Було що-року наіздять на ярмарок у Смілу Запорозці з Січи. Приіде було их человік дванадцять, тринадцять... а наряд на их такий, що — Боже твоя воля! золото да срібло. Оце шапка на йому буде оксамитна, червона, з ріжками, а околичка або сива, або чорна; насподи у його жупан самый чистый кармазин, як огонь, що й очима не зоглянеш; а зверху черкеска з вилётами або синя, або голуба; штаны суконни, сині, широки, так и висять, аж пошти по передках; чоботы червоні, а на лядунці або золото, або срібло; и черезплічники, то й те все позолочуване; шабля при боку вся буде в золоті, аж горить. А як иде, то й до землі не доторкаетця. А оце було сядуть на коней да по ярмарку — як искры сяють! Рассказ очевидца, Таранухи.

Редко можно встретить в Малороссии человека, который дожил бы до старости, и не побывал в Киеве. Даже из отдаленных мест России всякая благочестивая душа стремится помыслами к этой колыбели русского православия и русской народности. Киев славится в песнях, которые ребенок слушает, как нечто религиозное, у окна родительского дома, в великий вечер Рождества Христова, когда народ ходит от хаты до хаты и торжественным хором возвещает каждому богатому и убогому семейству «новую радость»[51]. Киев составляет любимый предмет бабушек-рассказчиц, когда их в зимние вечера окружают внуки и внучки, жаждущие необыкновенного, блистательного и волшебного посреди своей простой сельской жизни. Рассказы о Киеве, о его церквах, о его пещерах, о его горах и глубоких ярах, никогда не наскучат в кругу людей, редко оставляющих родное село; да и те, которые изъездили все государства, возвратясь в Киев, с изумлением сознаются, что ничего прекраснее они не видали. И не только в наше время, но и в отдаленнейшую старину, Киев всегда был царственным городом. Одними своими высотами, своими широко раскинутыми живописными массами гор и удолий над изогнутой огромными коленами рекой, с необозримыми плоскими побережьями, вдоль бесконечно тянущегося хребта береговых гор, он производит на душу неиспытываемое нигде впечатление красоты и величия.

В XVII веке, в эпоху знаменитой черной рады под Нежином, бедно было устройство Киева, как города; но обстановка роскошной южной природы и счастливой местности всему придавала вид драгоценности, заключенной в богатом хранилище. Так и Братский монастырь на Подоле, весь построенный тогда из дерева, производил на богомольцев впечатление великолепия невиданного. Правда, он говорил тогда каждому о недавней борьбе православия и народности южно-русской, борьбе, только что оконченной оказаченным населением Украины. Мысль учреждения в этом месте Братства возникла в народе, как противодействие иноплеменному и иноверному господству. Еще в XVI веке это Братство, взявшее на себя воспитание детей всех сословий в духе славяно-русском, боролось за свое существование с господствовавшею иерархиею и народностью в Польской республике; в начале XVII века пожар уничтожил все, что было сделано общими пожертвованиями мещан, казаков и панов «благочестивых», и самая церковь Богоявленская, при которой устроено было Братство, сгорела до основания. Тогда «благочестивая» пани, Ганна Гугулевичевна, жертвует, для помещения братской школы, несколько зданий и двор свой на Подоле, с условием, чтобы при школе был заведен и монастырь. Гетман Сагайдачный делается строителем этого национального, учебно-религиозного учреждения, и, не смотря на многократные разорения от фанатических противников нашей веры и национальности[52], оно устояло на своих основаниях, и продолжало разливать просвещение по всей южной Руси. Можно после этого представить, с каким чувством вступили наши богомольцы в ворота Братства (как называлось тогда все вместе, монастырь и школы). Эти ворота вели сквозь колокольню, снабженную не одними колоколами, но и двумя пушками, отбитыми у поляков. Черные дула их выглядывали из небольших окон по сторонам ворот, и говорили о положении страны, в которой ничто ещё не было безопасно. Внутри ограды виден был густой сад, подаренный Братству Ганною Гугулевичевною. Старые груши и яблони, все в цвету, закрывали деревянные хоромины, в которых помещались студенты духовной академии, называвшейся тогда коллегиею, и их учители-монахи; только церковь выглядывала из-за дерев тремя белыми жестяными куполами византийской формы. К церкви вела просека, над которою образовался лиственный свод. Монахи так щадили старые груши и яблони, что не вырубали их даже вокруг церкви. Ветви во многих местах лезли в самые окна и лежали на деревянных кровлях, проросших уже мохом и травою. Сквозь цветущую зелень очень живописно проглядывали изображения святых иноков и архиереев, которыми расписана была наружная сторона церкви. Они, точно живые, прохаживались в древесной прохладе, и производили на душу странника впечатление райской безмятежности этого места. Все вместе — глухое затишье посреди города, цветущие деревья с говором и пеньем птиц в их ветвях, простые, но удовлетворявшие тогдашнему вкусу деревянные украшения вокруг окон, дверей и по карнизам церкви, и наконец эти изображения, писанные с верою и любовью к делу, привели в восхищение Шрама. Он воздел руки и сказал:  — Господи, возлюбих благолепіе дому Твоего и место селенія славы Твоея!

