Обычаи запорожские странны, поступки хитры, слова и вымыслы остры и большею частию на критику похожи. Из рассказов запорожца Коржа (записанных по-великорусски.)

Богомольцы наши, без дальнейших приключений, достигли святых ворот Печерского монастыря, имевших тогда вид замковой башни, и снабженных пушками и ружьями, к которым не раз прибегали обитатели монастыря во время войны с иноверцами и татарских набегов.

Выслушав позднюю обедню в великой, «небеси подобной» церкви Печерской, Шрам и его спутники приложились к святым мощам, осмотрели изображения князей, гетманов и вельмож, создателей и благодетелей храма, писанные во весь рост на задних и боковых стенах, и читали на их надгробиях поучительные надписи. Древние поборники православия, посредством этих надписей, беседовали с потомками, и одними своими именами говорили душе их о доблести имени русского. К сожалению, ничего подобного в церкви Печерской теперь мы не видим. Старинные портреты и надгробия отчасти истреблены пожаром в начале прошлого столетия, а отчасти уничтожены рукою невежества, которое для всякого рода памятников страшнее огня и железа. Грустно было Хмельницкому видеть «красоту церквей божиих опустошенну и на землю поверженну» иноплеменниками и отступниками; не менее грустно и нам видеть, как мало уцелело в наших храмах из того, что миновала или пощадила даже рука монгола и католика.

Шрам в этом отношении был счастливее нас. В одном месте он читал, что такой-то «Симсон Лыко, муж твердый в вере, испытанный в храбрости, почил по многих делах, достойных героя»; в другом знаменитый князь как бы из гроба говорил ему: «Многою сиял я знатностию, властию и доблестию; а когда взят с позорища сей жизни, то с убогим Иром сравнялся, и за свои широкие владения седмь ступеней земли получил; не дивуйся таковой отмене, читателю: и тебе тож достанется; узнаешь на себе, что не равны рождаемся, равны умираем!» Далее, пышный вельможа умолял читателя — проходя мимо, «молвить о нем благое слово: «Боже, милостив буди к душе раба твоего»[66].

Вид этих надгробий, на которых арматура и знаки достоинств перемешаны были с костями, сложенными накрест под мертвою головою, и чтение этих надписей, говорящих разом о величии и ничтожестве человеческом, навели на душу полковника Шрама печальное раздумье, и он, подобно внуку Ольгерда, сказал вздохнувши:

— Сколько-то гробов! а все эти люди жили на сем свете и все отошли к Богу! Скоро и мы пойдем туда, где отцы и братия наши[67].

Вслед за таким размышлением, он достал из-за пазухи золотой чекан, добытый на войне, и повесил его на окладе Богоматери. Черевань и прочие богомольцы, также сделали приношение храму дорогими вещами или деньгами.

Из великой церкви направились они к пещерам, где почивают мощи Антония, Феодосия, Нестора Летописца и других великих подвижников южно-русского православия. Но тут их остановила непредвиденная — по крайней мере непредвиденная для некоторых — встреча. Вдали на дороге показалась небольшая группа людей, одетых в платья ярких цветов и преимущественно в кармазин, что в те времена было признаком старшинства. Впереди всех, важною поступью шел высокого росту мужчина, в жупане, расшитом золотом, в собольей кирее[68] на плечах, и с серебряной булавой вместо трости. Провожавшие его монахи и паны держались в почтительном отдалении.

Увидя его, Шрам затрепетал от радости, и сказал:

— Боже! Это Сомко!

Сомко также узнал Шрама и поспешил к нему навстречу. Приятели обнялись, поцеловались и долго не выпускали один другого из объятий.

