом погоняет, как говорится! — веско промолвил он. — Везде и повсюду один великий и бесконечный обман! Вот что такое этот край несчастный! И все это для доказательства, что тут исконная Польша!
Хвалынцев посмотрел на него вопросительно, взглядом, безмолвно вызывающим на дальнейшее объяснение.
— Да так! — продолжал священник. — Теперь хоть положение народа возьмите. Дали свободу. Хорошо-с. Казалось бы, какая первая при этом забота дворянства? Разъяснить ему самую суть Положения, да честно разверстаться? А здесь нет! Здесь как бы затемнить поболее. Мужик царю благодарен, а нам это хуже острого ножа; надо убить в нем это чувство, надо заставить его думать, что не царь, а паны с Чарторыйским дали волю, что они вместе с Наполеоном после Крыма заставили дать ее; а сами меж тем и вкривь, и вкось, как кому вздумается, в своих личных видах толкуют Положение. Ну, хлоп ведь темен, безграмотен, забит, на него прикрикни — он и верит. А в это время мы его и обмериваем, и переселяем, и совсем обезземеливаем, а чуть кто вступится за свои человеческие права, мы сейчас "бунт! разбой! коммунизм!" сейчас бумаги, донесения пишем, присылки войск требуем. Ну, конечно, войска являются с поспешностью! сейчас экзекуция и прочее. Хлопы, конечно, взвоют, а им тут под рукой: "а цо, добродзеи, от як вам каже, ваш царь жалуе! От яка его милосць, яка, каже, воля его!"
— Но отчего же вы, например, священники православные, отчего вы не разъясните народу? — воскликнул Хвалынцев.
Отец Конотович усмехнулся.
— Русским священникам, — сказал он, — со стороны администрации крепко-накрепко запрещено вмешиваться в эти дела.
Хвалынцев только плечами пожал.
— Но все ж-таки отступления от закона бывают столь возмутительны и обман столь велик, — продолжал отец Сильвестр, — что наш брат, несмотря на все свое унижение, решается порою взяться за роль разъяснителя и даже заступника; но только Боже ты мой — что ж из этого и происходит!
— А что? — отозвался Хвалынцев.
— Известно что? Сейчас это от помещиков, от посредников, от становых жалобы, что поп народ смущает. Затем начнут тебя тягать на следствия, отрешать от прихода и мало ли что!.. Да впрочем, мы уже с вами еще вчера, во время полеванья, насчет этого предмета разговор имели. Но замечательно, — прибавил он, — что против ксендзов не поступило еще ни единой жалобы! Администрация наша, изволите видеть, почитает их самым верным оплотом порядка и власти, а мы, попы сиволапые, мы — бунтовщики, смутьяны; за нами строгий глаз да и глаз нужен! Вот как!
— Но ведь есть же между помещиками и хорошие люди, с гуманными воззрениями? — сказал Хвалынцев.
— Надо полагать, что свет не без добрых людей, — отозвался отец Сильвестр. — Вот наш посредник, пан Селява-Жабчинский, конечно, изволите знать его?
— Знаю, а что?
— Большим либералом ныне показует себя! А между тем у этого либерала чуть что не до 19-го февраля шлея с хомутом была в повседневном употреблении.
— То есть что это значит? — недоумевая, спросил Константин.
— А, это, изволите видеть, в здешнем крае был изобретен и даже распространен весьма много особый прибор, который в барщинные дни надевался на некоторых хлопов. Он так и называется хомут со шлеей. Как наденут, так хлоп поневоле целый день ни голову опустить, ни присесть не может, а все стоит да работает, потому что присесть или голову опустить — сейчас на острые гвозди наткнешься, острия-то и дадут себя знать! Вот какой прибор остроумный!
Хвалынцев просто глаза выпучил от изумления.
— Да-с, — продолжал Конотович. — А вот вы, поди-ка, у себя-то в великой России и не слыхали про такие тонкости? Ну, а у нас это, говорю вам, в большом обыкновении было!.. Но хомут со шлеей не мешает либерализму, и пан Селява-Жабчинский большой даже либерал, хоть и собаками людей травит, — прибавил он с улыбкой. Да впрочем ведь и это либерально: ведь попа травил!
— Да, кстати, — с живостью спохватился Хвалынцев, — неужели этому негодяю так безнаказанно сойдет с рук его вчерашняя мерзость?
