Ополячение Руси через посредство русских учителей с польским образованием. — Разбойный характер вмешательства казаков в церковные дела. — Ненависть казаков к унии. — Опасные счёты с правительством. — Христианский претендент на Турецкую империю. Первый шаг к воссоединению Малороссии с Великой Россией.
Для нас очевидно, что русские воспитанники иезуитских коллегий и католических университетов неизбежно должны были проникаться уважением и любовью к своим наставникам, которые весьма часто представляли в себе образцы благоволения к людям, бескорыстия в общественных делах и высокого христианского благочестия. Для нас понятно, что превосходство культуры, изящество манер и очарование, производимое на молодые умы талантами наставников, навсегда подчиняли наших учёных чуждой среде, как образцовой. Но предки наши требовали от молодого поколения русских людей, чтоб они, получив из иноверческих рук духовное оружие для защиты православия, остались неизменными в своих родственных симпатиях и антипатиях. Предки наши воображали, что питомцы утончённого общества, по окончании курса наук, будут покрывать любовью родную простоту, родную грубость нравов, и, в видах будущего развития своего общества, предпочтут её всему тому, что видели и испытали вдали от убогой, разорённой и невежественной родины.
Это заблуждение обличалось такими случаями, как отступничество Смотрицкого и Саковича; но русские школы тем не менее устраивались по образцам латинских училищ; в них тем не менее господствовал вкус польский. Прецепторы и спудеи этих школ нисходили к языку полупольскому лишь во внимание к тому, что простонародная публика не доросла ещё до уразумения смысла и красот польщизны.[89] Наставляя истинам православия, они среди неграмотного русского общества устраивали, без всякого умысла, грамотное общество польское. Еслиб иезуиты были сметливее, они бы совсем перестали опровергать православное исповедание веры; они бы только ревностно учили православных по-польски и по-латыни. Но и при всех их промахах, ополчение отособленной Руси шло с быстротой постоянно возрастающей.
То был так названный впоследствии Золотой Век польской литературы, — эпоха освобождения польского языка, из под опеки латинского, на котором почти исключительно писали в XVI-м веке, находя польский язык слишком «трудным», то есть невозделанным, для выражения возвышенных мыслей. Два русина, Мартин и Иоахим Бельские, один за другим, описали характерной польщизной деяния знаменитых в Речи Посполитой людей, и открыли ряд писателей, которые тем более нравились публике, чем более имели общения с польскорусскими украинными областями, где энергия русского слова, не имея самостоятельной письменности, возвышала достоинство языка польского. Русин Николай Рей был общим любимцем польской публики, в качестве стихотворца и прозаика. Другой русин, Ян Кохановский, выработал польский стих не только для оды, элегии, песни, но и для религиозного гимна. Его перевод «Псалтыря Давидова», в тот богословский век, был любимим чтением в семействах, и до сих пор остаётся лучшим из польских переводов. Церковное и публичное красноречие процветало в Польше в эпоху нашего Иова Борецкого, как редко где в Европе. Каждый земский посол был оратором по профессии; каждый прелат имел в запасе готовые обороты и loca topica, которыми умел действовать по крайней мере на любовь публики к ораторскому искусству, если не на её нравственные убеждения. Вспомним при этом, что целая вечность лежала между золотым веком польской и золотым веком русской литературы. От «Советования о Благочестии», написанного Борецким, до «Кавказского пленника» Пушкина протекло два столетия, и в течение этого долгого периода времени не появилось на русском языке ничего столь общезанимательного, столь восторгающего и льстящего национальной гордости, как польские исторические сочинения, стихотворения, проповеди и сеймовые речи. По крайней мере первое из двух столетий было для русского слова в Украине мёртвым временем.
Самый развитый из питомцев тогдашней эллинославянской школы становился естественно наименее человеком русским и наиболее поляком по своим идеалам, по своему вкусу и по той речи, на которой он думал. Политические и религиозные симпании могли ещё увлекать его в русскую среду, но социальные непременно увлекали в польскую. Принадлежать к польской нации в то время, по мнению всей Европы, значило принадлежать не только к образованному обществу, но и к народу, знаменитому одолением турок. Европе не было дела то того, что, по свидетельству самого посла, заключившего с турками мир, у них под Хотином не было больше 150 тысяч войска, и то самого беспорядочного. Европа не знала, что это войско разбегалось ежедневно, и что у баши, останавливавшего беглецов над Дунаем, не хватало плалачей для казни пойманных.[90] Не знала Европа и того, что, по выражению самих участников похода с польской стороны, хлопы казаки были розовым венком на головах хотинских героев,[91] а по словам «народного пророка» польского, Фабиана Бирковского, турки бежали из под Хотина с криком: казак казак! Внимая трезвону политических колоколов, Европа знала только о неслыханном дотоле бегстве турецкого султана перед поляками. Она даже разорение Синопа, Кафы, Требизонда приписывала польской, но вовсе не русской, воинственности.
В том веке отсутствия критики и развития панегиризма, слова значили весьма много. Ни один русский школьник не осмеливался заподозрить самую ложную похвалу польскому имени. Признанное литературно великим в Кракове и Варшаве не могло быть малым для Киева, который печатную книгу считал роскошью и раболепно занимался списыванием произведений польской публицистики.[92] Каковы бы ни были богословские споры с униатами и католиками, никогда ни малейшая тень сепаратизма не лежала на наших литературных отзывах о польском элементе. Мы находились под очарованием его деланной славы. Мы учились у поляков науке льстить, как дети учатся правилам приличия. В душе каждого русского прецептора жило сознание высокого, подавляющего превосходства польского слова и обычая над русским. Польское самовосхваление низводило нас до самоуничижения. Польская гордость внушала нашим грамотеям низкопоклонство. Превосходство польской светскости, бывалости и того, что в польском быту называется оказалость, пригнетало нас к самой земле. Говоря о наших предках вообще, мы стояли твёрдо и гордо на своей родной почве только до тех пор, пока наша бедпость и наше невежество не тревожили нашего сознания. Но, лишь только польская культура давала нам иной взгляд на наше положение, она нас отчуждала от русской среды во глубине нашей души, и незримо ни для кого подготовляла к ролям Кунцевича, Смотрицкого, Саковича, Юзефовича, Ходыки.
