Подстрекаемый понятным любопытством, Хвалынцев спешно вернулся в усадьбу. Пред панской конторой стояла толпа хлопов, состоявшая исключительно из одних «господарей» или хозяев, так как батракам и безземельным тут нечего было делать. В толпе, по обыкновению, галдели и горлопанили, как и на всякой мирской сходке. На крылечке стояли посредник в золотой цепи и пан Котырло; поэтому хлопы все время пребывали с почтительно обнаженными головами. Становой, или «асессор» пан Шпарага, который вчера тотчас же после полеванья уехал по службе в одну из ближних волостей, а ныне утром нарочно возвратился в Червлены, стоял теперь тоже на крылечке, несколько позади пана Котырло и Селявы, которые хранили его здесь на всякий случай, как бы в виде резерва. У самых ступенек, пред крыльцом, занимали место личности наиболее толковые и влиятельные между крестьянами, и между ними конторский писарь, пан Михал, староста, сотский и десятские, волостной писарь и волостной старшина; все с кнутиками или с посошками, являвшими собою знак данной им власти. Пан Михал избрал свой пост пред ступеньками с особенною целью — подмечать спорщиков и говорунов наиболее несогласных с предложениями пана и посредника. Этим спорщикам, в случае неблагополучного для хлопов исхода всего дела, конечно предстояла весьма печальная перспектива, как зачинщикам и подстрекателям, и хлопы очень хорошо понимали роль пана Михала, а потому косились на него крайне боязливым и недружелюбным образом. Но пан Михал, как истый панский клеврет, чувствовал всю свою силу и «потенцию», особенно в присутствии самого «наияснейшего» пана, а потому изображал полнейшее и даже презрительное равнодушие к недружелюбным взглядам и пошептываниям хлопской "громады".
Посредник уговаривал хлопов покончить с уставною грамотою, подписать ее, согласиться с предложениями пана, который-де вам не желает шкоды, — одним словом, кончить все это скорее, теперь же, без всяких споров и пререканий, за что пан, по своей ласке, жалует им на всю громаду десять ведер водки.
Громада не соглашалась и на все расспросы посредника, заминаясь, ответствовала одно только, что "нам де так, вашо велыкое велычество, не згодно".
И долго Селява-Жабчинский не мог добиться толку, почему именно "не згодно". Громада, очевидно, была себе на уме, но затруднялась высказать свои опасения и все те мысли и думки, что лежали у нее на душе. На все красноречивые и привлекательно соблазнительные уверения посредника в громаде высказывалось одно общее недоверие и сомнение, которое можно было ясно прочесть на каждой хлопской физиономии.
Посредник все добивался, отчего они не хотят подписывать уставную грамоту.
— Та што ж, каже, вашо велыкое велычество, каб мы яну знай якась-то яна, — отозвался наконец один голос из толпы, — а то вашество усё до нас: "пышить, та пышить", а што пысано й што пысать мы й незнаемо.
— Да грамоту ж, — досадливо пояснил Селява.
— Дак покажиц нам яну.
— Та когда ж в нас веры нема?
— Э, не, яснавяльможный, не то, а так, каже… — заминалась и почесывалась громада, не решаясь ответить прямо, что действительно в ней веры нет.
— Вы, панове громада, — ласково ублажал Селява, — вы пану сваму верте як пану Богу… Пан не ошукаец.[60]
— А так; мы й веруймо… Ал еж покажиц тую грамоту.
Селява уверял, что это совершенно излишняя процедура, что он на словах выяснил им все статьи и пункты, и что самую грамоту будут видеть в конторе выборные от громады и все те, которые станут ее подписывать и класть кресты.[61]
— Алеж мы хочемо, каб-то при усёй громадци было, — настаивали хлопы.
Посредник уклонялся от последнего требования, и таким образом дело уже сколько времени не двигалось ни взад, ни вперед.
Вмешался становой и с начальственными покрикиваниями объявил им, что это с их стороны не более как упрямство и явное непокорство власти посредника.
Хлопы приниженно кланялись, но на подпись грамоты, в тех условиях, как им было предлагаемо, согласия своего все-таки не давали.
— Эге, да это бунт, — заголосил пан Шпарага. — Бунтовщики!.. Здрайцы!..[62] В кайданы[63] всех забью!.. В лозы прийму!.. Всех до Сибиру отправлю!.. Вы буновать, канальи!.. Вы власти, вы закона не слушаться, бестии… Вот я вам!..