Священник только усмехнулся ввиду очевидной наивности подобного вопроса.
— А что же вы хотите? — сказал он.
— Но ведь есть же какой-нибудь закон и управа?
— Ни закона, ни управы никакой здесь нет, — спокойно, просто и утвердительно ответил отец Конотович, — здесь, государь мой, бывают примеры, что не только панская травля, но и панские убийства, панские засекновения насмерть с рук сходят. Один наияснейший пан всю следственную комиссию нагайками перепорол, живых людей по груди в землю на трое суток в наказание закапывал — и то ничего.[49] Начать с ними дело, так уж заранее петлю на шею! А еще тем паче "русскому попу": ведь мы здесь только «терпимы» пока еще; так нам это и некоторые начальственные лица внушают. Только терпимы, поймите вы это!
— Все это очень грустно, — согласился Хвалынцев, — но в то же время, мне кажется, все это доказывает то, что само правительство смотрит на этот край, как на край польский.
— Польский? — нахмурил брови отец Конотович. — А вот каков он польский! Извольте посмотреть на маленький образчик хотя бы исторической польщизны, если уж не желаете принимать во внимание такого аргумента, как живой язык живого народа, то есть я говорю не о панах-пришельцах или перевертнях; я говорю о хлопах. Извольте вот взглянуть сюда.
И он подвел Хвалынцева к одной из висевших на стене картинок. Это была очень древняя, резная на меди гравюра, которая с надписями над изображенными предметами представляла вид какого-то города. Надписи были латинские.
— Это вид города Гродны в 1593 году, — пояснил священник. — Гравюра — собственность еще моего деда, а заимствована она из одной древней географии XVI же века; была у деда такая, да крысы в кладовой поели более чем наполовину, а вот это только и всего, что сохранилось. Но полное издание ее есть, я знаю, в Виленском музее.[50] Тут вот сверху, — пояснил он, указывая на части картинки, — вы видите герб: погонь, орел одноглавый и архангел Михаил, а посредине медведь; тогда еще гродненский герб был не «зубр», а «медведь». Это герб соединенных земель: Литвы, Польши и Руси; стало быть изображение относится к тому времени, как Литва была уже с «короной». Но вот обратите внимание на эту надпись по сторонам герба: тут написано: «Grodna» — заметьте, а в окончании, а не о, как теперь пишут поляки «Вильно», "Гродно", «Ковно», чтобы доказать их польский корень. Нет-с, а это есть та же самая русская Городня, о которой ее древние акты и записи упоминают. Но это еще все ничего-с, а вот взгляните на эти надписи: "Templum Russorum latericium", "Templum Russorum muro circumdato", "Templum Russorum in urbe",[51] и всех церквей православных в это время было в городе Гродне девять числом, — у меня вот тут выметка сделана. Но вот извольте взглянуть на эту башенку и надпись: "TemplumPolonorum in urbe".[52] На девять русских церквей один только Templum polonorum! И это в 1593 году, то есть за 268 лет до нашего времени, до сего текущего 1861 года! Что вы на это скажете-с?
— Доказательство красноречивое, согласился Хвалынцев, — и против него ничего не скажешь.
— Ну, так вот то-то же и есть! А там-то и не один гродненский вид; а находятся виды и Вильны, и Ковны, и других городов литовских и с такими же красноречивыми доказательствами. Но я еще не говорю вам про древние местные акты, которые в последние годы господа поляки стараются всячески истреблять; но в Вильне сохранилось еще достаточно, чтоб убедить неверующего… Мы, государь мой, здешние старожилы, уроженцы здешние, так нам история-то своего края доподлинно известна, а что российские чиновники да ученые некоторые так уж точно что изумляют нас иногда своими взглядами! надо чести их приписать.
— Да, батюшка; это конечно все так, — вздумал возразить Хвалынцев, — но… Чтобы судить о современных нам вещах, надо брать этот край не в его историческом прошлом, а в его настоящем; ну а ведь настоящее, на первый взгляд, по крайней мере, представляет здесь Польшу или уж сильное преобладание «польщизны», как вы называете это.
— Да, преобладание, я с вами совершенно согласен! — сказал отец Конотович; — и особенно с того времени, как край этот отошел под власть России. Никто даже лучше не споспешествовал сему в ущерб народу, как русское правительство с русскими генерал-губернаторами!
Хвалынцев засмеялся.