Неуверенность друг в друге относительно церкви и партии, к которой каждый желал или не желал принадлежать, была в то время характеристической чертой русского общества в украинной Киевщине; и к такому состоянию привели нас не административные притеснения и соблазны, начавшиеся из-зa веры со времён отступничества Ягайла, не казуистические гонения, практикованные с большим успехом иезуитами, не уличные насилия от возбуждаемых ими молодых фанатиков и старых прозелитов. Все эти бедствия делили русское общество надвое: одна часть поддавалась давлению или непреодолимому влиянию правительственной партии; зато другая стояла тем упорнее на почве древнего русского благочестия. Но когда то, что считалось достаточным прежде для поддержания благочестия в народе, стали находить слишком слабой опорой веры; когда образование ума и вкуса по выработанной латинской схоластикой программе стали считать необходимым, тогда дворы русских панов и высшие школы, в которые наши патроны помещали своих клиентов, сделались рассадниками людей, которые, даже не отвергая русской народности, подрывали её своими польскими идеалами и симпатиями. Невежеством стали колоть глаза лучшим из наших людей; их авторитет начал терять своё влияние на тех, которые возомнили себя быть основанием русского общества в будущем. Смех над простотой и убожеством русских иноков, против которого вооружился при начале унии Иоанн Вишенский, принадлежал уже не одним бритым франтам, которых он, в свою очередь, представляет смешными, но и таким людям, как Сакович, который из префектов братского училища сделался сперва униатским архимандритом, а потом и католическим каноником. Напрасно писали с Афонской горы, что «хитроречием простота и буяя премудрость Божия бесчестится»; напрасно «во место хитроречивых силлогизм и велеречивое реторики», советовали «учить богоугодно молебный псалтырь», а «во место философии, по воздуху мысль разумную скитатися зиждущей», — «церковного благочестия догматы» «да евангельскую проповедь с толкованием простым, а не хитрым, чтобы силу святого духа влагасти в слышащих сердца».[93] Между тогдашними письменниками так мало было людей с направлением реакционным относительно схоластической латинщины и польщизны, что подобные воззвания, оправданные ныне историей, были оставляемы в рукописях, по малочисленности грамотной публики, которая бы сочувствовала радикальному русскому взгляду. Когда разыгралась в Витебске кровавая трагедия, и её последствия сделались ощутительны всюду, эти последствия пугали в Киеве не тех, которые были заражены «лакомством на поганского красномовного Аристотеля», как выражался суровый афонский инок Христофор, а тех, которые, по выражению афонского инока Феодула, «граматичного дробязку не изучали, риторское игряшки не ведали», которые «без книг премудрели, простотой философы посмевали, смирением гордость потачмяли».[94] О своей личной участи и судьбе местного православия беспокоились там больше всего те духовные лица, которые с латинской партией были разъединены своей русской простотой, своей малограмотностью, своим неверным положением между людьми порядка, какими представлялись униаты, и людьми анархии, какими казались в Речи Посполитой православные. Переход в латинство панов и в униатство учёных панских клиентов теперь более нежели когда-либо смущал «просторековатое» русское общество, во главе которого стояли монахи. Даже учёнейшие из них, как Захария Копыстенский, перечисляя представителей антилатинской науки, насчитывали весьма немногих, и должны были указывать своей оробелой публике на Москву, где, как сообщил им иерусалимский патриарх Феофан, «теж суть люде мудрый и богослове православный, язык греческий знающии».[95] Но сочинения, всесторонне оправдывавшие православие на основании преданий церкви и догматов христианства, оставались в рукописях так точно, как и апостольские послания афонских подвижников. Их не на что было печатать, а по напечатании некому было бы читать. Русская почва подмывалась в Киеве тайными и явными токами латинства, проникавшего в православное общество путём схоластической образованности. Все знали, что в среде передовиков православного движения, в среде начальствующих монахов, природных шляхтичей, много было таких, которые, по своим рассчётам и склонностям, охотнее пошли бы по следам Кунцевича, чем по следам Борецкого; а в светском звании даже такие личности, как мать суздальского архиепископа Иосифа Курцевича, бывшего товарища Борецкого по архиерейству, не скрывали иногда своего предпочтения сыновьям, отвергшимся православной отеческой веры.[96]
К предосуждению тогдашней образованности, заимствованной нами из Польши, приходится сознаться, что малочисленных борцов за православие и русскую народность в Киеве, предводителей православного движения, поддерживала не столько их просвещённая схоластически среда, сколько невежественная масса, к которой следует причислить и малообразованных шляхтичей, наполнявших ряды Запорожского Войска. Эти шляхтичи, беглецы от школьной чаши и крутого домашнего режима,[97] оправдывали себя рыцарскими подвигами и становились на сторону теснимых за веру тем охотнее, что им не было места в кругу солидных землевладельцев, принадлежавших к польскому обществу. Соединив свою судьбу с судьбой казачества, в качестве его предводителей, они только тем и держались на известной высоте общественного мнения, что делались представителями отважной толпы. Они были гарантированы ею от перехода на сторону папистов, и в свою очередь служили гарантией мещанской стойкости в православии, то есть удерживали слабохарактерных от подражания таким людям, как войт Ходыка. Тем не менее слух, что над Украиной будут повторены решительные меры, принятые относительно унии в Белоруссии, казался в Киеве правдоподобным. Он пугал зажиточных людей в том отношении, что королевская партия примется за них прежде всего со своими обвинениями в противодействии правительственным целям, как это они видели над белорусскими промышленными и торговыми классами. Упадок духа в мещанах после витебской трагедии был так велик, разномыслие между горожанами сказывалось так ощутительно, что Иов Борецкий, не допустивший казаков ни в свидетели своего посвящения, ни в свидетели обличения Смотрицкого, дал знать в Запорожскую Сечь о действиях Ходыки. Он очевидно, сознавал неловкость своего положения. Он оправдывал себя перед обществом, к которому принадлежал, крайней опасностью своего положения среди паствы, неспособной защитить своих пастырей. Это заметно и из его сношений с Москвой, которая была для него заменою отечества, не дававшего места православию.[98]
Вмешательство запорожских казаков подавило, как мы видели, составившуюся в Киеве униатскую партию; но мещане не были этим обрадованы ни в каком отношении. Запорожские полковники созвали из окрестных мест казацкую голоту, которая только тогда и разыгрывала роль христолюбивого воинства, когда было кого пограбить. Говоря о ней вообще, имя веры и церкви было для неё лишь прикрытием настоящего побуждения к тому, чтобы произвести расправу над отступниками. Грабёж, учинённый казаками в Киеве, был для мещан столь же чувствителен, как и печатание православных церквей, и, если судить по витебцам, то кияне едва ли могли решить, которое из двух зол было для них меньшим злом.
