Битва под Зборовым. — Бесславный для казаков и для панов мир. — Печальное освобождение от осады. — Малорусский народ проклинает казацкого батька. — Развращение народа казатчиною.
В воскресение 15 (5) августа (в день Успения Богородицы по католическому календарю), с утра погода была туманная. Шел мелкий дождик, моросило.
Королевский авангард прошел через местечко, и находился уже на дороге, ведущей к Озерной. За ним двинулась пехота и конница, а за конницей должны были идти возы.
Хоругвям краковского воеводы, Любомирского, было приказано стоять в арьергарде и не двигаться с места, пока не переправятся все скарбовые возы и пушки. Медленно шла переправа, по причине грязной и тесной дороги. Войско растянулось на целую милю. Передовые стражи находились уже в полумиле от Зборова и его мостов, а посполитаки Львовского и Перемышльского поветов с 1.500 ополченцами Любомирского, под начальством князя Корецкого и со множеством возов, еще не двинувшихся с места, заняли такое же пространство на противоположной стороне реки Стырпы.
Тревога началась тем, что в тылу табора поднялась какая-то суматоха, с таким криком, что множество людей, вместо того чтоб идти в порядке дальше, останавливались и задерживали идущих сзади. В это время в обеих половинах местечка стали звонить колокола, как бы на богослужение, и вестовщики дали королю знать о приближении неприятеля.
Король спешил построить уже переправившееся войско, постоянно прибывавшее из-за реки. Он думал, что будет иметь дело с небольшим отрядом. Но казаки и татары, одновременно с прибытием вестников, стали выходить из заслоны по всей линии от Метенёва по дороге на Озерную. Татары здесь играли главную роль. Они шли сперва раскидисто, потом больше и больше сгущались, наконец составили сплошную массу и наступили двумя сакмами, по 50.000 каждая. Одна сакма остановилась перед панским фронтом; другая бросилась к Метенёву, чтоб ударить с тыла на возы и на их защитников.
Услыхав об Орде, возницы и челядь, занимавшие самую средину растянувшегося войска, побросали на мостах и плотине возы, бежали куда попало и загромоздили дорогу так, что сообщение между двумя половинами войска было прервано. Одна часть возов оставила уже за собой местечко; другая громоздилась на мостах и на плотине.
Князь Корецкий, находясь в тылу дальше всех, подался к Метенёву и не давал татарам перейти за Стырпу. Но татар было так много, что Корецкий отступил к обозу.
На выручку ему бросились посполитаки Львовского и Перемышльского поветов, а также каштеляны сендомирский, заславский, литовский подканцлер Лев Казимир Сопига, паны Корняхт, Фелициан Тишкович, племянник Оссолинского, Балдуин и князь Четвертинский со своими дружинами; но все они были побиты (pogromieni), а Балдуин Оссолинский, Тишкович и князь Четвертинский (член Переяславской комиссии) легли на месте.
Исчисляю всех их по свежей реляции другого члена Переяславской комиссии, Мясковского, как людей, готовых стоять грудью за свою землю, но имевших несчастье попасть в руки безголового правительства.
В этом бою погибли две хоругви Сопиги с двумя сотнями его пехоты и драгун (продолжает Мясковский). Столько же пало людей и у Корняхта. Львовский повет силился задержать на себе Орду, но попал точно в западню (говорит Мясковский).
Набили и насекли татары множество товарищества, знатных особ и сановников, и ротмистров. Полковник и полковое знамя были взяты, почти весь полк истреблен, львовские и перемышльские возы оторваны. Хоругви сендомирского каштеляна и Оссолинского легли трупом. Погиб и обозный королевского войска Чернецкий, брат знаменитого в последствии Стефана Чернецкого. Кто мог, все бежали к Зборовской переправе; но возы так ее загромоздили, что конному полку трудно было пробиться вперед. Орда наступала по следам бегущих, не брала полона и рубила с плеча.
Остановило ее только расхищение панского добра, находившегося в походных «скарбовых» возах.
Обороняя добро свое, погибло и здесь множество знатных людей, в числе которых возбуждал особенное сожаление павший костьми вместе с четырьмя хоругвями своими Станислав Речицкий (имя русское), урядовский староста, опытный воин времен Владислава IV, говоривший по-персидски, арабски, турецки и татарски. При защите возов, по официальному дневнику, погибло не меньше 1.000 человек. Остальные добрались таки до местечка, которое обороняла пехота, а к мостам не допустили татар нагроможденные возы, «что послужило к спасению короля и всего войска» (пишут поляки).
В то самое время, когда одна татарская сакма переходила Стырпу, другая наступала на короля с долины. Здесь наш земляк Артишевский пригодился панам знанием военного дела, — пригодился настолько, насколько король и его генералиссимус не мешали ему своим главенством. С левой стороны заслонил он королевское войско непереходимым озером, с правой — долинами и байраками, едва возможными для перехода пешком. В тылу находилось местечко, а мосты были защищены возами и пехотою. Неприятель не мог ни окружить войска, ни развернуть перед ним своего фронта. В голове королевской армии стояла иноземная пехота Губальта; правым крылом командовал подольский воевода, Станислав Потоцкий, знакомый с Павлюком, Скиданом, Остряницею, Кудрею, Пештою, Гунею; левым — Юрий Любомирский; Краковский «генерал-староста».
Сперва татары «грасовали» по всему полю в рассыпную; вдруг сбились в густую тучу и грянули на правое крыло. Потоцкий встретил их огнем и не двинулся с места под их напором. Тогда часть Орды, под начальством Артимир-бея, обогнув голову королевского войска, ударила на левое крыло. Генерал-староста не выдержал удара.
Страх охватил чисто-польскую шляхту. Король три раза возвращал отступающих мольбами и угрозами; три раза отбрасывал их бурным напором Артимир-бей. Наконец подоспели две гусарские хоругви и королевские рейтары. Рейтары стояли против азиатских наездников непоколебимо, а между тем майор Гиза, с двумя компаниями пехоты, повернувшись фронтом к левому крылу, открыл по татарам непрерывную пальбу, а генерал Артишевский разил Орду из пушек. Сколько раз ни бросалась она за отступающими поляками, боковой огонь заставлял ее опомниться.