— Вы смеетесь?.. Хм… Я сам смеяться бы стал, если бы не хотелось плакать, горько плакать, государь мой! — покачал головой отец Сильвестр. — За доказательствами ходить не далеко-с! Да вот, к примеру, когда не будет скучно, могу рассказать вам вкратце весьма назидательную историю хотя бы виленской православной святыни — нашей древней святыни! Есть там Митрополитальный собор Пречистыя, то есть был во время оно, при польских королях, а ныне в нем еврейские кузницы устроены, а допрежь кузниц ветеринарная конюшня помещалась, и на такое употребление с разрешения правительства отдал храм Пречистыя бывший попечитель Виленского учебного округа, князь Адам Чарторыйский, тот самый, что при блаженные памяти императоре Александре Благословенном был русским министром иностранных дел, а с 31 года бежал за границу и мнил себя "польским крулем" быти, — так и называл себя "Адамом первшим", и паны его тоже так титуловали по самый день кончины, в июне сего года.
Хвалынцев опять засмеялся.
— Не верите? — ухмыльнулся отец Конотович. — Оно и точно! Есть один стих, слыхал я: "свежо предание, а верится с трудом!" ну, а это вовсе даже и не предание, а настоящее, но незнакомый человек не то что с трудом, а совсем не поверит!.. Да-с! Или вот тоже, — продолжал он, после некоторого раздумья, все с той же горькой улыбкой. — Был в Вильне, еще даже и при русском правительстве, храм Святые Параскевы, "первый каменный храм, возведенный Богу Истинному на земле Литовской", как говорит летописец; в этом храме покоятся останки великой княгини Марии Ярославовны, в этом храме император Петр Великий пел благодарственные молебны за одержанные победы и поставил в нем на память потомкам отбитое шведское знамя, а ныне этот храм-то в развалинах, достигнутых почти искусственно, нарочно, насильно почти! Ныне он отдан на домашние потребы разноверцам, и даже… срамно и вымолвить! на месте престола Божия публичные отхожие места отведены! И это все творится на глазах российских генерал-губернаторов, при русском правлении. Ну, конечное дело, как же тут не убедиться каждому, что православие только терпимо, а римская или польская вера есть господствующая, коренная в крае?! И вот так-то на наших глазах и создается историческая ложь, — тысяча неправд исторических.
— Ну, а костелы-то как же? — спросил Хвалынцев.
— То есть что это "как же"? — отозвался отец Сильвестр. — Есть, конечно много и древних, край-то ведь велик! и особенно много по городам; да и как им не быть и не множиться, если сами правительственные лица, чиновники российской службы, говорят нам иногда, что правительство интересуется здесь только костелом и нимало не интересуется православною церковью.[53] Вы изволили видеть, как в нашем же местечке позавчера латинский крыж водружали?
— Как же, имел это удовольствие, — подтвердил Константин Семенович.
— Имели? Ну, так я вам скажу, что в последние годы они особенно стараются понаставить их повсюду как можно больше, а при том еще какие костелы великолепные возводят! Да вот как, — продолжал Конотович. — С 1854 года по настоящее время в одних только шести западных губерниях возведено более трехсот новых костелов,[54] а русские храмы гниют и разрушаются. Да зачастую случается и так, что умрет священник или выбудет куда, храм упраздняется, или хорошо еще, коли только несколько месяцев останется без настоятеля, тогда как в латинских костелах — при каждом живет и работает на сеянту справу по три, по четыре ксендза.
— К чему же все эти старания насчет крестов и костелов? — спросил Хвалынцев.
— Как к чему!? — Понятное дело! — возразил священник. — К тому, чтобы придать целому краю как можно более католическую, сиречь, польскую внешность. Ну вот, например, хоть вы, новый, свежий человек приезжаете, смотрите на все это и думаете себе: а и вправду ведь страна-то совсем польская выходит! Но тут не одни проезжие, а нечто поважнее, позначительнее в виду имеется: на этой внешности строятся политико-исторические притязания-с!
— Но если массы народа почти наполовину остаются православными? — возразил Хвалынцев.