Киевские мещане, равно как и мещане других украинных городов, были рассадником казачества со времён киевского воеводы Андрея Немировича, каневского старосты Василия Тишкевича и черкасского, Яна Пенька;[99] но корпоративной солидарности с казаками у них не было, как у людей статечных с людьми не статечными, то есть такими, которые из одного положения быстро переходили в другое, из людей оседлых делались кочевниками, из людей зажиточных — убогими скитальцами и врагами правительства, — которых, как говорилось о них издавна, не по чём было сыскивать. Так точно и пограничная шляхта в начале служила колыбелью знаменитым казакам, которых называли даже печатно мужественными львами; но, по мере того, как рыцарская сабля уступала в пограничных осадах первое место панскому плугу, корпоративная солидарность между шляхтой хозяйственной и шляхтой добычной превращалась всё более и более в отчуждение. Казацкими гетманами были сперва князья, потом, как Ян Оришовский, подстаростичи,[100] вслед за тем, как Лобода и Сагайдачный, безвестные шляхтичи, и наконец люди совершенно тёмные — Павлюки, Гудзаны, Скиданы, Остряницы, Гуни. Из защитников пограничья казаки всё более и более делались разбойниками, так что лучшие люди своего времени, игравшие лично весьма почтенные роли в обороне христианского мира от мусульман, отзывались о них не иначе, как с негодованием.[101] Характер казацкой деятельности зависел от того, под каким предводительством они действовали. Сами по себе это были те же коуи, торки, берендеи, чёрные клобуки, ушкуйники, которых вырабатывали искони наши русские пустыни, лежавшие открытой дорогой в приюты мирного труда и гражданственности для таких же дикарей половцев и печенегов. В 1624 году, казаки приспели в Киев для защиты мещанских церквей и в то же время для грабежа мещанских дворов. Их усердие к православным братчикам измерялось поживой на имуществе их противников. Возле Ходыки и его приверженцев они так хорошо погрели руки, что коронный гетман Конецпольский, чуждый религиозной стороны украинских смятений, не мог этого простить им даже на Медвежьих Лозах (о чём будет речь в своём месте). Если мещане тянули иногда в один гуж с казаками, то это бывало не иначе, как вследствие выбора между террором казацким и террором шляхетским. Тесная дружба с казаками пугала мещан; но ещё больше пугала их казацкая мстительность. По своему быту, по своим интересам и склонностям, мещане относились к казачеству не иначе, как относятся в наше время благоразумные бюргеры к стачкам коммунистического пролетариата. Мещане были не прочь загребать жар казацкими руками, чтобы потом, в случае напасти со стороны шляхетской партии порядка, говорить, как говорили в 1585 году, члены киевской ратуши: «Мы и сами небезопасны от них в домах своих, яко на Украине»; но предпринять с казаками общее великое дело никогда не отваживались. В случае успеха предприятия, казаки из мещанских «потужников» сделались бы мещанскими господарями, то есть безнаказанными хищниками. В случае неуспеха, казаки разбежались бы по своим низовым пристановищам, по вольным степным осадам, по замкам и дворам самой шляхты, которой они были постоянно нужны, а в крайнем случае ушли бы целым войском на Дон, как это было сделано ими в 1635 году,[102] и тогда мещанам пришлось бы отдуваться перед панским правительством за все казацкие подвиги.