Не даром украинские летописцы, умалчивающие обыкновенно о наружности действующих лиц, пишут о Сомке, что он был «воин уроды, возраста и красоты зело дивной». Он был известным по всей Украине красавцем; только это слово надобно понимать в смысле мужественной, закаленной в войне и походах красоты. Сомку по-видимому было около тридцати лет, хотя в самом деле он доживал четвертый десяток. Форма лица его была более квадратная, нежели овальная, нос прямой, глаза голубые, волосы русые, золотистые. Тогдашняя мода повелевала подстригать их в кружок и причесывать гладко, но они сами собою завились в крупные кудри, приподнялись и открывали высокий, исполненный блогородства лоб. Но не столько наружными формами, сколько выражением смелости, ясности и прямоты характера, в глазах, движеньях и словах, производил Сомко на современников впечатление красоты дивной, невиданной.

— Чолом пану бунчужному! так обратился он к Череваню, именуя его степенью, которую тот занимал некогда в войске.

Черевань до того обрадовался, что не мог даже отвечать на приветствие гетмана; только обнявшись, он проговорил уже:

— А, бгатику мій любезный!

Такой же «чолом», вместе с дружеским поцелуем, был отдан и Череванихе, которую Сомко назвал своею любезною пани-маткою, что было принято ею с немалым удовольствием. Но приветливее всех обратился он к Лесе.

— Вам, ясная панно, сказал он, — чолом до самих ножек. И тут же он поздоровался с нею, как родной, или близкий друг дома, с ребенком, что заставило некоторых переглянуться.

— Ну, нечего сказать, обратился он к отцу и матери, держа Лесю за руку, — не даром молва о вашей «крале» ходит по всей гетманщине. Божусь, чем хочете, что лучшей девушки не было и не будет в Украине!

Леся стояла, стыдливо зарумянившись и опустив в землю глаза; но торжество любящей и любимой женщины умерило её девическое смущение и придало новый блеск красоте её.

Петру стал теперь ясен, как день, сон Череванихи. У них давно было слажено дело с Сомком. А что отец невесты оставался в стороне, то это потому, что Череваниха привыкла все решать самовластно, и не желала, чтоб он хвалился этим сватовством каждому киевскому мещанину в лычаковом кунтуше.

Сомко не пустил Шрама в пещеры, и пригласил его со всеми спутниками к себе на казацкое подворье, которое выстроено было хуторком отдельно от монастыря, чтобы миряне не вводили братии в искушение, если вздумается им подкрепиться питием наче брашен, и повести речи громче монастырских молитв. Строения были весьма просты: дом, конюшни, сарай для сена — все это было деревянное, под соломенными крышами.

Сомко ввел своих гостей в просторную светлицу. Тут, помолясь образам, гости раскланялись чинно с хозяевами. Шрам еще раз обнял Сомка.

— Сокол мой ясный! говорил он, прижимая его к сердцу.

— Батько мой! отвечал на его объятие Сомко. — Я давно привык называть тебя батьком.

Тогда Шрам сел в конце стола, подпер обеими руками седую, исчерченную сабельными ударами голову и начал прегорько плакать. Это смутило присутствовавших, и Сомко был озадачен не менее других. Он знал Шрама, как человека, у которого во время оно не извлек из глаз ни одной слезы даже вид убитого сына, принесенного к нему в кровавых ранах казаками; а теперь этот человек рыдает перед ним, как будто на похоронах у Хмельницкого, где три дня гремели печальные выстрелы, три дня раздавались вопли, и лились рекою казацкие слезы.

— Батько мой! сказал, подступя к нему, Сомко, — что за несчастье с тобой случилось?

— Со мною? отвечал Шрам, поднявши голову. Я был бы баба, а не казак, если б вздумал плакать о собственном горе!

— Так о чем же, ради Бога?

— А разве не о чем, когда у нас окаянный Тетеря торгуется с ляхами за христианские души; у вас разом десять гетманов хватаются за булаву, а что Украина разодрана на части, до этого никому нет дела!

— Десять гетманов! хотел бы я видеть, как хоть один из них ухватится за булаву, пока я держу ее в руках!

— А Васюта? а Иванец?

— Васюта старый дурень; над его химерою смеются казаки; а подлого Иванца я еще раз посажу на свинью. Гнусная сволочь! я давно выбил бы и вытоптал всю эту погань, но только честь на себе кладу!