Хлопы в первую минуту оторопели было при виде поднятых и угрожающих кулаков пана «асессора» и при его неистовых взвизгиваньях и криках, но потом одумались и уже молча выслушивали поток его угроз, покорно склонив свои обнаженные головы.
— Ну, как по вашему бунта, дак нехай бунта, а по нашому ни… Мы сваму Цару не здрадзимо,[64] - послышались голоса в хлопской громаде.
Но одних возгласов пана станового было совершенно достаточно для того, чтоб их подхватил кое-кто из панской дворни, а отсель переняли, по принадлежности, вездесущие, всезнающие жидки — и вот в какие-нибудь четверть часа тревожная весть о хлопском бунте успела уже из конца в конец облететь все местечко.
Дело меж тем ни на шаг не подавалось. Крестьяне смутно чуяли какой-то обман, какую-то неправду, затеянную против них, и потому крепились и настаивали, чтоб им воочию была показана уставная грамота. Решились, наконец, вынести и показать им бумагу. Хлопы вытолкнули вперед какого-то Марцина Осташеню, наиболее бойкого грамотея из своей среды, с тем чтоб он во всеуслышанье прочел им грамоту.
— Я сам буду читать, — возразил посредник.
— А выбачайце,[65] вашо велыкое велычества, нехай вже така ваша ласка паньска, нехай Осташеня читае, бо уся громада Осташеню хоче.
Посредник однако уклонялся от этого требования под разными увертливыми предлогами и никак не хотел вручить грамоту смиренно выпяченному вперед и смиренно стоявшему Осташене. Оно и понятно, потому что словесный уговор с громадой на разверстание угодий и условия выкупа были одни, а в уставной грамоте показаны другие, то есть те же, но с весьма значительными изменениями в пользу помещика сообразно с фальшиво составленным в его пользу имущественным инвентарем, и это-то обстоятельство ни пану Котырло, ни пану Селяве не хотелось обнаруживать пред хлопами. Они оба рассчитывали, что с помощью ласковых уговоров и десяти ведер водки, а в случае крайности и угрозами станового, заставят хло пов зря согласиться на подпись — одним словом, питали сладкие надежды ловким манером обделать тепленькое дельце с патриотической подкладкой, а теперь, благодаря неожиданному упрямству громады, эти надежды начинали колебаться.
Наконец остроумному пану Селяве пришла вдруг одна недурненькая мысль. Он кивнул пану Котырло и становому, и все трое удалились на короткое время в контору для необходимых совещаний. Минут через десять оттуда вышли уже только двое: посредник с помещиком, а пан асессор заблагорассудил лучше пообождать, пока его не потребуют опять на крылечко.
— Ну, что ж, панове-громада? Не упинайтеся! — опять принимая ласковый тон, обратился к миру Селява.
— А то ж, як казали, то так и будзе, — непреклонно, хотя и с обыкновенным покорным видом, ответило несколько голосов.
— Ну, нехай по-вашему… читайте. — И он подал бумагу Марцину Осташене.
Тот небойко, но с видимым старанием придать как можно более вразумительности своему чтению, стал разбирать грамоту. Громада обступила его со всех сторон и внимательно, боясь проронить хоть единое слово, с открытыми ртами, с выпученными глазами и настороженным ухом вслушивалась в слова, внятно произносимые Осташеней. Только время от времени, когда статьи грамоты разногласили со словесным уговором, какой-нибудь сосед исподтишка толкал в бок соседа и делал ему выразительный взгляд, — дескать, смекай-ко! На что другой коротко кивал головою: эге, мол, разумеем!
Когда же чтение было кончено, то вся громада раздумчиво понурила головы.
— Алеж тут у гхрамотци иншей пропысано! — заговорили некоторые, — не так, як мы згодзилисе тодысь!..
— То було пан казау, што Пацюровсько урочисько гля нас адаец, а циперачки аж и заусем нет яго.
— Тай лесу нима а-ни прента, а-ни кавалка, а так самож казау…
— Тай што там лесу! Бо дай Боже й так! А и волы пасвиц нима где; каб кае пастб и сько, а и то ни кавалка.
— А йон на то й низважая![66] От што! Яму што?!
— Тако жицье то горей за собаку будзе!
— Дбай, каб не горей! бяри просто торбу та киек, тай хадзи сабе рабовац где — шукай скориночки.[67]
— Отто ж така й прауда паньска!