Но, если славетные горожане, в критический момент эпохи Иова Борецкого, находились между молотом и наковальней, то положение их воинственных собратьев, в свою очередь, было незавидное. С переходом горожан, а следовательно и всех чернорабочих в унию, казаки лишились бы притока пострадавших из-за унии людей, которые связывали их полупромышленную общину с городами. Это значит, что многие бездомовники не знали бы, где приютиться на зимнее время, когда вся казацкая голота, как полевые мыши, стекались в мещанские дома. Украина сузилась бы тогда для казаков до тех сильно оказаченных пределов, где в старостинских и владельческих городах о бок мещан послушных установились, в силу вещей, мещане непослушные, называемые в правительственных люстрациях и просто казаками; где королевские и панские осадчие властвовали больше де jure, нежели де facto; где казаки терпели старостинский и панский режим единственно потому, что, в их отсутствие, жёны и дети их находились под защитой мещан послушных, то есть местной милиции. Конечно там послушные мещане не приняли бы унии без согласия мещан непослушных, которые так твёрдо стояли на собственных ногах, что пользовались иной раз всеми полевыми и речными угодьями, а в самом городе забирали под себя почти все грунты, не отбывая за то никакой повинности, и на тысячу своих хат в городе и по хуторам едва оставляли места для сотни хат, находившихся под присудом у пана старосты или его наместника. Но независимо от выгод единоверия, каковы бы они ни были, казаки ненавидели унию по самым первым её проявлениям. Когда шляхтич переходил в католичество или в иную панскую веру, хотя бы даже и в ариянство, на это обращалось мало внимания. На то он был пан; а пан и лях, для казака, издавна были понятиями однородными. Но когда свой брат казак или мещанин переменял веру, это значило, что он приставал к стороне, противной казацким интересам; что у него торги и праздники были другие; что самая совесть его не подлежала уже прежнему судье или исповеднику, и что с ним все связи общежития рвались, как с отступником и врагом христианской веры.[103]
Этому естественному взгляду казака на унию придали едкую ненависть мещане, которые, отстаивая всячески свои церкви против униатов, лишались мест в магистратских лавицах, из людей статечных делались бродягами, из спокойных владельцев крамных комор в городах превращались в рискующих низовых промышленников. Новая вера, противопоставленная древнему русскому благочестию, сделалась, в устах попов и монахов, предметом повсеместного порицания. Она, как посягательство на их кусок хлеба, недоступный для самого католичества, была для них гораздо возмутительнее той «кривой веры», которой так не любили основатели Печерской обители. Зная о ней ещё только по слуху, как об опасном нововведении, затеянном панами светскими и панами духовными, распутными и жестокосердыми иерархами, убогое духовенство так сильно предубедило против неё простолюдинов, что, ещё до обнародования унии, иезуиты советовали Рогозе не называть её по имени, а придумать ей такое название, «которое бы не так было, противно для слуха народа».[104]
Смешение материальных и нравственных интересов, столь обыкновенное в жизни, вооружило против иезуитской выдумки все низшие классы русского населения. Но мужики не смели противиться административным распоряжениям в королевских и экономических — в панских сёлах. Мещане противодействовали унии лишь настолько, насколько ревность дома Божия и оскорблённая свобода совести сливались у них с промышленными, торговыми и семейными интересами. Они противились унии не столько открытой силой, сколько силой гражданского права, утверждённого на вековечном обычае. Они прибегали даже к дипломатии и пользовались покровительством то панов диссидентов, то панов православных, которые действовали вяло и непоследовательно, как люди, не связанные с униатским вопросом материальными выгодами и тяготеющие сильнее мещан к центральной власти. Одни казаки, при своей нестатечности, при неопределённости своего быта и готовности на всякую крайность, позволяли себе карать униатов, без оглядки на свои семьи, на свои дворы и промыслы.
Но когда всё было, по-видимому, готово уступить унии, когда и в самих монастырях обнаружилось колебание по вопросу: стоять ли за цареградского патриарха, или избрать собственного, с тем чтоб составить с униатами одну церковь, тогда казаки, будучи прежде только людьми подставными, очутились ответчиками одни перед лицом всего королевства. За подвиг благочестия, показанный недавно над войтом Ходыкою и его соумышленниками, казакам приходилось отвечать в недалёком будущем, может быть, перед такой же комиссией, какая судила витебцев за убийство Кунцевича. Войт, как бы то ни было, носил титул славетного даже в королевских грамотах. Он, в муниципальной общине, был таким же представителем королевской власти, как пан староста за пределами магистратского присуда. По конституции Речи Посполитой, он, во время исполнения своей обязанности, пользовался правами шляхетноурождённых; и притом казаки знали, что Ходыка принялся водворять в Киеве унию не без личной известности королю, в глазах которого уния была такой же законной верой, как и латинство, между тем как православие считалось исповеданием бунтовщиков и ослушников. Убиение попа Юзефовича так же грозило казакам строгой ответственностью. В этом деле они поступили вовсе не так, как следовало бы ожидать хотя бы и от кровавых «борцов за православие». Церковь Св. Василия (Трёх Святителей), преданная Юзефовичем униатскому митрополиту, — после бессудной казни над отступником, оставлена казаками без призрения; никто не смел ею воспользоваться; она стояла пусткою[105]. А между тем у короля осталась в памяти тяжёлая для казаков заметка.
Да и кроме унии, у казаков наросли счёты с правительством со смерти Сагайдачного, с которым правительство считалось осторожно, и без воли которого казаки не предпринимали ничего важного. Верные своему прототипу, наши варяги, с 1622 года, не переставали пиратствовать на Чёрном море, и не дальше, как в июле 1624 года, появились в самом Босфоре, в виду Царьграда. Не раз уже грозил им за гостеванье на море новый коронный гетман Станислав Конецпольский, который был помоложе и позавзятее осторожно-энергического Жовковского. Он слыл искусным полководцем; он умел составить значительное войско для войны с Густавом Адольфом, и казаки его побаивались.