С утра до вечернего благовеста отбивалось таким образом королевское войско от ханского. Под звон вечернего благовеста татары отступили в поле на три стадии от боевища и стали кормить лошадей. Теперь куда бы ни двинулось королевское войско, всюду ждал его неприятель.
Король потерял в этот день, как пишут не менее 2.000 человек, заслуживавших лучшей участи под начальством лучшего полководца. Сборное войско показало значительную силу стойкости. До булавы недоставало только головы. Наш столько же даровитый, как и коварный Хмель, не обнажив еще сабли, одною сметливостью своею побил цвет королевского войска.
Вечером было видать панам, как у татарского и у казацкого ханов разбивали палатки в полумиле от королевского лагеря. Король расставил крепкие стражи, велел жолнерам стоять всю ночь под оружием, насыпать окопы и разобрать мосты на Стырпе.
Не сходя с коней, стали совещаться, что делать далее. Артишевский вспомнил свою старину и утверждал, что занятая войсками позиция дает возможность обороняться от 400.000 варваров. Боевая фантазия разыгралась в нем до такой степени, что он вызывался довести короля и войско до Збаража. Это показывает нам, что были в польско-русском обществе силы, рвавшиеся из-под гнилого правительственного состава к мужественному выбору между честною смертью и бесчестною жизнью. Но эти силы были, можно сказать, погублены королевско-канцелярскими проволочками и порядками. В настоящем положении дел благородная решимость наших Артишевских сделала бы не более того, что возмогло сделать великодушное мужество наших Вишневецких. Малолюдное сравнительно панское войско само пришло в широко расставленные неприятельские руки. В Зборове ли, или в Збараже, рано ли, или поздно, но Чигиринский мурлыка сделал бы над варшавскою мышью свой цап-царап.
Поняла теперь это безрассудная мышь, и вспомнила о пренебреженном совете ногайца — разъединить Хмельницкого с Ислам-Гиреем. Было уже поздно прибегать к этому средству, но лучше поздно, нежели никогда. Лучше поступиться хану всем, что дозволяет и чего не дозволяет национальная честь, нежели очутиться в беспощадных лапах казацкого батька, заявившего мысль о панованье над всей Польшей.
Паны находили невозможным выдержать блокаду ни по месту, ни по запасам.
Явилась было у них мысль — провести короля тайно из обоза, чтоб он стал во главе посполитого рушения, которое было уже в дороге, — опасная мысль, напоминавшая resumere vires Киселя, который находился тут же, как неизбежное зло панских совещаний. С этой ли стороны, показалась она панам неудобо-исполнимою, или, может быть, с той, что в таком случае они лишили бы себя возможности выбраться из западни посредством своего готового на все избранника, — неизвестно; только было предпочтено написать от его имени к хану.
В освобождении Ислам-Гирея из польского плена важную роль играл Владислав IV.
Опираясь на благодеяние покойного брата, Ян Казимир обещал хану свою дружбу и незаплаченный гарач, который называл подарками. С этим письмом тотчас отправили того самого ногайца, который давал благой совет еще под Злочовым.
Ночь была тихая. Но войско волновал слух о намерении короля и панов уйти из лагеря. Не умели в погибающем панском государстве сохранить и настолько тайны, насколько между хмельничанами хранили ее мужики. Зная по бегству из-под Пилявцев, к чему способны люди, стоявшие в Польше на высоте знатности, два ротмистра, представители польской национальности, Белжецкий и Гидзинский, упредили предательство предательским бегством, а третий, которого называют Литвином, взбунтовал больше тысячи человек, объявляя, что короля нет уже в лагере. Одни стали готовиться к бегству; другие бросились к королевским палаткам, чтоб узнать правду.
Иезуит Цецишевский, тот самый, который умудрился возвести губителей Польши на одну высоту с её спасителем, разбудил короля и, вероятно, научил, что делать. Ян Казимир верхом, при свете факелов, объезжал войско, останавливался перед каждым полком и произносил: «Не бегите вы от меня; я от вас верно не уйду».
Провожавшие короля паны принялись рассказывать шляхте турусы на колесах, — что посполитое рушение приближается с огромными силами; что татары хотят оставить казаков и вырубили их множество под Збаражем, а завтра соединятся с королем и т. п. Такие убеждения, вместе с невозможностью бежать между постов окружившего их неприятеля, остановили панику, готовую обнять все панское войско.
Радивил в своем дневнике пишет: «Только милость Божия да предстательство Пресвятой Девы, польской королевы, сделали то, что в день её вознесения на небо наше королевство не погибло».
Между тем подоспело из-под Збаража войско Хмельницкого, в числе 150.000, как писали тогда в дневниках и в реляциях. Рано утром казаки, вместе с татарами, начали приступ к Зборову. 50.000 штурмовали город со стороны переправы, где был разобран мост на Стырпе и стояла половина возов. Орда расположилась против центра королевского войска, которое король построил в том же порядке, как и вчера, а остальные казаки лезли на лагерные валы со стороны озера.
Шляхта, напуганная событиями вчерашнего дня и миновавшей ночи, утратила отвагу, и только артиллерия да пехота отражали татар, которые теперь напирали слабо. Хуже шло дело со стороны переправы и озера. Драгуны, оборонявшие город, не могли выдержать натиска. Гарнизон, засевший в церкви, был выбит, и казаки двинулись оттуда на валы. Полковнику Гладк о му помогали мещане, зажигая солому в более слабых местах. Король ездил без шляпы по всему лагерю, и умолял шляхту защищать валы. Эта позорная для неё сцена сменилась еще более позорною.