Спутники разделяли его чувства, и даже кипящая любовью, негодованием и ревностью душа молодого казака здесь несколько успокоилась; ибо бывают минуты у людей, воспитанных так, как он, когда посреди самого страшного разгара земных чувств, на томящуюся душу вдруг повеет животворная прохлада божественного наития. К несчастью, это продолжается только несколько мгновений. Можно сказать, что ангел мира против воли улетает от возгоревшейся страстями души, с обожженными крыльями, и оставляет ее в жертву собственному пламени.

Тот век отличался особенным развитием религиозности, так как народ был убежден, что Бог помогает нашим против католиков для спасения православия; и наши богомольцы, вступя в церковь, произносили вслух свои молитвы, веруя всем сердцем, что они пришли в дом Отца Небесного. Но громче всех раздавался голос старого Шрама. Он обращался к Богу словами Псалмопевца:

— Боже, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет. Не отврати лица Твоего от мене, в он же день скорблю, преклони ко мне ухо Твое, в он же аще день призову Тя, скоро услыши мя!

У дверей церкви стояла так называемая скарбоня, в которой хранился скарб, пожертвованный ревнителями просвещения народного, так как Братство продолжало существовать в смысле монастыря-училища. Щедрою рукою опустили туда свой вклад «на школы» наши богомольцы, и особенно Шрам, и не вдруг оставили Братский монастырь, хотя главною целью набожного посещения Киева были для них пещеры, в которых покоятся великие подвижники первобытной церкви южно-русской. В те времена Братский монастырь славился своею живописью. Один из монахов-братьев посвятил свою жизнь на украшение святой обители и расписал не только церковь, но и все галерейки, построенные вдоль ограды и под колокольнею для отдыха богомольцев. Живопись находили несравненною, вполне живою, и богомольцы не могли досыта на нее насмотреться. Она представляла разные события Священной истории, а так же и народные воспоминания о славных защитниках веры и имени русского, так называемых рыцарях, или богатырях, каковы были Морозенко, Нечай и другие казаки, прославленные неумолкающими до сих пор песнями. Морозенко, или другой подобный ему витязь, обыкновенно изображался избивающим, при зареве пожара, поляков, которых художник характеризовал свирепыми рожами и огромными брюхами. Земля была вся красная, в подтверждение стиха народной песни:

Де проіде Морозенко — кровавая річка.