Они побаивались его и за недавнее побоище, совершённое ими в Богуславе над жидами, которые в короткое время, так сказать с налёту, основали там торговую колонию, заняли своими домами почти весь рынок и главную улицу, взяли у старосты в аренду все хозяйственные статьи, и уже в 1620 году, возбуждали жалобы местных жителей на «жидовскую оппрессию». Жалобы не вызвали никакого удовлетворения со стороны законных властей в течение нескольких лет. По примеру шляхты, прибегавшей к «платным» казакам за помощью против соперников своих, богуславские мещане обратились к ним с просьбой о защите от жидов. Ещё будет яснее, когда мы скажем: тем самым способом, каким люди духовные, или ревностные к Божию дому, вооружали казацкую руку на похитителей церковных имуществ, богуславцы вооружили её на эксплуататоров своего имущества и своих доходов. Казаки, с обычной им в подобных случаях энергией, противопоставили свои присуды старостинскому присуду и свою власть — власти панского правительства. Жиды исчезли, как исчезает дым перед лицом огня. Исчезли их дома, лавки, важницы, мытницы, винокурни, броварни, а жидовские барыши перешли в те корчмы и шинки, в которых «казаки-нетяги» пропивали так называемую людскую денежку и панский червонец в совершенной дружбе с шинкаркой. Подобное же самоуправство совершили они и над корсунскими жидами, которые, по их словам, «проливали кровь христианскую». За своё казацкое правосудие приходилось теперь Запорожскому Войску ведаться с Конецпольским, президентом военносудной комиссии, имевшей в своём распоряжении 30.000 хорошо вооружённого шляхетского войска и 3.000 наёмных немцев.
Но самая тяжкая ответственность лежала на казаках за то, что они вмешивались в турецкие дела, помогая крымскому хану Магомет-Гирею в его восстании против султана и поддерживая претендента на турецкий престол, так называемого царевича Александра Ахию. Об участии казаков в крымских смутах и об их затее посадить на турецкий престол мнимого сына султана Магомета III, я буду говорить подробно, когда вернусь к повествованию о казацко-шляхетских войнах. Здесь достаточно сказать, что в том и другом случае казаки традиционно воспользовались внутренними смятениями соседних стран, ища добычи, без которой нечем было им существовать, и военной славы, которой дорожили не меньше любого европейского рыцарства. Между тем поддержка крымцев против султана и готовность подняться всей своей массой для похода в турецкие владения морем и сушей во имя мнимого наследника цареградского престола, раздражили Порту против Польши до такой степени, что вечный мир, выхлопотанный князем Збаражским в Царьграде, обратился в ничто. Король прислал на Запорожье своего дворянина с требованием, чтобы казаки выписали из своего реестра всех беспокойных людей, превышающих цифру 6.000, а в числе шести тысяч подчинились распоряжениям верховной власти; если же этого не сделают, то к ним придёт коронный гетман Конецпольский и королевским мечом отделит казаков, признаваемых правительством, от своевольных людей, которые вписались в казацкое товарищество для того, чтоб не подчиняться никаким установленным властям и присудам.
Этот ультиматум произвёл переполох не в одних казаках, но и во всей православной общине, центром которой был киевский митрополит Иов Борецкий. Как ни мало были похожи дела милосердия, проповедуемые Борецким, на подвиги руины и хищения, отличавшие казаков, но между духовной и военной корпорациями в южной Руси существовала тесная связь. Передовые люди в православном духовенстве и знаменитые вожди в казачестве происходили из того класса русской шляхты, который не искал карьеры в качестве дворян или слуг «великих панских домов», напротив прокладывал себе дорогу к независимому положению собственными нравственными средствами. Отсюда происходила дружба между такими людьми, как Иов Борецкий, и такими, как Пётр Сагайдачный, имевшая своим результатом восстановление киевской митрополии. Положение двух корпораций, монашеской и казацкой, относительно правительствовавшего в Польше класса имело много сходного. Ни в одном протесте православных панов эпохи Иова Борецкого мы не встречаем не только ходатайства в пользу восстановленной в Киеве митрополии, но даже упоминания о ней. Православным панам, как членам феодальной республики, восстановленная митрополия должна была казаться такой же узурпацией простонародной массы на счёт шляхетной государственности, как и панам католикам. Последние не обинуясь называли предводителей православного движения genus sceleste hominum; первые упорно молчали о них всюду, где слово их было бы делом. Очевидно, что, в глазах разноверных строителей Польского государства, киевское духовенство, соединявшееся под властью Иова Борецкого, было своего рода казачество, не признающее над собой ни королевского, ни сеймового присуда, исключающее само себя из гражданского общества, иностранствующее в виду Польского государства. И в самом деле у монашеской корпорации, так точно, как и у казацкой, русская почва уходила из под ног с каждым годом всё более и более. Видя быстрые успехи латинства и подготовляющей к нему унии, православное духовенство не могло не опасаться, что придёт время, когда оно останется только при одной, можно сказать, неграмотной черни. Пренебрежённая даже теми русскими магнатами, которые отстаивали ещё на сеймах греческую религию в её принципе, партия Борецкого не могла мечтать о социальной автономии Украины под знаменем веры. Для неё дворянство заменяли мещане, а магнатов — казацкие вожди. Но мещане показали, в лице Ходыки, как их общественные мнения способны подчиниться силе правительства, а казацкие предводители были сильны только тогда, когда государство находилось в затруднительном положении. Отделавшись войной и миром от опасности со стороны турок, правительство одним ударом готово было сокрушить казацкую силу. Казаки сознавали свою неспособность выдержать собиравшуюся на них грозу, и «бачнейшие» из них стали помышлять об убежище. Убежище было уже указано им духовными их наставниками. Оно находилось в той земле, которую они опустошали то в пользу московского самозванца, то в пользу польского короля, то во славу имени воинственного сына его. Только Восточный Царь, огорчённый их поступками, мог их спасти от занесённого на них королевского меча. При всём сознании своей виновности перед его «пресветлым величеством», казаки нашлись вынужденными обратиться к нему о защите.