— Нет-с, извините, поболее гораздо чем наполовину! — оспорил отец Сильвестр. — Да ведь это в глаза-то никому не кидается, а крыж,[55] да костел — он, так сказать, вопиет собою. Ну, и притом, при императоре Александре I, да и в прошлое десятилетие тоже, особенно в глухую пору Крымской войны, здесь по всему краю большие совращения бывали; помещики и ксендзы насильно, истязаниями отрывали народ от церкви: бывало, батожьем, розгами, да не березовыми, а терном и шиповником к костелу-то прилучили. Поп без панского разрешения не смел даже крестить крестьянского, православного младенца! Бывали примеры, что целый приход, в тысячу душ, подобными путями присоединялся к латинству. Ведь здесь, государь мой, костел и Польша суть синонимы; стало быть дело понятное!
И священник снова взволнованно заходил по горнице.
— Ну, а школы каково идут здесь? — после некоторого молчания, осведомился Хвалынцев. — Вот вам верное и хорошее средство против пропаганды!
— Казенные школы плохо идут; но панские и ксендзовские школки отлично, — отвечал отец Сильвестр.
— Что ж так?
— А то, что крестьянам с костельных кафедр, не говоря уже о конфессионалах, именем Бога запрещается отдавать ребят в казенные сельские школы. Где православные приходы, там идут еще кое-как, но тоже плохо, потому что и посредники, и помещики, и становые, и старшины иные, все это препятствует, всячески придирается, тормозит все дело. Кое-как боремся однако. Вы думаете, даром что ли паны-то ныне так часто между собою собираются? — продолжал он снова, останавливаясь пред Хвалынцевым. — Вы думаете, что это они и вправду для киермаша или для полеванья понаехали?
— А для чего? — спросил Константин.
— Киермаш или полеванье — это только благовидные предлоги, — пояснил отец Сильвестр, — а дело-то в том, что панство да шляхтянство ныне по всему краю сбирается. Это у них все свои сеймики окренговые,[56] да повятовые[57] идут; все, видите ли, насчет планов о будущем повстании совещаются, как бы действовать дружнее. Это вот что-с!
— Ну, что ж, это понятно, если они общее дело затевают, — возразил Хвалынцев.
— Как же не понятно! — отчасти злобно воскликнул отец Конотович, — слишком даже хорошо понятно! Одни только слепорожденные наши, кажись, ничего не видят и не понимают… Да впрочем что! — махнул он рукой. — Может, и ваша правда, что правительство смотрит на наш край как на Польшу, но… правительство вольно смотреть как ему благоугодно, — сила не в этом.
— А в чем же?
— В том, как народ наш будет смотреть; это главное! — веско и многозначительно проговорил отец Конотович. — Правда, народ забит, народ задавлен, но… пока народ не умер окончательно, пока не разложился духовно, он только не более как прижатая стальная пружина… повстанье отпустит эту пружину и она отпрянет! Отпрянет тем с большей силой, чем больше ее нажимали!
Отец Конотович произносил эти слова голосом твердого и глубокого убеждения. Сжатые брови его нервически дрожали, взор горел, а узловато-костистый указательный палец крепко сжатого кулака угрозливо и выразительно постукивал о край стола. Видно было, что внутри этого человека много и много уже и накипело, и наболело, и теперь, как возмущенная стоячая вода, все поднялось наружу, и, как вода же, крутило и мутило на взволнованной поверхности.
— Не дай Бог, конечно, — продолжал он, — но если и вправду правительство станет продолжать глядеть на нас как на Польшу, не дай Бог, говорю, но… не поручусь, чтобы здесь не повторилось нечто подобное галицийской резне 46 года!.. Хлоп покорен, но он свиреп бывает!.. И тогда уже сам, помимо правительства, порешит свое дело!
На несколько минут воцарилось полнейшее молчание, только и слышно было, как скворец встряхивался порою крыльями да канарейка, изредка чиликая тихим, коротким высвистом, перепархивала с донца на жердочку, с жердочки на донце, где чистила свой носик и, долбя им, поклевывала конопляное семя. Отец Сильвестр, понуря голову и по-прежнему заложив руки в карманы подрясника, с похмурым лицом, ходил по комнате, а Хвалынцев неподвижно сидел в кресле, облокотись на стол и подперев руками голову. Он почувствовал глубокую искренность и правду во всем, что говорил отец Сильвестр, и глубоко задумался над его словами. Пелена все более и более спадала с глаз его, но вместе с этим все безвыходнее представлялось ему свое собственное положение…
— Словом, все ложь, ложь и ложь! везде и повсюду! — проговорил вдруг, как бы в заключение всего сказанного, отец Сильвестр, остановясь посредине комнаты. — Это даже и не заговор, а просто какая-то мерзкая подпольная интрига; про Польшу — не знаю, но здесь, в этом крае, по крайней мере, одна интрига с самыми неблаговидными целями. С самыми неблаговидными даже во всечеловеческом смысле!