Но и это еще было не все, что крестьяне лишались тех лугов, леса и выгона, которыми пользовались искони, при помещичьем праве. В силу уставной грамоты, большая часть их поселков окружалась отныне помещичьего землею, а крестьянские пахоты отведены в значительной отдаленности, и даже те несчастные угодья, которые предоставлялись в их пользование, были разбросаны Бог знает где и как и почти все окружены так или иначе панскими владеньями, так что для крестьян (но никак не для помещика) выходила ужаснейщая чересполосица, при которой уж никоим образом нельзя было вести самостоятельного, правильного хозяйства. Потравы при таком порядке должны быть и постоянны, и неизбежны, а за потравы плати беспрестанно штрафы, приходи в вечные столкновения с паном, в которых ты всегда останешься виноватым… Но зато подобная несамостоятельность и вообще весь порядок дел такого рода был весьма выгоден для помещика, во-первых тем, что его владения были сконцентрированы, а во-вторых тем, что он приобретает отныне гнет постоянного преобладания над хлопами, которые должны будут очутиться у своего бывшего пана в изрядной таки зависимости, с присоединением для него новой и значительно выгодной статьи дохода от штрафов за потравы.
Сколь ни считали паны этих хлопов тупыми и забитыми, однако же хлопы сразу поняли, что эта уставная грамота затягивает над ними мертвую петлю, что из огня прежней крепостной «панщизны» они вдруг, попадают теперь в полымя новой и уже безысходной зависимости от того же самого пана.
— Не, яснавяльможный, выбачайце, адначож нам гэтаго подпысувац, нияк не можна! — заговорили в громаде. — Мы хочемо, каб нам аддали, што нам сам Цар палажиу, а больше таго нам не треба.
Посредник, казалось, только этого и ждал. С ретивостью, достойною лучшей участи, стал он уверять хлопов, что это то самое и есть все то, что им следует по закону, по царскому Положению, и что самая грамота строго составлена в силу этого лишь царского Положения, а что касается до обещанных угодий: как лес, луга и выгон, то пан, хотя и не обязан по закону отдавать их, но охотно подарит их потом, со временем, из своей панской милости и ласки и если он теперь же не оговаривает их в уставной грамоте, то только потому, что это бы было противузаконно.
— Не!.. не хочемо мы таго! Не треба нам паньских подарунков, — загалдел мир, — а нам што од Цара положено то б нам и дац! То б мы тольки сабе и хацели!.. От што!.. А од паньских подарунков а-ни славы, ни ужитку![68]
И опять идут новые распинанья, что царь именно и велел отдать им только то, что поставлено в уставной грамоте.
— А пакажиц же нам, гдысь то ион пра то одпысау? У якому листу? — отозвались хлопы. — Як даете нам таго листу, за Царскими печатьмы, дак поверуймо, а то нет чаго даремне й балакац ту!
Но пан Селява-Жабчинский, несмотря на всю свою изобретательность, в данную минуту не мог никоим образом изобрести «листу» подобного сорта. Он обратился к Котырле и по-французски, да и то почему-то вполголоса, стал советоваться, что ж, мол, теперь нам остается делать?!
В это самое время из толпы выдвинулось целых двенадцать человек и все они разом бухнулись в ноги пред крылечком. Это были те самые, которые добровольно возжелали перечислиться в дворовые. Бухнувшись в ноги, они слезно стали вымаливать, чтобы Котырло "с ласки"[69] своей панской отпустил их снова на "господарство",[70] что они передумали и желают лучше выплачивать по сорока рублей в год выкупа, чем по двадцати арендной платы, "абы зноу поварацицьца на хлопи, бо то наша од веку батьковщизна була".[71]
Но тут пан Котырло и разговаривать не стал, а просто прогнал их вон, сказав им, что они «дурни», своей же выгоды не понимают. Акт добровольного соглашения был ведь уже подписан и хранился в его бюро, стало быть, чего же еще ему и разговаривать? Но все-таки он был недоволен тем, что эти дурни, представлявшие собою целый отдельный выселок, бросились со своими мольбами пред целой громадой, а это обстоятельство могло угрожать тем, что дальнейшие выгодные сделки такого рода, пожалуй, больше у него и не состоятся: охотников не найдется!..
— Я знаю, чьи все это штуки! знаю, кто вас науськал! — погрозил он им пальцем, вспомня ненавистного «схизматыцкего» попа Сильвестра. — Только смотрите, как бы вам с вашим учителем не улететь к чертям, с веревкой на шее!