Многочисленная шляхетская челядь, созванная королевским гетманом Забугским, импровизировала себе полотняные знамена, сделала вылазку, отразила татар, отняла у казаков три прикмета, выбила их из трех шанцев и прогнала за переправу; а другая купа той же челяди, под начальством иезуита Лисицкого, погибшего тут же в битве, бросилась на казаков Гладкого, которые поставили в садах две пушки и причиняли шляхте много потерь. Смелых людей поддержали две сотни драгун. Потеряв две прикметы, Гладкий убрался из садов. Эти внезапные нападения так озадачили казаков, что они удалились даже из церкви, оставив на месте несколько пушек и возов с аммуницией. Королевское войско приободрилось, и была даже речь о том, чтобы, посадив челядь на шляхетских коней, дать неприятелю битву в поле. Но интерес боевой импровизации состоит в том, что челядь, почти вся русская, шла против казатчины за панов, и что люди православные, как это было и в Павлюковщину, наступали на православных под командой иезуита.
Тем не менее битва шла, хоть и вяло, но томительно, и конец её не предвещал добра. После четырех часов тяжкой и унизительной борьбы короля за корону, а панов за панованье, прискакал от хана гонец с ответом на королевское письмо. Это письмо сделалось известным публике в переиначенном виде, и представляло короля таким героем, какими являются наши казаки в поддельных документах, в измышленных сказаниях летописцев и в основанных на них исторических монографиях.
Что касается ответа Гиреева, то, титулуя себя «по милости Божией счастливым и милосердым», хан объявлял, что пришел зимовать в эти края и, поручив себя Господу Богу, останется здесь на зиму гостем. Если король желает переговорить с гостем и другом, то пускай вышлет своего визиря, а он вышлет своего.
Вместе с ответом, прислал он и условия своей дружбы, а именно: 1) удовлетворить Запорожское войско; 2) уплатить недоплаченный гарач с какою-нибудь значительною прибавкою; 3) предоставить Орде право — на возвратном пути воевать польские владения вправо и влево огнем и мечом.
Тут же с ханским письмом подали королю письмо и от другого по милости Божией счастливого и милосердого воина, Богдана Хмельницкого. Этот пел ту самую песню, но на собственный, на казацкий лад, именно — молил о прощении, запуская панам и королю свои когти в сердце, если только оно имелось у короля. Покамест он выражал готовность уступить булаву Забугскому, лишь только его королевская милость благоволит выслать его в Запорожское войско. На языке действительности это значило, что кости нового гетмана, с обломками торжественно врученной ему под Белым Камнем булавы, полетят в лицо королю так точно, как полетело через стол королевское письмо, привезенное в Чигирин Смяровским.
Но всеподданнейшая и униженнейшая петиция Хмельницкого интересна в самом складе своем: она изображает казацкого батька перед потомством лучше всех портретов.
«Видит Господь Бог» (писал он), «что я, будучи нижайшим подножком найяснейшего маестата вашей королевской милости, и родившись урожденным (то есть шляхетным) Хмельницким, до сих пожилых лет моих, не был ни в каком бунте против маестата вашей королевской милости, милостивого моего пана. Это показывает моя верная служба еще вместе с славной памяти покойным родителем моим, Михаилом Хмельницким, Чигиринским подстаростием, который на службе святой памяти отца вашей королевской милости, как и всей Речи Посполитой, положил свою голову на Цецоре, где я находился при покойном отце моем и претерпел тяжкий двухлетний плен.
Когда меня Господь Бог благоволил освободить из этой неволи, я всегда пребывал верноподданным при войске Речи Посполитой, и теперь свидетельствуюсь Богом, что был бы очень рад, чтобы христианская кровь больше не лилась. А что ваша королевская милость в панском писанье своем (к хану) благоволите считать меня, подножка своего, за какого-то бунтовщика, о чем и мысли у меня нет, и знаю хорошо, что это на меня клевещут, то благоволите, ваша королевская милость, по своему панскому благоволению, взвесить своим высоким и милосердым рассудком и милостиво выслушать тех панов, которых множество там при особе вашей королевской милости, как они засудили меня безвинно, и какое зло испытал я от их милостей панов державцев украинских. Не от гордости, а от великих бед моих, будучи изгнанником из собственной отчизны моей и из убогих добр моих, поневоле должен был я приникнуть (przygarnac sie) и упасть к ногам великого царя его милости крымского, чтоб он привел меня к милостивому благоволению вашей королевской милости, моего милостивого пана. Хотя так оно должно было сделаться, что за виновных и невинные души должны были отвечать, но, пускай судит Господь Бог, кто тому причиною»...
Не вполне надеясь на успех своего смиренства, Хмельницкий воспользовался настоящим случаем, чтобы заподозрить короля перед его республикой, если не в готовности, то в возможности опереться на казаков. Иезуитское послание свое заключил он следующими словами:
«Хорошо знаю, что, по благоволению вашей королевской милости, я был бы оставлен невредимым; но, зная о том, что паны державцы украинные вашей королевской милости мало в чем обращают внимание на вашу королевскую милость, и каждый из них сам себя называет королем, уверен, что не только не стали бы терпеть меня в панстве вашей королевской милости, но и душу мою тотчас возьмут. Ведь и с войском Запорожским всегда, и в начале счастливого избрания вашей королевской милости на это панство, очень о том старался, и теперь того желаю, чтоб вы были могущественнейшим паном в Польской Короне, нежели святой памяти отец и брат вашей королевской милости. Поэтому, не веря ничему (в толках), что вы — невольник Речи Посполитой, я буду держаться того пана, который милостиво, по Божию милосердию, держит меня под своей опекой».
Бесстыдное письмо убийцы Смяровского и нескольких посланцев Адама Киселя показалось отвратительным даже и тому, кто выдал особу, рисковавшую собой для его освобождения из французской тюрьмы. Письменного ответа на него не последовало, а хану отписали, что король готов прислать канцлера на назначенное место.
Перед заходом солнца стража донесла, что визирь выехал в поле и ждет канцлера.
Канцлер отправился к нему в 60 лошадей. Ему сопутствовали киевский воевода, Адам Кисель, и литовский подканцлер, Лев Казимир Сопига.
Милосердый хан стоял на своих условиях так твердо под Зборовым, как плакавший Хмель на своих — под Львовом. Оба счастливые и милосердые по милости Божией злодея, произнеся жестокий приговор, не смягчали его ничем. Только перед началом совещаний послал визирь казакам приказ — прекратить приступы, а татарам — съехать с поля. Согласясь в принципе на все требования хана, Оссолинский съехался с визирем в поле на другой день утром для определения подробностей.