— Однакож эта погань не даст твоей гетманской власти расширяться по Украине!

— Кто тебе это сказал? От Самары до Глухова вся старшина зовет меня гетманом. И как же иначе, когда в Козельце все полковники, есаулы, сотники и значные казаки присягнули мне на послушание?

— Но ведь правда тому, что Васюта послал в Москву лист против твоего гетманства!

— Правда, и когда б не седые волосы Васюты, то сделал бы я с ним то, что покойный гетман с полковником Гладким[69].

— Ну, и тому правда, что Иванца в Сечи «огласили гетманом»?

— И тому правда. Но разве ты не знаешь юродства запорожского?

— Знаю я его хорошо, пане гетмане; потому-то и боюсь, чтоб они не сделали тебе какой-нибудь пакости. Окаянные камышники везде шныряют по Украине, и бунтуют мужичьи головы. Разве ты не знаешь, что идет уже слух о черной раде?[70]

— Химера, батько! Казацкое слово, химера! Пускай лишь выедут от царского величества бояре; посмотрим, как устоит эта черная рада против наших мушкетов и пушек!

— И готов верить всему лучшему, когда ты так спокоен, сказал Шрам. — От твоих слов душа моя оживает, как злак от божией росы. Но смущает меня, что запорожские гультаи подливают своих дрожжей не в одних поселян: они бунтуют против казаков и мещанство. В Киеве я сегодня наслушался такого, что и пьяный бы отрезвился.

— Знаю и это, отвечал Сомко. — И, правду сказать, прибавил он, понизив голос, — этому я даже рад. Казаки слишком много забрали себе в голову. «Мы де паны, а то все чернь. Пускай нас кормит и одевает, а казацкое дело — только в шинку окна да сулеи бить». Дай им потачку, так они как раз попадут на лядский след, даром что православные. Нет, пускай и мещанин, и посполитый, и казак, пускай каждый стоит за свои права, — тогда только будет и правда и сила! А мне кажется, да и по соседям видим, что нету там добра, где нету правды!

Шрам за эти слова обнял и поцеловал гетмана.

— Глагол уст твоих, сказал он, сладостен мне наче меда и сота. Дай же, Боже, чтоб так думала каждая добрая душа в Украине!

— И дай, Боже, прибавил Сомко, — чтоб оба берега Днепра соединились под одну булаву! Как только отбуду царских послов, тотчас пойду на окаянного Тетерю. Отмежуем Украину опять до самой Случи, и тогда, держась за руки с Московским царством, будем громить всякого, кто покусится ступить на Русскую землю!

Эти слова для ушей Шрама были небесною музыкою.

— Боже великий, Боже милосердый! воскликнул он, — простерши к образам руки, — вложил Ты ему в душу самую дорогую мою думу, ниспошли же ему и силу выполнить ее!

— Но довольно о великих делах, сказал Сомко, займемся еще малыми. Не добро быти человеку единому — вот что привело меня сюда из-за Днепра. Может быть, я очутился бы еще немного и дальше Киева, но спасибо пани-матке Череванихе: она меня встретила с своим дорогим скарбом. И, как я ни в чем не люблю проволочек и окольных путей, то сейчас же и прямо объявляю всем присутствующим, что засватал у пани Череванихи её Лесю, когда она была еще малюткою. Теперь пускай благословит нас Бог и родители.

Тут он взял за руку смущенную неожиданностью девушку, и поклонился отцу и матери.

— Боже вас благослови, дети мои! сказала Череваниха, не дожидаясь мужа, который пытался что-то сказать, но от волнения произносил только «бгатику»! и больше ни слова.

Шрам посмотрел на своего Петра, и не мог не видеть сердечной муки, выражавшейся на побледневшем лице его. Может быть, отцу стало и жаль сына; но не таков был Шрам, чтоб дать это кому-нибудь заметить.