В эпоху войн Хмельницкого все дышало казачеством и ненавистью к притеснителям нашей веры и самобытности; а потому монахи, натерпевшиеся вдоволь от католиков и униатов, позволяли своему художнику изображать, что ему угодно, для поддержания в народе духа ненависти ко всему неправославному и нерусскому. Не довольствуясь красками, художник прибегал к слову и прилагал к своим изображениям надписи: Рыцарь славного войска Запорожского, такой-то; а над поляками: А се проклятыи ляхи. К некоторым фигурам прибавлены были стихи, вроде тех, какие дошли до нас с рисунками, приложенными при тогдашних летописях, и с картинами, писанными на холсте и дереве[53]. Современная живопись очень нуждалась в пособии слова, и надписи доставляли посетителям монастыря столько же удовольствия, как и самые изображения. В таком вкусе написан был на церковной ограде казак Байда, предок отступника Вишневецкого. О нем народ поет до сих пор песню, как он висел у турок на железном крюке, но не смотря ни на какие мучения, не отрекся от своей веры. Было также написано и знаменитое возвращение гетмана Самуила Кошки из неволи. По словам народной думы, он пятьдесят четыре года томился в неволе на турецких галерах и пятьдесят четыре года скрывал при себе старинную хоругвь; не погнулся его казацкий дух во все это время ни на волос; устоял он против тиранства и искушений ренегата, Ляха-Бутурлака, выждал счастливый час, захватил в свои руки галеру, освободил товарищей и возвратился с ними на «святорусский берег», к казакам. Под этой торжественной сценой богомольцы наши прочитали стихи:

Тогді Кішка Самійло на чердак (палубу) выступае,
Хрещату давню корогов из кишені выймае.
Роспустив, до воды похилив,
Сам низенько уклонив...

А под группою казаков, стоящих на берегу:

Здоров, здоров, Кішко Самійло, гетьмане Запорозький!
Не загинув еси у неволі, —
Не загинеш з нами, казаками, на волі!

Эта картина написана была под навесом колокольни внутри монастыря. Когда наши богомольцы были ею заняты, с улицы послышался глухой шум, сквозь который пробивалась музыка.

— Это «добрые молодцы» запорожцы гуляют, сказал провожавший их монах. — Смотрите, как наши бурсаки-спудеи бегут за ворота. Никакими мерами не удержишь их в ограде, как только услышат запорожцев. Беда нам с этими искусителями! Наедут, покрасуются в Киеве; смотри — после вакаций половина бурсы и очутилась за порогами!

Между тем музыка послышалась явственнее, и сквозь топот и говор толпы слышны были восклицания праздных зевак, сбегавшихся отовсюду посмотреть на разгульных братчиков: «запорожцы, запорожцы со светом прощаются»!