Из условий пощады самым тяжким и унизительным для себя пунктом поляки находили тот, в котором король обязался платить ежегодно хану гарач; мы находим беспримерно унизительным не только для панов, но и для самих казаков тот, по которому хану предоставлялось право — на возвратном пути воевать огнем и мечом польские владения вправо и влево. Так думают и благородные польские умы нашего времени.
«Трудно сказать» (пишет доктор Кубаля), «какого рода была необходимость, принудившая панов к согласию предать неприятельскому огню и мечу беззащитный край. Но если можно было окупиться, если можно было тот ясыр и добычу, на которые рассчитывали татары, исчислить и заменить деньгами, но этого не сделали, а торговали человеческою кровью, то король и его советники достойны смертельного презрения (krol i jego doradcy zasluzyli на smiertelna pogarde)».
Архидиакон иерусалимского патриарха, проезжавший по следам ясырившей Орды, говорит, что король, вместо денег, отдал ей на расхват семьдесят городов и сел. То же самое число показывает казацкий лекарь, Литвин Лукашка, прибавляя, что и провожавшие татар казаки грабили в тех городах своих единоверцев мещан. Того мало: лекарь Лукашка рассказывает, что Хмельницкий сперва ссорился с татарскою чернью за неправильность казако-татарского дувана, но что потом он послал с нею своих полковников, которые, являясь вместе с татарами под видом закупки съестных припасов, отпирали города притаившейся Орде, и что татары хватали в полон даже своих проводников и сограбителей.
По рассказу путивльца Петра Литвинова, гостившего у Хмельницкого под Збаражем и возвращавшегося с ним из Волыни, этими полковниками были Небаба и Нечай. «И назад де идучи» (доносил царским воеводам гость казацкого батька), «те Крымские татаровя взяли взятьем литовских (то есть малорусских) городов с тридцать, и тех городов в уезде уездных людей всех побили и в полон поймали».
Избиение объясняет он далее следующими словами: «...идучи назад в Крым (татары) литовские городы на Волыни и на Подолье (повоевали) и у Коломы, где соль варят, полон многой поймали ж, да и белорусцов (киевских) и черкас многих поймали ж, и ведут в Крым полону бесчисленное множество, а больши ведут женской пол, жонок, да девок, да робят малых, а мужеск пол всех секут».
Вот чем расплатился Ян Казимир с ханом, а Богдан Хмельницкий с татарскою чернью! Малорусская историография до сих пор не упоминала даже вскользь о таких поступках своих «национальных героев», казаков. Мало того, она их перелыгала подобно тому, как это делали придворные непобедимого Яна Казимира, сочинявшие реляции о нем для Европы и переделывавшие собственные письма его «ради национальной чести», точно как будто национальная честь охраняется ложью и подлогом.
Торгуя человеческою кровью, в переговорах с ханским визирем генералиссимус Яна Казимира крепко стоял на том, что «поляки не знают слова гарач и привыкли его брать, но не давать. Совсем иное дело, to со innego (говорил он), если речь идет о подарках (stipendia gratuita), которые король обязался давать хану.
Визирь, в качестве азиатского варвара, спорил с европейскою знаменитостью не о названии, а о самой вещи. Сверх недоимочного гарача, он требовал единовременной дани круглою цифрою 200.000 талеров, или 600.000 злотых. 30.000 талеров король должен был уплатить на месте, за другими 30.000 послать во Львов и отправить к хану н а гонцем через Сулейман-агу, которого он оставил королю в виде заложника. За остальные 140.000 талеров — оставить в залоге у хана сокальского старосту, зятя Оссолинского, Денгофа.
Когда согласились и на этот пункт, визирь потребовал, чтоб осажденные в Збараже паны уплатили 200.000 талеров отдельного окупа, который будто бы обещали. Король, прибывший спасать своих Фермопильцев, спокойно, или злорадостно, положил такую резолюцию: «Если обещали, то пусть и дадут, а если у них денег нет, пускай дадут заложника, а я постараюсь, чтобы Речь Посполитая заплатила эту сумму». Вот каким способом принимал он к себе в геройскую троицу князя Вишневецкого! Все мы, дескать, спаслись окупом.
Но все-таки предложенных и принятых условий пощады не для чего было писать на бумаге: хан гарантировал их для себя мечом и огнем, а королю надобно было сделать из них государственную тайну из уважения к своей чести и к чести Речи Посполитой (ze wzgledu na honor krola i Rzeczypospolitej).
Сделавшись тайно рабом счастливых и милосердых злодеев, Ян Казимир заключил с татарами явно такой договор, который честь короля и Речи Посполитой дозволяла опубликовать. Обе стороны обязывались взаимною помощью и обороною в войне с соседями. Речь Посполитая будет посылать регулярно подарки в Каменец (30.000 дукатов на кожухи). Хан обеспечивает за Хмельницким булаву и 40.000 казаков, которых никто не смеет обижать. Король предоставляет свободную пашу татарам к западу от Азова над тремя реками (Днепром, Богом и Днестром), в Диких Полях. Это значило — во всей не-городовой Украине, иначе — в Запорожье.
Подобно утопающему, Польша хваталась и за соломинку, и за бритву. Но бритвой в настоящем случае были не татары, придвинувшие свой Крымский Юрт к украинским городам, и не казаки, поступившиеся неприятелям Св. Креста своим «славным Запорожьем», а нарушение вечного мира с Московским Царством. Нарушение вечного мира явствует из наступательно оборонительного союза христиан с магометанами; но царский гонец Кунаков проведал, что, кроме писанных пунктов, был в этом явном договоре и такой, которого публиковать не решились. Об этом секретном пункте доносил он Царской Думе (в декабре 1649 года) следующими характеристическими словами:
«Да паны ж рада меж себя советуют и рассуждая говорят, что с великим государем нашим, с его царским величеством, вечное докончанье не подкреплено за пьянством и за табачною торговлею великих королевских послов. А ныне же король в обозе под Зборовым поневоле вечное докончанье с царским величеством нарушил: позволил крымскому хану через Польское и Литовское Панство с войском ходить, куды ему будет потреба, и на том де король и присяг; и только де про то ведомо учинится царскому величеству, и по той де причине и с Московскую Сторону война».