Затем пан Котырло подозвал к себе своего конторщика, пана Михала, который все время неослабно наблюдал за хлопской громадой, и шепнул ему что-то на ухо. Тот удалился в контору, и через минуту, в сопровождении его, выпуская дым последней трубочной затяжки, появился оттуда пан асессор.
— Так что ж, панове-громада, — возгласил при этом посредник, — не хочете по царскому Положению сгодиться на грамоту?
— Покажиць нам тое Положене, штоб мы забачили! Хочь зирнуць якось-то яно! А так неможна! — ответили в толпе.
— Так не хочете? — решительно и настойчиво повторил посредник.
— Та што ж, кали не згодна!
— В остатний раз пытаю: не хочете?
— Не хочемо, ваше велыкое велычество, поки не забачимо сами!.. Не хочемо!
— Пане асессорже! — обратился Селява к Шпараге, — прошу прислушать: Высочайшего Положенья не принимают! Высочайшего Положенья!.. Царскому слову веры не дают!
— Так не хочете? — повернулся он еще раз к громаде. В толпе понуро молчали.
Селява еще раз повторил свой томительный вопрос.
Но он остался без ответа. Тягостное молчание, еще ниже пригнетая долу и без того уже понурые, беззащитные хлопские головы, всецело царило над громадой.
— Мы ждем остатнего слова! Отвечайте! — крикнул посредник.
Прошло еще одно мгновение колеблющего, мрачно-томительного молчания, и вдруг…
— Не хочемо! — одним, единодушно-отчаянным вздохом и решительным воплем вырвалось последнее слово из груди нескольких десятков хлопской громады.
Даже пан Селява был поражен эффектом этого единодушного вопля. На одно мгновение он даже побледнел и отшатнулся назад; но это продолжалось у него только мгновенье: он в ту ж минуту совладал с собою и, окинув понурую толпу холодным и строгим взглядом, выступил шаг вперед.
— Э-э!.. да тут и точно бунт! — протянул он с какой-то зловещей угрозой. — Так вы не только что пану своему законному не покоряться, не только что не признавать власти моей и пана асессора, но даже и Царскому указу противитесь!?.. Положенния 19-го февраля не признаете… Пане асессорже! — обратился он вдруг к Шпараге, снимая свою цепь, — мое дело кончено. Начинайте! Теперь уже ваше дело, пане асессорже!
Становой не заставил долго просить себя. Внушительно и неторопливо засучив рукава, причем из-под одного из них очень ловко успел выпустить казацкую нагайку, он с яростным визгом, махая в воздухе кулаком и своим страшным снарядом, ринулся на толпу вперед всею дебелою грудью, всем откормленным пузом, локтями, каблуками и коленками — и здоровая нагайка в ту ж минуту пошла гулять по чем ни попадя… Только слышно было частое щелканье ее о хлопские спины, головы, плечи и груди. По нескольким лицам уже струилась кровь, на других накипали полосами сине-бурые и багровые волдыри, а нагайка пана-acecèopa все еще продолжала свою административную работу. Но хлопы, как стадо баранов, ошалев от страху и боли, все пуще жались в кучу и толклись на месте. Изредка из этой кучи вырывался короткий, болезненный стон, следовавший непосредственно за глухим пляцканьем нагайки, удары которой слышались большей частью в совершенной тишине, так что иной любитель мог бы по ее короткому, отрывистому щелканью, сосчитать число изобильно-щедрых ударов. Раздавался один только запыхавшийся, хрипливо-визжащий голос станового, который в этом случае, быть может вопреки польскому патриотизму, оказался весьма изобретательным любителем крепких выражений чисто российского свойства. Он словно охмелел от удовольствия щелкать нагайкой и видеть кровь. Но как ни надседался своей глоткой, как ни упражнял свои мускулы рук и ног — кроме молчания, нарушаемого изредка все теми же короткими воплями нестерпимой боли, ничего не выходило из этой толпы. Хлопы все так же ошалело, покорно толклись на одном месте и жались в кучу. Только кровяные пятна на земле, на лицах, на одежде свидетельствовали о примерном усердии административной нагайки.