Что же это было за прощанье со светом? Это был один из тех обычаев юродивого рыцарства казацкого, в которых, под наружными формами разгула и буйства, скрывалась аскетическая мысль презрения к временным благам жизни. Немногие из запорожцев доживали до глубокой старости, и почти каждый старик делался под конец жизни уединенным аскетом. Иные шли в монастырь, а другие забивались в безлюдную глушь и, под видом пасечника, предавались строгому посту и постоянной молитве. Видимо для людей ни один истинный братчик не казался, и считал долгом не казаться, благочестивым. Поэтому и самое вступление в монастырь сопровождалось у них разгулом и юродством. Дожив до глубокой старости, и чувствуя себя неспособным более к казакованью, запорожец просил выделить из кружки следующую ему часть общего скарбу, набивал рублями, талерами и червонцами черес[54], приглашал с собой человек двадцать, сорок или и пятьдесят товарищей, и отправлялся в Киев прощаться со светом. Дома, в Сечи, запорожцы носили простые сермяги или кожухи-кажанки, а питались почти одною соломатою с прибавкою рыбы[55], а в Киеве являлись во всем блеске тогдашней роскоши, на прекрасных конях, с шитыми золотом рондами (уборами), добытыми на войне у поляков, в саетовых, кармазинных, штофных и атласных жупанах и в кованных поясах, из которых, по народному выражению, капало золото. Прощальник одет был всех ярче и роскошнее. Он гарцовал на коне впереди своих провожатых, дико вскрикивая, как степной орёл, и потом грустно опуская седые усы на грудь. Он предводил танцами, которые от времени до времени затевали запорожцы посреди киевских улиц, на диво всему народу. Он швырял горстями серебро музыкантам, которые шли за ним не умолкая. Он поил на свой счет каждого встречного и поперечного, и беспрестанно покрикивал братчикам, которые ехали тут же с боклагами[56] и ковшами: «Частуйте, братчики, добрих людей! Нехай знають, як запорожець из світом прощаетця!» Он, повстречав чумака с возом рыбы, покупал у него весь товар, и велел раскидать по улице, приговаривая: «Іжте, люде добрі да споминайте прощальника!» Он устилал след свой пятаками, распоров нарочно карманы в жупане, и, танцуя отяжелевшими от старости ногами, приговаривал к мальчишкам: «Беріть, беріть, вражі діти, на бублики!» Он, наткнувшись на товар горшочника, продолжал со всей компанией бешеный танец, как-будто ничего не замечая. Он, наконец, покупал бочку дегтю и, разбив ее келепом[57], танцевал тут же гопака в своих сафьянных сапогах и в своих саетовых шароварах, которых цену нынешние рассказчики выражают словами: Дав бы гривню, аби подивитьця. Этим способом запорожец выражал свое презрение к роскоши и отчуждение от временных благ жизни. Погуляв таким образом несколько дней и изумив весь Киев, прощальник шел пешком в Межигорский монастырь, или, как выражались братчики, к Межигорскому Спасу. За ним шли и ехали товарищи с неумолкавшими музыкантами, с боклагами и ковшами. Толпа народа провожала поезд. Танцы от времени до времени прерывали поезд, и юродивый рыцарь вел таким образом шумную ватагу свою на расстоянии двадцати верст до самых монастырских ворот. Иногда дня два и три употреблялось на этот переход. Ночью, в надднепровских байраках, зажигались огни, варился на ужин кулиш, или галушки, и далеко по Днепру слышны были рыбакам песни и крики запорожского прощанья со светом. Когда же танцующая оргия приближалась наконец к воротам Межигорского Спаса, прощальник брал в руки келеп, и громко стучал в ворота. Монахи, состоявшие почти из одних ему подобных стариков[58], знали наперед о его приходе; но для соблюдения обычая спрашивали:

— Кто убо?

— Запорожец.

— Чего ради?

— Спасать душу от всякия скверны.

Тогда отворят ему калитку в воротах. Он поклонится на все стороны своим товарищам и провожатым и скроется в монастыре. Там срывает он с себя черес и отдает все, что в нем осталось, на церковь; сбрасывает дорогое платье и жертвует на монастырь, а вместо того надевает власяницу, и с той минуты он уж больше не разгульный запорожец, а строгий и молчаливый монах. Между тем веселая толпа, в знак торжества о спасении души его, танцует общий танец и танцуя удаляется от монастыря. Тише и тише слышатся в монастырской ограде её буйные клики и музыка, и наконец голос безумствующего мира совершенно умолкает.

Так рассказывают о прощальниках малороссийские старожилы, современники последних годов существования Запорожской Сечи. В XVII веке обычай прощаться со светом был во всей силе. Когда Шрам и его спутники вышли из ворот Братской колокольни на высокий рундук[59], музыка загремела громче; смешанный крик и топот раздался в воздухе сильнее. Из соседней улицы высыпали, как из мешка, запорожцы, и наполнили все пространство перед монастырем.

«Добрые молодцы», как их обыкновенно называли, разделялись на две части. Одна шла, или лучше сказать, неслась танцуя, впереди, а другая гарцовала вслед за нею на конях. Всех запорожцев было, на этот раз, около сотни, и всё это был народ рослый, дюжий, с длинными усами и развевающимися по ветру чубами. По богатым и ярким их одеждам видно было, что они приехали в Киев именно с тем, чтоб погулять: в таких только случаях они одевались нарядно; в походах же и дома в Сечи — как я уже сказал — носили платье грубое и запачканное, чтоб показать свое презрение к тому, что другими так высоко ценится. Проезжая мимо монастыря, они снимали шапки, и набожно крестились; кто был на ногах, те клали земные поклоны против монастырских ворот, но тотчас же вскакивали и продолжали свой танец, выбивали гопака, неслись в присядку, катались колесом, и перекидывались через голову.