И в другом месте: «И тое де статью королевские сенаторы и ближние люди таят и заказано про то все пакты под гарлом. А у кого промыслом и иманы те Крымского и Хмельницкого пакты прочесть для ведома, и тое статьи в списках с пакт не написано. И сперва де, как под Зборовом договорились и пакты пописали, и канцлер с подлинных пакт списки послал к приятелям своим для ведомости, а тое статьи не писал».
Зная, что Польши, после этого, ничто уже спасти не могло, следует упомянуть, что пакты с ханом были спрятаны в тайном архиве; что на ближайшем сейме подтверждены они весьма таинственно и поверхностно[4], и что делопроизводитель несчастного договора, королевский секретарь Мясковский, в донесении королевичу Королю писал: «Чем и как обострили татары свои пакты, было бы трудно и долго писать.» (Очевидно, что была такая статья, о которой он писать не смел).
Счастливый по милости Божией хан явил и в том еще свое милосердие, что согласился двинуться с места прежде короля, отозвать посланные за Стырпу загоны и возвратить взятых ими пленников, хотя на эту последнюю милость согласился с большим трудом.
Моливший короля о помиловании Хмель был упорнее хана. Дело ясное, что его русское самодерикавие татарский царь ограничил 40.000 казаков для собственной безопасности: ибо дружба злых, по замечанию Шекспира, переходит в боязнь, а боязнь рождает ненависть. Кунаков многое принимал на веру несообразно с историческою действительностью, открывающеюся для потомства; но в этом случае изобразил весьма правдоподобно сцену между двумя счастливыми по милости Божией и милосердыми людоедами.
«И учиня Крымский хан с Польским королем договор через королевского татарина, и укрепясь на договорных записях с канцлером с Юрьем Оссолинским, послал к Богдану Хмельницкому, даючи ему ведомо, на чом он с Польским королем договорился, и чтоб Хмельницкой послал к королю послов своих договариваться о статьях, что ему настоит. И Богдан де Хмельницкой приехал в полки к Крымскому хану сам с 20.000 войска, и хану говорили, что он, хан, учинил договор с королем, забыв шерть свою, что было им ни одному, ни без одного с королем и с паны и со всею Речью Посполитою не мириться. И хан де Хмельницкому говорил, что он, Хмельницкой, не знает меры своей, хочет пана своего до конца разорить, а и так панство его исплюндровано досыть: надобно де и милость показать; он де, хан, монарха породный, узнав меру свою, с братом своим, с польским монархою, снесся в добрую згоду, и его, Хмельницкого, с паном его поеднать договаривался, как годно: а только он договариваться и еднаться с ним не будет, и он, Крымской хан, с королем на него заодно. И Богдан де Хмельницкой о том престал, и послал к королю послов своих».
В последствии, по возвращении в Украину, Хмельницкий говорил московским гостям своим, боярскому сыну Жаденову, да площадному дьячку, Котелкину: «Не того мне хотелось, и не так бы тому и быть», а потом, подпив, заплакал, и москали заметили: «знать, что ему не добре и люб мир, что помирился с ляхами».
Но чего бы ни хотелось милостью Божиею запорожскому гетману, русскому князю, единовладнику и самодержцу, он представил королю договорные пункты свои при низкопоклонном письме, в котором, падая к милостивым ногам его королевской милости, своего милостивого пана, униженно просил простить ему, нижайшему подножку своему, грех, который де учинил он поневоле (повторение Киселевской фразы), и обещал быть верным подданным до конца живота своего. Если есть (писал он) что-нибудь оскорбительное в представляемых пунктах, то об этом усильно просит все Запорожское войско, равно как и о том, чтобы выдан был ему изменник его, Чаплинский, которому понравилось убогое хозяйство его и который отнял у него все добра его, а самого его подверг было смертной казни у пана хорунжего. За это де и война началась (а не за веру, о которой бы здесь было время и место поговорить с ляхами). Пускай де Чаплинский будет наказан такою смертью, какую предназначал для него (Это для казацкого батька было важнее веры).
Послам Хмельницкого отвечали, что король согласится на все, что только не будет противоречить целости маестата и безопасности Речи Посполитой, а по вручении хану денег и пактов, стали договариваться с казаками. Результатом этого договора был акт, название которого напоминает спор Оссолинского с ханским визирем о названии гарача подарками.
Декларация королевской милости на пункты просьбы Запорожского войска заключала в себе 11 статей. Может быть, их было и больше, но подлинника Декларации в последствии никто не доискался, а в опубликованной тогда же «Привилегии русскому народу» паны солгали весьма грубо, будто бы король «больше всего своею королевскою повагою, нежели кровью, счастливо угасил внутреннее замешательство, начавшееся со времени междуцарствия». Это привело к тому, что договор с Хмельницким, равно как и договор с Ислам-Гиреем, был подтвержден на сейме лишь в общих выражениях[5]. Вместо договорных пунктов, польская публика читала великодушный королевский манифест, названный привилегией русскому народу, под именем которого разумелись не те землевладельцы, которые сохраняли еще православную веру, не те пастыри русских душ, которые болели за нее сердцем, подобно Филиповичу, и пользовались духовными хлебами, подобно Косову да Тризне, даже не купцы и мещане, образовавшие в Малороссии городские муниципии и основавшие церковные братства, а только казаки. В манифесте было сказано, что король, снисходя к просьбе Запорожского войска, все прежние привилегии, на которые где-либо в книгах существуют крепости (extant munimenta), восстановляет, и давшие вольности, в тех привилегиях дарованные Запорожскому войску, признает и подтверждает. Но в каких книгах и какие именно вольности, об этом не знал ни тот, кто составлял плутовской акт, ни те, для кого был он составлен, ни же казаки, которые много раз домогались каких-то давних прав и вольностей, но ни в одной петиции не обозначили, в чем состояли они. В королевской Привилегии русскому народу все дело сводилось к следующим словам: «А особливо утверждаем за ними (казаками) нашею привилегией то, чтоб они не были судимы нашими старостами, державцами и (их) наместниками, но во всех делах будут чинить им суд и расправу гетманы их. Зато и казаки в замковые начальства, также в аренды, шинки, равно грунты и принадлежности, на которые давних прав не имели, вступаться не будут».