— Что ж ты не благословляешь нас, пан-отче? сказал Сомко Череваню.

— Бгатику! отвечал Черевань, — велика для меня честь выдать дочь за гетмана, только Леся уже не наша; вчера у нас со Шрамом было пол-заручин.

— Как же это случилось, пани-матко? обратился тогда Сомко к Череванихе.

Но Шрам не дал ей отвечать и сказал:

— Ничего тут не случилось, пане ясновельможный! Я сватал Лесю за своего Петра, не зная о вашем укладе. А теперь скорей отдам я своего сына в монахи, чем стану с ним тебе на дороге. Пускай вас блогословит Господь; а мы себе еще найдем невесту: «этого цвету много по всему свету».

— Если так, то будь же ты моим родным отцом, и благослови нас двойным благословением.

Тогда Шрам стал рядом с Череванём и Череванихою; дети им поклонились, и они благословили их с патриархальною важностью. Молодые обнялись и поцеловались.

Вдруг кто-то под окном закричал: пугу! пугу! восклицание, перенятое полудикими рыцарями запорожцами у пугача (филина), и употребляемое ими для извещения кого-нибудь о своем прибытии.

Сомко усмехнулся и сказал:

— Это наш юродивый приятель, Кирило Тур! Почуял гетманскую свадьбу!

И велел отвечать ему по обычаю: — Козак з лугу!

— Не знаю, сынку, сказал Шрам, — что за охота тебе водиться с этими пугачами! Это народ самый вероломный; городовому казаку надобно беречься их, как огня.

— Правда твоя, батько, отвечал гетман, — «добрые молодцы» стали не те после Хмельницкого, а все таки меж ними есть люди драгоценные. Этот, например, Кирило Тур... поверишь ли, что он не один раз выручил меня из великой беды? Добрый воин и душа щирая, казацкая, хоть прикидывается повесою и характерником. Но без юродства у них, сам ты знаешь, не водится. А уж на шутки да на баляндрасы, так могу сказать, что мастер.

— Ирод бы их побрал с их шутками, этих разбойников! сказал полковник Шрам. Насолили они и самому Хмельницкому своими бунтами да своевольством.

— А всё таки не скажешь, батько, возразил Сомко, чтоб и меж ними не было добрых людей.

— Грешно мне это говорить, отвечал Шрам. Раз окружил меня с десятком казаков целый отряд ляхов. Уже и конь подо мною убит, я отбиваюсь стоя; а им окаянным непременно хочется взять меня живого, чтоб поглумиться так, как над Наливайком и другими несчастными. Вдруг откуда ни возьмись запорожцы: пугу! пугу! Ляхи в рассыпную! а было их больше сотни. Оглянусь, а запорожцев и десятка нет!

— Да, сказал Сомко, меж ними есть добрые рыцари.

— Скажи лучше, были да перевелись: зерно высеялось за войну, а в коше осталась одна полова.

— Овва! воскликнул громко запорожец, показавшись с своим товарищем в дверях. Он вошел в светлицу, не снимая шапки, подбоченился, и перекривив рот на одну сторону, смотрел насмешливо на Шрама.

— Что за овва? вскрикнул Шрам, весь вспыхнув и подступая к запорожцу.

— Овва, пан-отче! повторил Кирило Тур, и заложил за ухо левый ус с выражением молодецкой беззаботности. — Перевелись! А разве даром сказано в песне:

Течуть річки з всього світу до Чорного моря?..

— Как в Черном море не переведется вода, пока светит солнце, так и в Сечи во веки вечные не переведутся добрые рыцари. Со всего света слетаются они туда, как орлы на неприступную скалу... Вот хоть бы и мой побратим, Черногор... но не о том теперь речь. Чолом тебе, пане ясновельможный! (и только тут снял Кирило Тур шапку) чолом вам, панове громада! чолом и тебе, шановный полковник, хоть и не по нутру тебе запорожцы! Ну, как же ты воротился к обозу без коня?