Бурсаки Братской школы, глядя на них, еще сильнее чувствовали бедное свое житье и неволю, в какой держали их отцы-наставники. Некоторые даже не могли удержаться от слез, сравнив свое состояние с жизнью этих, по их мнению, блаженствующих на земле людей.

— Не плачьте, дурни! говорили им, проезжая мимо, запорожцы: — Днепр течет прямо к Сечи.

И рисовались перед их завистливыми взглядами на своих полудиких конях.

Шрам, при всей своей досаде на запорожцев, вмешавшихся в самое дорогое для него дело, не мог быть равнодушен к их музыке, к их танцам, к их особенному, веселому и вместе грустному взгляду на жизнь. Запорожцы, не смотря на свои пороки и злодейства (которые уже и в то время обнаруживали внутреннее разрушение их братства), внушали украинцам самое живое сочувствие. Не раз случалось мне встречать столетнего старика, который, рассказывая об их наглостях, потчевал их выразительным прилагательным — проклятый народ! Но потом, увлекшись рассказами об их обычаях и подвигах, выражал, сам того не замечая, искреннее сожаление об их судьбе, и говорил о них тоном близкого родного. От чего ж это юродивые запорожские рыцари были в старину так близки каждой живой душе на Украине? Может быть, от того, что они беззаботно, но вместе и грустно смотрели на жизнь. Пировали они со всем безумием разулявшейся широкой воли, но и самыми пирами выражали мнение, что все на свете призрак и суета. Не нужно было им для душевного счастья ни жены, ни детей, а деньги они рассыпали — по их же выражению — як полову![60] А может быть, и от того, что Запорожье для южной Руси, как Москва для северной, было сердцем всей земли, — что на Запорожье свобода никогда не умирала, предковские обычаи никогда не забывались, казацкие древние песни до последних дней сохранялись, и было Запорожье — что в горну искра: какой хочешь, такой и раздуй из неё огонь. От того-то, может быть, оно и славится между панами и мужиками, от того-то оно и дорого для каждой живой души на Украине![61]

Черевань, глядя на запорожские танцы и выкрутасы, подбоченился и притопывал ногою.

— Эх, бгат! сказал он Шраму, — вот где люди умеют жить на свете! Когда б я был не женат, то пошел бы тотчас в запорожцы!

— Бог знает что ты плетешь, сват! отвечал Шрам. — Теперь доброму человеку стыдно мешаться в эту сволочь. Перевернулись теперь чёрт знает во что запорожцы! Пока ляхи да паны душили Украину, туда собирался самый лучший народ, а теперь на Запорожье уходит самая дрянь: или прокравшийся голыш, или лентяй, который не хочет зарабатывать хлеб честным трудом. Сидят там окаянные в Сечи да только пьянствуют, а очортіе горілку пить, так и едет в Гетманщину, да тут, и величается, як порося на орчику.[62]

— Однакож, бгат, сказал Черевань, запорожские братчики подали первые руку батьку Хмельницкому...

И хотел еще что-то сказать в защиту «добрых молодцов», но Шрам сердито перебил его речь:

— Кой чёрт! с чего ты это взял? Тех запорожцев уже нет на свете, что подали Хмельницкому руку. Разве мало легло их на окопах под Збаражем, на гатях под Берестечком, да и везде, где только сшибалась наша сила с польскою силою? Они первые шли в битву, как истинные воины христовы, первые падали под картечью и пулями... Теперь они у Господа на небесах. А это разве запорожцы? Это винокуры да печкуры нарядились в краденные жупаны и называются запорожцами!