Наконец пан Шпарага устал работать. По его лицу и с широкой лысины градом катился изобильный пот. Было мокро и под мышками и за шиворотом, но моцион всегда приносил ему очень большую пользу, и притом пан асессор был вообще большой любитель рукопашных работ подобного рода, а тем паче теперь, когда этот случай, при свидетельстве посредника и Котырло, заявляя столь красноречиво о его бесстрашии и гражданском мужестве в смысле укротителя бунтов, давал ему право на вящее внимание со стороны высшего начальства и позволял даже рассчитывать как на приятную и лестную награду, так равно и на стократное подтверждение и без того уже упроченной репутации примерного, благонадежного и благонамеренного чиновника. Притом и в глазах прекрасного пола этот пассаж мог поставить его очень высоко в том смысле, что он один — один, лишь со своей нагайкой, ни на мгновение не призадумался, когда потребовалось столь мужественно, столь героически-храбро ринуться в «громадную» толпу взбунтовавшихся хлопов; а известно, что ни один родовитый шляхтич, танцующий мазурку, хотя бы даже и в шкуре станового, никак не может не принимать в соображение и мнения о нем прекрасного пола. Одним словом, пан Шпарага вспотел, пан
Шпарага устал, но он чувствовал себя в некотором роде героем, он успел с избытком удовлетворить жадному чувству своей административной исполнительности и потому был "бардзо уконтэнтованы".[72]
Селява-Жабчинский снова надел свою позлащенную цепь и выступил вперед на место удалившегося станового.
— Так что вы, все еще не хочете? — возвысил он к толпе свой голос.
Прошел момент молчания, и вдруг из всей толпы разом вырвался все тот же прежний вопль:
— Нехочемо!!!..
Но только теперь уже в нем слышалась разрывающая грудь, озлобленная, непримиримая, непреклонная и остервенелая решимость.
— Марш до дому, лайдаки! — затопав ногами, закричал посредник. — Не хотели добром соглашаться, все равно царские казаки заставят!.. Москале не паны — шутить не будут!.. Не хочете панов слушать, послушаетесь царских штыков. А то не наша вина, коли нам приказ такой!.. Нам нечего делать!.. Не своя воля! царскую ж волю справляем!.. Пеняйте на себя теперь, а мы не виноваты… Марш, говорю, до дому, шельмы, неблагодарные твари!..
И «свободные» хлопы, все так же понурив в беспомощном раздумьи свои головы, утирая «юшку»[73] с окровавленных лиц и тихо толкуя о чем-то меж собою, неспешно побрели со двора, затем постояли немного за воротами и, наконец, небольшими группами стали расходиться по хатам.
А в это время под диктовку Селявы и станового, пан Михал уже строчил донесение к разным подлежащим властям, учреждениям и начальствам, о том, якобы крестьяне Червлёнской волости, несмотря на кроткие увещания посредника, не желали подписывать уставную грамоту, на которую еще прежде последовало их согласие, в чем он усматривает зловредные подстрекательства со стороны местного православного священника. Когда же, наконец, был исчерпан весь запас ласковых увещаний и строго законных предъявлений, основанных на прямом смысле «Положения», то крестьяне выказали столь много злостного и закоренелого упорства, что сказали открытое сопротивление власти посредника и станового пристава, позволив себе даже кощунственно сомневаться в подлинности Высочайшего указа и высочайше утвержденных положений. Вследствие чего помещик находится в справедливом опасении не только за собственность, но даже и за жизнь свою и своего семейства. "Во всем этом, к прискорбию, нельзя не усмотреть, добавляло донесение, явных плодов тех зловредных учений коммунизма, социализма и отрицания авторитета всякой власти, распространение которых все сильнее с некоторого времени замечается в крестьянской среде, а потому-де ощущается настоятельнейшая надобность в самоскорейшей присылке воинской экзекуции для ограждения собственности и личности помещика, а равно и для восстановления надлежащего уважения к закону и попранной власти".
Паны, в нужных случаях, подобных настоящему, умели отлично изъясниться и даже весьма красноречиво писать по-русски. Донесения и извещения тотчас же были отправлены с нарочными, которым приказано "лупить во все лопатки".
Когда Хвалынцев, озлобленный еще более вчерашнего, по окончании всей этой истории, которую он видел и слышал только урывками сквозь окно своей комнаты, собрался было предложить Свитке немедленный отъезд из "этого проклятого гнезда", предположив сказать ему, что в случае несогласия, он сам немедленно, хотя бы пешком, уходит отсюда, Свитка вдруг, к его крайнему изумлению, сам сообщил, что они уезжают сегодня же после обеда.
— Ну, вы обедайте! а я с ними ни есть, ни видеться больше не стану! С меня уж слишком довольно! — сказал Хвалынцев, нимало не думая скрывать своего желчного презрения.