Вот и все, о чем хлопотал фиктивный русский народ королевского манифеста. В самих же пунктах «Декларации королевской милости», которые были закрыты от публики этим манифестом, — за исключением 8-го, говорится о казацких отношениях и о территории, в которой будут иметь местопребывание по обеим сторонам Днепра 40.000 казаков. Гетман Хмельницкий, которому давалось на булаву чигиринское староство (пункт 3), может во всей территории казацкого местопребывания вписать любого из королевских или шляхетских подданных в 40.000-й реестр. Каждый реестровый казак делается свободным от всяких налогов и податей (Это значило, что все украинские паны, имевшие добра в черте казачества, фактически теряли их). Гетман имеет право выбрать казака и за чертою, но тогда выбранный должен совсем переселиться в Украину, чего никто не может ему воспретить (На этом основании все мужики могли выйти в Украину, и хотя бы их потом не было в реестре, никто бы не мог выискать их и вернуть за черту).
Коронные войска в казацкой территории стоянок иметь не будут; жидов и иезуитов также там не будет (пункты 6, 7 и 8). Горилкою казаки шинковать не будут, кроме того, что выкурят на свою надобность (пункт 11). Все должности в воеводствах Киевском, Брацлавском и Черниговском будут раздаваться шляхте религии греческой.
Относительно уничтожения унии (пункт 8) и возвращения прав и имуществ грекорусским церквам все будет постановлено на сейме, с согласия киевского митрополита, которому король дает место в сенате.
В этом пункте мы видим, что дело Киселей, Древинских, Могил, Косовых и Тризн перешло снова к ним в руки, под прикрытием сеймовых диспутов, отсрочек, бездейственных постановлений, примеры которых мы видели со времен Сигизмундовских, и что казаки, эти «единственные борцы за православную веру довольные своею реестровкою да винокурением во всю меру своей надобности, не воспользовались местом и временем для того, чтобы вопрос о вере и церкви возвратить к положению до-униатскому. Но польская историография тем не менее — в общем смысле Зборовского договора видит, что Хмельницкий посредством него сделался силою, в виду которой королевская власть не значила ничего, и что шляхетская Речь Посполитая, при таком договоре, не могла существовать. В своем положении (говорит она) казацкий гетман менее зависел от короля, нежели крымский хан — от султана: ибо власти крымского хана не обеспечивала чужеземная сила, а вера и обряд соединяли его с государством оттоманским и ставили в известную зависимость от стамбульского калифа. Должностное лицо Речи Посполитой, имеющее 40.000 войска номинально и 100.000 в действительности, с неограниченною властью над ним, такое лицо, владея булавой, которой нельзя было отнять у него без войны с Крымским Юртом, никак не могло быть фактически подданным короля и Речи Посполитой. Чтоб уравновесить его власть, Польше оставалось из республики сделаться самодержавною монархией, подобно Московскому Царству.
Самое расширение Крымского Юрта по Ворскло и Тясмин (замечу от себя) убивало только русскую идею в Малороссии, грозило Москве потерею права на вотчину её государей, но для Полыии делало нашу родину таким же неодолимым ханством, как и Крымское.
Мудреные и опасные для панов переговоры с Хмельницким тянулись до сумерек.
Особенно трудно было убедить его присягнуть. Не даром он говорил царскому дворянину, Унковскому: «Целовали мы крест служить верой и правдой королю Владиславу, а теперь в Польше и Литве выбран королем Ян Казимир. Короля мы не выбирали, не короновали и креста ему не целовали, а потому стали свободны». Теперь эта свобода исчезала юридически, да и фактически русский единовладник и самодержец делался одним из польских королят. Наконец Хмельницкий присягнул условно, сидя на коне. Присяжный лист читал ему Адам Кисель.
Когда эта формальность была исполнена, от него потребовали, чтоб он отступился от Чаплинской, которой православное венчанье при живом муже католике, очевидно, и сам Кисель считал недействительным. Хмельницкий мог бы отвечать спокойным отказом, но он чувствовал, что находится между ханом и королем, как между двумя силами, которые из-за своих выгод могут погубить его. Непредвиденная потеря дикого самодержавия мучила его до такой степени, что он обнаружил, может быть, скрываемую под покровом других обид боль своего мстительного сердца, и вскричал ревниво: «Нехай лучче король звелить утяти мени голову»!
Присягнув хранить ненарушимо Зборовский договор, Хмельницкий не соглашался никоим образом просить у короля лично прощения и присягать на верность подданства.
Поляки объясняют это упорство страхом убийства или предательства, который успокоился только после того, как послали к нему заложником Юрия Любомирского.
Но мы, в жилах которых течет все та же кровь, которая проявила себя в этом уроде нашей малорусской семьи, позволяем себе думать, что главную здесь роль играли — презрение к избранному среди презираемых казаком «жидов», ненависть к обидчику, поставившему ничтожного Забугского наравне с ним, творцом своей фортуны, и то чувство, которое заставляет иногда разбойника бояться взгляда своей жертвы.
Как бы то ни было, утром в пятницу 20 (10) августа, Хмель наш приехал к королю с сыном в сотне лошадей. Сцену свидания кота с мышью сочинители Декларации и Привилегии описали таким образом.
Хмельницкий сошел с коня далеко от королевской палатки. Кисель ввел его в палатку. Хмельницкий бросился королю в ноги, молил о милосердии и говорил, что не таким бы способом желал бы его приветствовать.
Эти слова, если они были произнесены Хмельницким, отзываются тою демонической иронией, с которой он выражал князю Заславскому желание отдать ему поклон лично со всем Запорожским войском. Напоминают они также и его застольное слово к Жаденову и Котелкину: «Не того бы мне хотелось, и не так бы тому и быть».