В это время кто-то за плечами у Шрама, почти над самым его ухом, сказал громко: — Овва![63]

Обернулся Шрам — перед ним запорожец в красном жупане; в одной руке шапка, другая гордо уперлась в бок; широкое лицо озарено беспечным смехом.

— Овва! повторил он, — оно как-будто и правда, а совсем брехня!

Закипела у Шрама кровь.

— Ирод! вскрикнул он, но тотчас же вспомнил, что здесь не место для драки, и, отвернувшись, сказал:

— Цур тебе, оприч святого храма!

И вскочив на коня поспешил удалиться, чтоб избежать греха.

Черевань и Петро поехали за ним. Женщины, по обычаям того грубого века, предоставлены были собственным заботам. А они нуждались теперь более прежнего в охране, потому что к веселому запорожцу присоединился еще один «соратник», и хоть они не зацепили наших богомолок ни одним словом, но проводили их в самом близком расстоянии до рыдвана, и смотрели на Лесю такими жадными глазами, как волки на овечку.

Физиономии этих двух молодцов были так выразительны, что с них легко бы всякому написать портреты. Старший, лет по-видимому тридцати пяти, был весьма плотен, можно бы сказать, даже тучен, если б стройная талия и мускулы, резко вырисованные на шее и огромных ручищах, не были доказательством, что дородность его происходит не от тучности. Он был безобразен и вместе красив. Жесткая, опаленная солнцем морда, широкие, как будто вылитые из бронзы щеки, длинный чуб, сперва приподнявшийся вверх и потом пышно упавший на левый висок, огромные черные усища, в которых запорожцы полагали всю красоту доброго молодца, щетинистые, чрезвычайно длинные брови, приподнятые с насмешливым выражением, между тем как все черты лица выражали суровую, почти монашескую степенность: таков был этот братчик.

Его товарищ был несколькими годами моложе. Чрезвычайная смуглота обличала в нем тотчас не-малороссийское происхождение. Его худощавое, но мускулистое сложение, лоб с глубокою впадиною, брови, всегда нахмуренные, и блестящие черные глаза обнаруживали в нем характер угрюмый, горячий и глубокий.

Череваниха не могла успокоиться, пока не потеряла их из виду, и радовалась, как будто спаслась от какой-нибудь опасности, когда рыдван догнал верховых её спутников. Вся кавалькада поехала через Верхний Город, как назывался тогда старый Киев; потом спустилась в Евсейкову долину, на Крещатике, и поднялась на Печерскую гору, которая в то время покрыта была густым лесом. Дорога здесь была весьма затруднительна: беспрестанно надобно было извиваться между пней, спускаться в так называемые байраки, и огибать места, заваленные сломанными бурею деревьями. Рыдван все больше и больше отставал от верховых. Петро, наперекор собственному сердцу, бросил его после странной сказки, рассказанной ему Череванихою. Женщины оставались посреди лесу только с дряхлым своим возницею. На них нашел какой-то ужас, которому подобного они никогда не испытывали, и не напрасно.

Сзади их послышался сперва глухо, потом яснее и яснее топот; потом затрещали по обеим сторонам узкой дорожки сухие ветви, и между деревьями показались красные платья двух запорожцев. Это были те самые молодцы, с которыми они столкнулись у Братского монастыря. Богомолки переглянулись между собой, и не смели сообщить одна другой своих опасений. Страх их был неясен, но они предчувствовали что-то ужасное.

Случалось им слышать про запорожцев такие истории, от которых и не в лесу бывало страшно; а эти два братчики своими ухватками и обычаем не обещали ничего доброго. Они по-видимому не нуждались в дороге, по которой ехал рыдван, и даже, казалось, вовсе не управляли своими конями; кони точно разумели их желание, и кружились между дерев, не опережая и не отставая от испуганных богомолок. Женщинам страшно было глядеть, как бешеные животные взбирались на бугры, потом бросались с прыткостью лесного зверя в байрак, и исчезали на несколько минут из виду, только глухой топот и храпение отзывались из глубины. Иногда им чудилось, что конь опрокинулся и душит под собой отважного ездока; но вдруг ездок появлялся на возвышенности, сверкая в лучах солнца своими кармазинами.