— Ну, полноте! — с обычной своей ухмылкой притворно и потому приторно-добродушным тоном начал Свитка. — Смотрите вы на это несколько иначе, как я например… Презрение презрением, а обед обедом!
— Послушайте, — перебил Хвалынцев ухватив его за руку слишком выразительно для того, чтобы тот не понял значения и смысла такого пожатия. — Раз навсегда: оставьте вы этот ваш тон со мною… и вообще не будемте лучше вовсе говорить об этом… по крайней мере, до времени!.. Я надеюсь, вы уважите мою просьбу!
Свитка только с крайним и несколько тревожным изумлением посмотрел ему прямо в лицо, что даже было противу его обыкновения, ибо он избегал вообще прямых взглядов и все более косил вниз и в стороны и, не сказав ни слова, отвернулся и вышел из комнаты.
Константин стал собирать свои дорожные вещи.
Спустя некоторое время, казачок пришел звать его к завтраку. Он приказал благодарить. Казачок удалился, и вскоре вернулся опять, уже с целым подносом закусок и дымящимся куском ростбифу, но Хвалынцев без всякой церемонии послал его к черту. Тот вылетел еще быстрее, чем прилетел, а злобствующий герой наш был рад, что хоть на ком-нибудь и хоть отчасти успел сорвать кипевшую в нем злобу, сожалея об одном лишь, что мало и не столь крепко, как хотелось, пожал руку своему благоприятелю Свитке.
Часа полтора спустя Свитка возвратился, посвистывая и поковыривая перышком в зубах; весело, как ни в чем не бывало, в одну минуту собрался в дорогу — бричка уже стояла у крыльца — и обратясь к Хвалынцеву, сказал, что можно ехать. Тот не заставил повторять себе этой фразы, так как был уже давно готов. Наскоро, и притом довольно сухо и обоюдно холодно простился он на крыльце, не входя даже в дом, с самим паном Котырло, вовсе не заботясь о том, насколько это вежливо или невежливо, поблагодарил его за гостеприимство, попросил передать свое почтение супруге и всем домашним и, пока Свитка с чувством лобызался с паном, прыгнул в бричку и уже ни на что более усиленно старался не обращать никакого внимания. Поведение его, без всякого сомнения, должно было казаться крайне странным, но он об этом нимало не заботился, напротив, даже испытывал в душе своей, именно по этому самому поводу, какое-то злобное удовольствие.
Бричка тронулась, и он навсегда простился с гостеприимным кровом Червленского пана.
Приятели долго молчали, испытывая каждый то же самое неловкое чувство недовольства друг другом и обоюдного недоверия, которое испытали уже однажды, возвращаясь вместе с панской охоты. Каждый чувствовал меж тем, что надо, необходимо надо говорить много, долго и серьезно, что надо объясниться, наконец, самым решительным образом — и оба, меж тем, молчали, изредка перекидываясь разве какими-нибудь ничтожными фразами, не имевшими ровно никакого отношения к волновавшим их мыслям и чувствам; даже оба притворно старались при этом казаться "как всегда", словно бы между ними ровно ничего не вышло и не прозвучало в их отношениях ни малейшего диссонанса.
В таких натянутых, притворных отношениях прошла вся дорога.
* * *
На другой день, под вечер, остановившись в одном попутном местечке кормить лошадей, они встретили подымавшуюся с привала сотню донских казаков, которые садились уже на своих поджарых коней, готовясь выступить в дальнейший поход.
— Куда Бог несет? — обратился Хвалынцев, вылезая у корчмы из брички, к одному отсталому уряднику, который, запалив себе «носогрейку», грузно перевалился всем корпусом чрез седло, взбираясь на свою добрую клячонку.
— На ахсекуцыю… в Червлены, — отозвался тот, не глядя на вопрошавшего и не выпуская из зубов коротенькую трубку. — Но-о, ты, стерво! — рыкнул он вслед затем на свою нестоявшую смирно лошадь и, влепив ей в бока несколько здоровых нагаек, помчался, раскачиваясь в седле, вдогонку за сотней, которая обыкновенною казачьею «ходой» удалялась из местечка с лихою, разухабистою песнею.
Со донским и молодым и казаком да
Я бы вольной казачкой была!
с высвистом и гарканьем раздавался хор здоровых, дюжих голосов, уже на гребле, за шумящею мельницею, и тонкие подголоски долго еще разливисто звенели и дрожали в чутком, вечереющем, морозно-ясном воздухе и все дальше, все тише уходили, терялись и таяли где-то там, за горою…