Ему бы хотелось отправить его королевскую милость, своего милостивого пана, к их милостям коронным гетманам, а с панами-«жидами» разделаться по-казацки.
По рассказу присяжных фальсификаторов, Хмельницкому отвечал Лев Казимир Сопига, что король подражает солнцу, которое всходит для добрых и злых, что он прощает его преступления и надеется, что запорожский гетман вознаградит за них цнотою и верностью. К этому фальсификаторы прибавляют, что, «поговорив с ним немного, король удалился».
Иначе рассказывали поляки Кунакову. Они присочинили, будто хан был у короля с поклоном, а вместе с ним и Хмельницкий, но тем не менее молчали о различных выдумках королевских секретарей и современных книжников: о его паденье к ногам, о его слезах, о его риторической речи, которую будто бы он произнес «с чувством своего достоинства», как прилыгает от себя малорусская историография. Кунаков пишет о Хмельницком, что «едучи де Богдан Хмельницкой к королю, метал древком»... «и король де говорил Хмельницкому: досыть тебе быти нам неприятелем, и до ласки нашей тебя припущаем, и все вины твои тебе и всему войску Запорожскому отдаем, и тебе то годится нам и Речи Посполитой заплатить услугою своею. И Хмельницкой до короля молыл: Горазд, королю, мовиш, а вежства и учтивости никакие против тех его королевских речей всловесне и ни в чем не учинил».
Литовский канцлер Радивил прибавляет, что Хмельницкий присягнул на верность королю, сидя на стуле, и это место польский переводчик его латинских «Мемориалов» опустил, как и многое шокирующее поляков[6]. Слова Хмельницкого, что не таким способом желал бы он приветствовать короля, также записал Радивил, и они тоже пропущены переводчиком.
Для урегулирования правды и вымыслов, необходимо помнить, что Хмельницкий «казнил королевских послов» и сам величался этим перед московскими людьми; что после Зборовского договора, перед одними москалями он пил со слезами царское здоровье, перед другими бесновался за отказ ему в помощи, а третьим напрямик говорил, что он все, и города московские, и Москву сломает, да и тот, кто на Москве сидит, от него на Москве не отсидится.
Как бы то ни было, только казаки с досадой приостановились «варить с ляхами пиво», в котором был «ляцький солод, казацька вода, ляцьки дрова, казацьки труда», — хотя и то довели Польшу до такого изнеможения, что Радивил писал в дневнике:
«Несколько сот лет уже не была Польша и ни один король в таких терминах как 15 августа. Едва не вернулась оная гибель под Варною и те времена, когда хан (Батый) жил в Кракове 12 недель. Но и этот день будет у нас днем печали, доколе Польша будет существовать». А Мясковский прибавил к этому в частном письме: «Возвращаемся во Львов визжа, поруганные, побежденные и ободранные».
Хан сперва намеревался взять короля в плен, и Хмельницкий этого желал, как видно из упреков, которые он делал хану в 1655 году; но потом крымский наездник рассудил, что трактаты принесут ему больше пользы, и запугал своего товарища на счет короля. Он оказался практичнее обоих. Кроме славы посредника, победителя и протектора, он приобрел себе помощь для войны с Москвою, содрал богатый окуп, восстановил ежегодную дань и на возвратном пути, по выражению киевского митрополита, взял бесчисленное множество христиан. «Этот ясыр забрал он в русских областях с королевского дозволения, чего бы Хмельницкий не позволил, говорит наш современник поляк; но мы ему ответим словами польского поэта:
Twoja dusza poczeiwa zrozumiec nie umie,
Jle jest, piekla w obrazonej dumie [7].
В тот же самый день 20 (10) августа отступил Хмельницкий вместе с ханом от Зборова и вернулся под Збараж так же незаметно для осажденных, как незаметно выступил оттуда.
Король послал вслед за ним комиссаров, львовского писаря Ожгу и полковника Минора спасать несчастных от последних разбойничьих ударов.
Осажденные не имели никакого понятия о том, что делалось в 35 верстах от них под 3боровым. Они надеялись ежедневно и ежеминутно увидеть перед собой сильное королевское войско, и не сомневались в победе посполитого рушения шляхты над казаками. Но томительное ожидание, голод и постоянная борьба с мужицкими цепами днем и ночью — мучили их не меньше, как и прежние казацкие приступы.
Несколько недель уже питались они кониною. Большая часть лошадей пала, для остальных не было корма. Околевших и убитых лошадей секли в мелкое крошево, вялили, снова секли на бигос и, обсыпав мукой, давали конское мясо коням. Мужиков, которые спрятались перед осадой в городе, давно выпустили. Не помиловали их казаки, и всех, с женами и детьми, в числе 4,000, отдали татарам; но те гнушались таким заморенным ясыром и вырезали его до ноги. Теперь последние 2.000 мужиков, не взирая на то, что делалось у них перед глазами, просили начальство выпустить их: так сильно томил несчастных голод. Должны были выпустить и этих, за неимением корма.
Дороговизна возросла страшно: гарнец пива стоил 2 флорина, кварта водки 20 флоринов, четверть ржи 60 фл., булка 2 фл., и то было трудно добыть. Жолнеры ели собак и кошек, а по ночам грабили возы, рвали пищу один у другого. Дрались за лошадиный корм, отнимали у челяди съестное, которое она несла своим панам на валы, так что едва не дошло до усобицы (malo ad intestinas caedes nie przyszlo).
Между тем оказаченные мужики подкапывались под валы к стоянкам Конецпольского и Фирлея, а так как лагерь был пуст от беспрерывной пальбы с шанцев, то мужики лезли в отверстия, заставленные возами, и, побивая изнуренных жолнеров цепами, тащили к себе возы железными крючьями. Жолнеры тянули возы посредством цепей, которыми они смыкались, и вырывали у мужиков крючья. Мужики бросали в обоз пылающие мазницы и пихали жердями к возам вязанки соломы с огнем, а воткнувши свои прикмети на внутренней стороне панских валов и овладевши всеми выходами, сидели по целым дням и ночам в панском лагере между валом и возами, с которых оборонялись осажденные. День и ночь кипела тревога, заводились драки, раздавался вызывающий крик. Ругаясь всевозможными побранками, мужики грозили панам, что будут продавать их Орде по шагу и по шелягу. Это была уже не битва, а борьба, но она изнуряла осажденных до упаду своею непрерывностью.