В промежутках между такими ныряньями, запорожцы вели между собою странный разговор, заставивший трепетать сердце матери и дочери.

— Вот, брат, девка! кричал один. Будь я кусок грязи, а не запорожец, коли я думал, что есть такое чудо на свете!

— Есть сало, да не для кота! отзывался другой.

— От чего ж не для кота? Хочешь, сейчас поцелую!

— А как поцелуют киями у столба?

— А что мне кий? Да пускай меня хоть сейчас разнесут на саблях.

Богомолки наши боялись, чтоб в самом деле он не вздумал исполнить свои слова; но тут встретился глубокий байрак, и запорожцы полетели в него, как злые духи.

— Василь! сказала тогда Череваниха своему вознице, — куда это мы заехали? Что это с нами будет?

— Не бойтесь, пани! отвечал усмехнувшись Василь Невольник, добрые молодцы только шутят, они забавляются вашим страхом, они никогда не тронут девушки.

Это успокоение мало однакож подействовало на встревоженных женщин, и они велели прибавить шагу, чтоб скорей догнать передовых своих защитников, мало надеясь на помощь дряхлого возницы.

Запорожцы опять показались по обеим сторонам дороги. Платье их было забрызгано свежим илом; но они не обращали на это никакого внимания.

— Гей, брат Богдан Черногор! кричал опять старший братчик, — знаешь, что я тебе скажу?

— И, вже! отвечал тот. Путного ничего не скажешь, прилипнувши к бабе!

— От же скажу!

— А ну ж?

— Скажу тебе такое, що аж оближесся.

— Ого!

— И не ого! Слушай-ка. Хоть Сечь нам и мати, а Великий Луг батько, но для такой дівчини можно отцураться от батька и от матери.

— Чи вже б то?

— А що ж?

— Ну, куды ж тогда?

— Овва![64]

Тут Запорожцы скрылись опять из виду. Богомолкам от этого страшного совещания стало не веселее прежнего, и они торопили Василя Невольника ехать как можно скорее. Но Василь Невольник вздыхал и говорил сам к себе:

— Что за любезный народ эти запорожцы! Ох, был когда-то и я таким забиякою, пока лета не придавили, да проклятая каторга не примучила! Скакал и я, як божевільный, по степям за Кабардою; выдумывал и я всякие шутки; знали меня в городах и на Запорожье, знали меня шинкари и бандуристы, знали паны и мужики!

— Да еще я не то скажу тебе! послышался снова грубый голос старшего братчика.

— Было б довольно и этого, отвечал его товарищ, — когда б услышал батько Пугач: отбил бы он у тебя охоту к бабьему племени!

— Нет, не шутя, Богдан! какой чёрт будет шутить, когда вцепятся в душу такие черные брови? Хоть так, хоть сяк, а дівчина будет моею! Знаешь, брат, що?

— А що?

— Поглядеть бы мне, что у вас там за горы.

— Оттакои![65]

— Такои. Пускай не даром зазывал ты меня к своим воевать турка. Коли хочешь, схватим, как говорят у нас, девойку, да и гайда в Черную Гору.

— И будто ты говоришь это по правде?

— Так по правде, как то, что я Кирило Тур, а ты Богдан Черногор. С такою кралею за седлом я готов скакать хоть к чёрту в зубы, не то в Черногорию!

Этот открытый заговор, не смотря на шуточный свой тон, был ужасен в устах запорожцев, этих причудливых и своевольных людей, способных на самые безумные затеи, — людей, которые смотрели насмешливо на жизнь и мало заботились о том, чем она кончится. К счастью, рыдван нагнал в это время Шрама и его спутников; запорожцы вдруг исчезли, как тяжелый сон, и уже больше не показывались.