Хвалынцев поднялся с места под впечатлением посетившей его мысли.
— Послушайте, отец Сильвестр, — начал он. — Все, что вы мне говорили, до того для меня ново, что я просто поражен!.. У нас, в России, ведь никто и не подозревает ничего подобного! Мы ведь и понятия об этом крае не имеем!
— Где вам там иметь! Стать ли там, в России, нами заниматься! — с горечью перебил священник.
— Ну, вот то-то же и есть! по пословице, батюшка: дитя не плачет, мать не разумеет.
— Для глухой и слепой матери плачь, не плачь, все едино! — махнул тот рукой.
— Ну, вот оттого-то, что она глуха, — подхватил Хвалынцев, — ей и надо кричать, погромче кричать, чтоб услышала! Кричать всеми силами, пока не услышит наконец. Отчего, например, вы, зная и пережив, и перевидав так много, между тем молчите? Не грех ли это?!
Священник поднял на него удивленный взгляд.
— А что же, по вашему мнению, я должен делать? — глухо спросил он.
— Что? Писать! печатать! во всеуслышанье, на весь грамотный люд! В России есть честные журналы и газеты, — они дадут вам место. Вот что делать!
— Н-да!.. вот оно что! — с горько-злобной иронией ухмыльнулся отец Конотович. — Писать, вы говорите… Хм… А я вам скажу, государь мой, что были у нас эти писатели; одного из них я сам даже некогда лично знавал, но судьба его, по милости писанья, оказалась очень плачевна!.. Из него усердные чиновники сделали якобы шпиона, лжедоносчика, беспокойного человека, смутьяна; тягали, тягали по следствиям, по тюрьмам, да и кончили тем, что административным порядком с жандармами спровадили из края в дальний, глухой монастырь на пожизненное заточение. Вон оно, каково у нас писательство кончается! Да не в этом сила, — прибавил он многозначительно, с сознанием всей важности и серьезности своей мысли. — У нас стоит на череду настоятельное нетерпящее дело поважнее всякого писательства. Нам надо народ соблюсти, — это главное. Это наша святая задача! Соблюсти его Богу и земле родной верно и честно!.. А кто блюсти-то будет? Все тот же поп сиволапый! Видно уж и в самом деле говорится недаром, что "плебан для пана, а поп для хлопа!" — заключил он уже с мягкою полувеселой улыбкой.
В эту минуту в комнату вошел батрак и остановился у двери.
— Что скажешь, хлопче?
— Нема кони, пане ойче, — объявил он. — Шукау, шукау,[58] аж нихто не вязец…
— Что так? — удивился священник.
— А так! бо байдужо усе спалахнулися. Щей з вечор соцкий хадзиу по хатам та народ на раду[59] у паньский двор сдымау, каб йшли зрану.
— Что там за рада? (Это на сход, — пояснил он Хвалынцеву.)
— А хто е зна штось там тако, — отозвался батрак. — Как я бёг (бежал), так жиды сказували, што бунта якась-то… Аж усе сяло там!..
— Бунт!.. Что за вздор! — нахмурясь, проговорил отец Сильвестр и вопросительно поглядел на Хвалынцева.
— Гаворац, бунта, — подтвердил работник.
— Ну, хорошо! Ступай себе!
Тот неспешно удалился.
Священник поплотнее припер за ним двери.
— Надо, однако, пойти посмотреть, узнать что там такое? — берясь за шапку, сказал Хвалынцев.
— Штука известная! — махнул рукой отец Сильвестр. — Они ведь все теперь стараются бить на бунты! но готов прозакладывать что хотите, сто против одного пойду, — прибавил он с силой глубокого и прочного убеждения, — что никакого бунта нет! Панские штуки-с! И будь я не поп Сильвестр, если все это не кончится воинской экзекуцией. Вот посмотрите! — Только к тому ведь и клонят.
Хвалынцев дружески с ним расстался и пошел в усадьбу с намерением в последний раз, но уже решительно побудить Василия Свитку к скорейшему отъезду — сегодня же.