Ещё в 1622 году, вскоре по смерти Конашевича-Сагайдачного, «северский архиепископ» Исаия Копинский посылал священника Гедеона к путивльским воеводам с тайным наказом — сообщить им для донесения царю, что в южнорусском крае «христиане» терпят от поляков притеснения, что поляки вскоре намерены «наступить на христианскую веру», и что духовным людям «от их гоненья негде приклонить головы». Вследствие того Исаия Копинский осведомлялся: позволит ли ему царь «от гонения веры» перейти в своё царство со всей братией северских монастырей, в числе полутораста человек. «Да и все здесь православные христиане (наказывал Копинский) и запорожские казаки, в случае притеснения от поляков, хотят многие переселиться в Московское царство».[106]
Этим посольством была впервые заявлена мысль, оказавшаяся столь важной по своим последствиям; и достойно особенного замечания, кому принадлежал почин в стремлении русского Юга к воссоединению с русским Севером.
Принарежал он автору аскетического сочинения, дошедшего до нас в рукописи под характеристическим заглавием: «Лествица духовного по Бозе Жития Христианского, трудолюбне составлена преподобным отцом нашим Исаией Копинским, иже постничествова и безмолвия путь проходя при пещере отца нашего Антония», и пр.[107]
Проходя путь безмолвия среди народных смятений, наши постники хранили предания отдалённейшей русской древности, и разорванное внешней силой войны соединяли внутренними, сокрытыми от документальной истории связями. Великая идея воссоединения Руси жила много веков безмолвно в наших разорённых, убогих и забвенных светской наукою монастырях, и вот когда наконец выступила на явь, путём обыкновенных житейских побуждений!
По докладу путивльских воевод, священника Гедеона повелено доставить в Москву за приставом, который бы в дороге отнюдь не допускал его с кем бы то ни было, разговаривать. Царские дьяки, как видно, поняли слово, произнесённое представителем древнейшего монастыря, который, пройдя сквозь длинный ряд невзгод и разорений, сохранил за собой даже и под иноземным владычеством титло Царствующей[108] Лавры.
Однакож ни Копинский, ни готовые к переселению казаки, ни те, кого Копинский называл православными христианами, не получили из Москвы никакого ободрения. Деулинское перемирие 1618 года не было прочным миром: поляки могли бы воспользоваться таким поощрением для возобновления военных действий, чтобы не дать восставшему недавно из упадка царству обновить своё внутреннее строение. Но на руском Севере, со времён Иоанна III, чаяли возвращения «государевой отчизны» под высокую царскую руку, во имя древнего русского православия, и теократическая Москва веровала, что православие заключает в себе благодать возрождения Руси всюду, где русский обычай подавлен иноземщиной. Она веровала, что общество, восстановившее и охраняющее митрополию наперекор папе и руководимому им королю, не забудет своего единства с великим русским миром. Действительно стремление разорвать с католическим государством «всякий союз» наметилось уже в южнорусских умах так сильно, что сделалось ведомо польским «политикам» ещё до витебской трагедии. Народные силы, не вовлечённые махинациями Рима в систему ортодоксального полонизма, рвались из тех сетей, которыми окинули часть северной Славянщины папские «ловцы человеков». Хотя наши монахи очень хорошо знали, какою данью в Турции были обложены все ступени духовной иерархии,[109] но тем не менее твердили, что легче жить в подданстве турецком, чем польском и латинском. Торговый народ, составлявший у нас гражданское общество вместе с монашествующей интеллигенцией, вторил озлобленным инокам, на досаду папистам; а казаки в этом случае не отставали ни от монахов, ни от мещан. Они в самом начале рыцарской славы своей служили, с князем Димитрием Вишневецким, турецкому султану, потом воевали вместе с крымцами и наконец, в числе 6.000, предлагали свои услуги персидскому хану. Для казаков турецкое подданство было наименее страшно. Казаки знали турецкие порядки лучше мещан, и, может быть, тогда уже сложили известные стихи своей песни:
Добре буде запорозцям
И под Турком жити.
Когда таким образом поколебалась политическая связь русского народа с польским в самых высоких и в самых низких его предстявителях, то есть в духовных иерархах и в атаманах днепровской вольницы, те и другие стали промышлять о себе сами, как члены тела, от Польши независимого.
Низшие-то представители, казаки, делали это и прежде, по врождённому им своевольству. Они составляли в Речи Посполитой элемент, которому Volumina Legum долго придавали общее название ukrainna swawola. Они не были сами по себе отдельным сословием, не принадлежали ни к какому сословию по государственному праву, не подчинялись ни шляхетским, ни мещанским властям и, в качестве казаков, не владели землёй.[110] Казак, точно птица из постороннего яйца, выводился в каждом гнезде, не только в мещанском и шляхетском, но даже и в панском. Все отцы порядочных семейств рисковали увидеть своего сына в казацком товариществе, наперекор собственной и даже королевской воле.[111] Только успехи гражданственности отрознили панские дома от необузданной, антикультурной корпорации, и тогда ремесленная молодёжь быстро окрасила казачество в демократический цвет. Казакам, начинавшим своё поприще с расторжения семейных уз, было естественно рвать и политические связи свои. В этом отношении бегство днепровских казаков к донцам при Стефане Батории было началом перехода их под московское владычество, а турецкая служба «казака Байды» (князя Димитрия Вишневецкого) была пророчеством принятия казаками турецкого подданства согласно воскликам Богдана Хмельницкого.[112]
Что касается до русского духовенства в Речи Посполитой, то оно стало пренебрегать государственными интересами Польши всего больше в лице тех иерархов, которые писали о себе к царю, что они, будучи изгнаны из своих епископских столиц, теснятся в маленьком уголке на Украине, в Киевской земле, — всего больше в лице тех, которые жаловались, что питаются с братией работой собственных рук, и молили царя о милостыне, «чтобы труд их не был тщетен и седины их чтобы не были посрамлены от врагов их». Для этих людей присоединение Малой России к Великой сделалось вопиющею потребностью, как в нравственном, так и в материальном отношении.