— Ироде! сказал Шрам, покосив на него сверкающие из-под белых бровей глаза; я только честь на себе кладу в этой компании, а то научил бы тебя знать свое стойло!

— То есть, вынул бы саблю и сказал: «А ну, Кирило Тур, померяемся»? Казацкое слово, я отдал бы шалевой свой пояс, чтоб только брякнуться саблями с высокоименитым паном Шрамом! Но этого никогда не будет; лучше, когда хочешь, разруби меня пополам от чуба до матни, а я не подниму руки против твоих шрамов и твоей рясы.

— Так чего ж ты от меня хочешь, оса ты неотвязная? сказал Шрам, смягчившись этим знаком уважения к своим казацким заслугам и к священническому сану.

— Ничего больше, только расскажи мне, как ты добрался пехтурою до табора.

— Тьфу, искуситель! сказал Шрам, усмехнувшись. Сомко и его спутники смеялись от одного появления Кирила Тура. На него привыкли смотреть, как на юродивого.

— В самом деле, сказал гетман, — как ты, пан-отче, остался жив без коня.

— Да уж расскажу, отвечал Шрам, — только бы удалиться от греха. Когда разбежались к нечистой матери ляхи, один запорожец подъехал ко мне, и говорит: «Э, батько, да у тебя нету коня! Жаль покинуть такого казака ляхам на поживу. Братцы, достанем ему коня!» и припустил вслед за ляхами.

— Что ж, достали?

— Достали, вражьи дети! Удивился я с казаками — негде правды девать. Как же не дивиться, когда у самих кони усталые, а скакуна такого доскочили, что так и играет в поводу?

— Это, пан-отче, значит — знай наших! наш брат неспроста воюет: запорожец подчас и чёртом орудуе. Гм! гм!

Так говорил Корило Тур, поглаживая усы, и значительно посматривая на все собрание.

— Я не прочь, что тут без нечистой силы не обошлось, сказал Шрам, обращаясь к Сомку. — Спрашиваю: как это вы доскочили такого знатного жеребца? «Нам то знать, батько; садись да поезжай; ляхи не за горою, иногда страх у них проходит скорее, чем похмелье.»

— Ага, у нас так! подхватил с самодовольным видом Кирило Тур, — наши не кудахтают, как куры, о своих добрых делах! Ну, пан-отче, за то, что ты рассказал мне свою историю, я расскажу тебе, как запорожцы доскочили коня. Как только ляхи осмотрелись, что бояться некого, тотчас за мушкеты; но атаман не дал им остановиться, приложился на всем скаку из карабина, и угодил их ротмистру как раз между глаз. Ляхи опять врассыпную, а я за коня... тьфу, к чёрту! я хотел сказать: а отаман за коня, да и привел к тебе.

— Що за вража мати! сказал тогда Шрам, всматриваясь в лицо Кирила Тура, да чуть ли не сам ты и был этим атаманом?

Запорожец громко рассмеялся.

— Ага, батько! так-то ты помнишь старых знакомых!

— Ну, извини, казаче! сказал Шрам, обнимая его. Чуть ли не раскололи мне ляхи головы саблями да чеканами: память в ней что-то не держится!

— Однакож, что это мы так заговорились? сказал Сомко. Давно пора по чарке да и за стол!

— Вот, бгатцы, разумная речь, так, так! воскликнул Черевань. — Я так отощал, что и радоваться не в силах.

Выпил Кирило Тур чарку горилки и сказал:

— Прошу не забывать и моего побратима.

— Не забудем, не забудем, отвечал Сомко. — Я знаю, что он работает саблею лучше, нежели языком.

— Не дивуйся, пане гетмане, что он как будто держит воду во рту; он не из наших. Теперь таки он порядочно насобачился говорить по-казацки, а как пришел в Сечь, то насмешил довольно братчиков своею речью. А добрый юнак! о, добрый! тяжко добрый! Один разве Кирило Тур ему под пару. За то ж и никого и не люблю так, как его да себя.