Нам неизвестно, что говорил и что слышал в Москве уполномоченный Исаии Копинского в 1622 году; но высказанная Копинским мысль продолжала развиваться в киевском духовенстве, а напор со стороны папистов заставлял таких людей, как Иов Борецкий, ещё настойчивее внушать казакам, что самое надёжное для них прибежище — Москва. Казаки внимали теперь таким внушениям прилежнее прежнего. Повторение над ними крутой меры, завещанной королевскому правительству Баторием, возобновило в их памяти поголовное бегство на Дон, а угроза Конецпольского напомнила им поражение Лободы и Наливайка под Лубнями. И вот, в феврале 1625 года, Запорожское Войско, колеблясь между надеждой одолеть Конецпольского и страхом найти в нём нового Жовковского, который так ужасно побил казаков в 1596 году, упросили Борецкого (а может быть только согласились на его предложение) устроить им посольство в Москву и во главе его поставить титулярного луцкого и острожского епископа Исакия Борисковича. Епископ Исакий был самый близкий к Иову человек, впоследствии его душеприказчик. В письме своём к московскому патриарху Борецкий рекомендовал его способным к сохранению царской тайны. Из этого видно, что существенная часть посольства заключалась не в том, что дошло до нас на бумаге.[113]
Борецкий действовал в Киеве с крайней осторожностью, будучи на виду у королевских чиновников, постоянно пребывавших в киевском замке, у официалистов униатского митрополита, заведовавших предоставленными ему церковными имуществами, и у иезуитов, которые устроили свой коллегиум против братской школы, составлявшей предмет особенного попечения митрополита православного. Но когда он выезжал в Трахомировский монастырь, там он мог делать что ему угодно, не опасаясь никаких соглядатаев. «Там была его власть», по словам московских вестовщиков. Трахтомиров с его полями и угодьями составлял единственную юридическую собственность Запорожского Войска, которого члены владели многими грунтами, пахотными полями и различными «входами» в пограничных украинских городах и местечках, в том числе и в самом Киеве, но владели не по званию казаков, а по родовой принадлежности своей к шляхте или мещанам. Самое Запорожье de jure принадлежало королю, и именно для того, чтобы казаки не простирали на него войсковых прав, пожалован был им из королевских имений Трахтомиров, для содержания казацкой арматы и казацких инвалидов. В смысле исключительной казацкой собственности, монастырь Трахтомировский находился в неограниченной власти излюбленного казаками митрополита. Выехав сюда в начале много обещавшего и грозного 1625 года, Борецкий устроил единовременно три посольства в Москву: одно от турецкого царевича Александра Ахии, другое от Запорожского Войска, третье от православных архиереев.
Турецкий царевич Александр Ахия не мог иначе появиться на Запорожье, как заручившись благословением православного митрополита на предпринятое им дело освобождения славян и греков из под агаренского ига. Он представил такие доказательства своей царственности, что Борецкий никак не мог видеть в нём самозванца. Этот ловкий, не молодой уже пройдоха умел пленить живое воображение инока перспективой торжества восточной церки над западной там, где католики оказались бессильными со всеми своими крестовыми походами и со всеми интригами рыцарей церковного плутовства — иезуитов. Бывалый, мужественный искуственно смиренный и образованный жизнью при многих европейских дворах, Александр Ахия показался Борецкому вестником пророчества философа Леона, сохранённого в книге епископа патрасского Мефодия и распространённого по всему русскому миру: что во дни царя Михаила придёт от севера воинственный народ и освободит Царьград из рук неверных. Борецкий способствовал заключению договора между Ахией и запорожцами, а теперь написал о нём к московскому царю, к его отцу, к разным влиятельным на Москве лицам и, вместе с грамотой самого царевича, отправил посла его Марка Македонянина, под руководством запорожца Ивана Мартыновича.
В то же самое время отправлены им из Трахтомирова тринадцать человек уполномоченных Запорожского Войска, под предводительством войскового писаря Алексея Яковенка. Это второе посольство маскировало и обеспечивало от дорожных случайностей первое. Черкассы, Переславль, Барышовка и Нежин — ни в одном из этих пунктов казацкого маршрута никто не покусился бы на обычный в то время у местных урядников грабёж, видя довольно многочисленную кавалькаду; а ездить казакам в Москву для испрошения у царя денежной подмоги на войну с басурманами было делом обычным. Таким же обычным делом было и путешествие в Москву монахов за «милостыней на церковное строение». Однако ж в уцелевших до нашего времени отписках пограничных воевод нигде не значится посланный тогда же Борецким к царю епископ Исакий. Может быть, казаки маскировали его так же, как и посольство царевича Александра. Может быть, по наказу Борецкого, и путивльские воеводы не должны были знать, что в Москву с казаками едет православный епископ, и может быть — имя Исака Степанова, сообщённое путивльскими воеводами царю в списке прочих имён, принадлежало путешествовавшему incognito епископу. Во всяком случае речь, которую должен был держать в царской думе Исакий Борискович, требовала строгой тайны: это была просьба к царю от Запорожского Войска и кроющихся под его эгидой православных архиереев взять Малороссию под свою высокую руку.
Мы знаем уже, что первый, кто высказал у нас на Юге великую мысль воссоединения Руси, был человек, «проходивший путь безмолвия», политик-аскет. Исакий Борискович был человек того же закала. В молодости, он пожелал лучше приметаться сметьем в дому Божием, нежели жить в селеньях грешничьих. Будучи шляхтичем, не пошёл он служить кому-нибудь из шляхетских патронов, охладевших к вере отцов своих, оставлявших её для новых учений или продававших её, как тогда называли Рим, вавилонской блуднице. Вместо того, поступил он послушником в Печерский монастырь, а отсюда жажда духовного просвещения увлекла его на Восток, где православие, гораздо меньше страдало от агарянского ига, нежели на Западе от разлагающего влияния протестантизма и мертвящего католичества. Центрами христианской науки в Турецкой империи были резиденции вселенских патриархов. Исакий Борискович поступил в услужение к александрийскому патриарху Мелетию; от него ездил с поручениями к иерусалимскому патриарху Софронию и к антиохийскому Иоакиму; по смерти Мелетия служил его преемнику Кирилу Кандийцу, бывшему впоследствии патриархом константинопольским; потом удалился на Святую Гору; наконец, в старости, вернулся на Русь, для того, как писал он к московскому патриарху Филарету Никитичу, чтобы видеть свою братию, бедствующую в ляхской земле и самому с ней бедствовать. Много было говорено — и совершенно справедливо — о деморализации восточных патриархов под влиянием туреччины, но не следует забывать, что всё-таки восточные патриархаты умели вырабатывать непоколебимых в своём убожестве апостолов православия, как бы для всенародного обличения роскошных апостолов католичества. Таковы именно были те немногие образованные православным Востоком люди, с которыми остался на своём опасном посту Иов Борецкий после измены Смотрицкого и Саковича, и с ними-то он совершил дело, которое, по своим результатам, оказалось величайшим из всего, что совершено кем-либо в южной Руси со времён первых её религиозных путеводителей. Имел ли Иов Борецкий в идеале то, что мы созерцаем ныне в действительности, или же ему, как бедствующему аскету, грядущая русская жизнь представлялась продолжением бедствий по образцу земных страданий Богочеловека: во всяком случае важно в его посольстве то, что он, делая московскому царю высказанное положительно предложение, считал для великой России возможным принять в свой состав Россию Малую. Вера в созидательное могущество православия колебалась не раз и в нём под напором политических обстоятельств, но в конце концов превозмогла все житейские усмотрения и оправдала его апостольскую решимость. Закрытые для мира и часто для самой истории светского общества монашеские кельи содержали в себе тогда действительных героев русской народности, в сравнении с которыми современные герои меча и политики были вожди слепые. Против того, что в Польше было богатого, знатного, учёного, прославленного, наша юго-западная Русь протестовала сперва в лице своего старосветского дворянства, незнакомого с Италией и рассадниками итальянского гуманизма в Европе. Потом протествовала она в лице своих мещанских муниципий, одушевляемых суровыми отшельниками. Наконец из магистратских лавиц перенесла дух отрицания латинской польщизны в казацкие купы. Но все эти попытки русской оппозиции были уничтожены силой западной культуры, действовавшей на русское общество победительно через посредство полонизма. Русские паны, даже без перемены веры, делались апостолами полонизации в наследственных владениях своих; мещане, ухватившиеся за церковные братства, как за последнее средство устоять на своей старине, проиграли дело защиты церкви своей пред лицом шляхетского закона; а казаки, солидарные с такими воинами, как лисовчики, уронили достоинство рыцарей не только в католическом, но и в православном мире, который прямо объявил, что это люди дикие, не имеющие страха Божия и не внушающие никакого доверия к себе. С непреодолимой стойкостью, с неопровержимостью своего права и с достоинством действий своих, протестовали против латинской кривды в славянском обществе одни те русские, которые не вдались ни в служение правительствующим панам, ни в городские промыслы, ни в военное добычничанье, а избрали своей специальностью хранение православных преданий и распространение в народе православной науки. Афонские и киевские собиратели милостыни по всему русскому миру могли казаться тунеядцами, эксплуататорами чужого труда, промышленниками общественного легковерия. В самой Москве, которая была полна не только южнорусских, но также сербских, болгарских, греческих странствующих монахов, эти представители южнорусского элемента, по внешности своей, могли казаться чем-то низменным в сравнении с теми южнорусскими людьми, которые представляли собой боевые, дипломатические, административные и литературные таланты польского общества. Польша, имея на своей стороне русских Замойских, Жовковских, Сопег, Бельских, Реев, Кохановских, наконец — что было всего погибельнее — Смотрицких и Саковичей, взяла у Руси, по-видимому, всё, чем бессмертна жизнь социального организма. На деле оказалось, что она украсила свою латинскую жизнь только свежими русскими ветвями: корни русского духа остались неповреждёнными, и в своё время дали новые побеги, роскошнее и плодотворнее старых. Когда людей, бывших самыми живучими представителями русской народности, рассматривать в их повседневности, — может в самом деле казаться иногда, как будто наши Борецкие, Копинские, Борисковичи были обыкновенные канюки у порога великопоместной и богомольной Москвы. Но когда мы представим себе их скромную, не прославленную ни одним пером работу над своей паствой в органической связи с работами их истинных предшественников и их действительных преемников, — тогда их разумение былого и чаяние будущего поражает нас величием своим. Я не скажу, чтоб они сознавали сами вполне, что они делали; не скажу, чтоб и Москва знала всю цену их религиозно-национальному подвижничеству; но тем не менее представители южной и представители северной Руси по вопросу воссоединения были одинаково могущественными двигателями общества к тому, что должно было совершиться для нашего настоящего.
Посмотрим же теперь, как отнеслась практическая Москва к одушевлённому православными идеалами Киеву.