16 (6) августа в день Спаса, когда король оставался цел только благодаря челяди, подошел небольшой казацкий отряд к панскому лагерю, вызвал пахолка под видом вручения письма и увлек его с собою. Вечером пахолок вернулся и принес панам фальшивое письмо, которое будто бы писал Хмельницкий к своему обозному, Чорноте, из-под Озерной. Хмельницкий уведомлял своего обозного, что королевское войско разбито; что он ведет к Збаражу 500 важнейших панов и наказывает ему смотреть в оба, чтоб осажденные не ускользнули.
Когда жолнеры читали с ужасом это письмо, мужики толпились под обозом и кричали ляхам, чтобы они поклонились и поддались «пану Хмелю», когда уж и король не устоял против него. Выстрелы, радостные восклицания и песни в казацком таборе наполняли сердца жолнеров тревогой и отчаяньем. Они, казалось, готовы были теперь опустить руки. Но на рассвете ротмистр татарской хоругви Вишневецкого принес найденную им стрелу с прилепленным к ней смолою клочком бумаги, на котором прочитали слова: «Будучи шляхтичем, хоть и поневоле среди гультайства, уведомляю ваших милостей, что король его милость находится в Зборове с весьма великою силою, и несколько раз побил Орду и казаков. Хмель в таборе, а вчерашнее торжество было для вашего страха. Держитесь осторожно нескольких дней, и даст Бог будет хорошо. Уже в третий раз предостерегаю вас».
Некоторые подозревали, что записка вымышлена; но войско тем не менее ободрилось. В последствии обнаружилось, что это была военная хитрость князя Вишневецкого, который переносил все неудобства, труды и голод наравне с простыми жолнерами, спал под валом, участвовал во всех вылазках и всего досматривал, сам не падал духом, и веселым лицом вливал надежду в сердца своих соратников.
Таким образом в обоих лагерях торжествовали: казаки, что облегли короля, а паны, что Хмель и Орда поражены королем.
В следующий день Вишневецкий схватил 10 языков. Они объявили на пытке, что король бьет казаков, так как множество раненных постоянно привозят в табор; что Хмель призвал к себе новую силу, и только перед чернью делает вид, будто облег короля.
21 (11) августа около полудня, когда часть Орды вернулась уже под Збараж, подъехал к панскому лагерю татарин, посланный от перекопского Карач-бея, и кричал, чтоб не стреляли по казакам, потому что с королем заключен уже мир.
Когда паны размышляли об этом, казаки поставили свои гарматы над озером, и двинулись несколькими купами на валы, но их встретили такою пальбой, что они были принуждены отступить. Не хотелось кровожадному зверю расстаться с вырванной у него татарами добычею, но и последний прыжок не удался ему.
По заходе солнца, явился к Фирлею молодой шляхтич Ромашкевич, (по фамилии русин), известный своею посольскою службою покойному Конецпольскому, с письменным уведомлением, что мир заключен, и что королевские комиссары, Ожга и Минор, прибудут рано утром в лагерь.
Новость эта наполнила всех безумною радостью, но потом — новым страхом.
Сомневались, чтобы король вверил столь важное дело такому молодому человеку.
Никто лично не знал его. Боялись нового коварства со стороны Хмельницкого. Почему не приехали новые комиссары? Почему засели они в неприятельском таборе и смотрят на новый казацкий приступ? Не таким воображали себе освобождение герои осадного сидения. Король знал бы цену людям, которые своим самопожертвованием остановили вторжение дикой силы во внутренние области королевства...
Региментари допрашивали Ромашкевича публично: на каких условиях заключен мир под Зборовым? Гонец сперва молчал упорно, наконец угрюмо отвечал, что это не его дело, и что комиссаров задержал у себя Хмельницкий до утра.
Скоро явился в панском обозе другой гонец, с письмом от Хмельницкого. Гетман уведомлял панов о заключенном мире и окончил свое письмо такими словами: «А как ваши милости обещали хану несколько сот тысяч, то приготовьте их. По получении денег царь отступит».
Паны отвечали Хмельницкому, что не обещали ничего, и скорее все погибнут, нежели заплатят хоть один талер.
Ромашкевич, видя, что региментари готовятся к завзятой обороне, начал рассказывать, как бились под Зборовым, какой заключили мир, и что слышал в казацком таборе.
Паны слушали его молча. От стыда и сожаления о своих напрасных страданиях, старые воины поникли головами. Гонец пересказывал им, как их враги хвалили их мужество, называя их сердитыми, и как татары ломанным языком своим издевались над королевским войском: «Под Збараж одна лях десет татар ззиж; на Зборув одна татар десет лях бере». Никого не занимали ни хвалы, ни насмешки. Известие о позорном мире наполнило панский лагерь великим горем. Жолнеры, столько раз явившие себя героями, теперь упали духом, точно на них повеяло от короля заразой себялюбивого ничтожества. Их подавляла тоска о стольких утратах, о стольких напрасных подвигах, о стольких неслыханных страданиях.
На другой день, когда прибыли Ожга и Минор, региментари объявили, что не давали никаких обещаний и ни о чем не трактовали, так как «разошлись в прелиминариях». Но хан уперся в своем требовании, и паны согласились дать ему 40.000 талеров, в счет неуплаченного окупа за Сенявского. В залог за эту сумму дали хану Потоцкого, богатого шляхтича, но не из того дома, главой которого был Николай Потоцкий.
23 августа жолнерам дозволили выходить из замка. Тогда между панским и казацким обозами появились тысячи торговых будок. Открылась ярмарка. Жолнеры покупали у казаков лошадей и съестное. Знакомые угощались взаимно горилкою, хлебом, яблоками. Вместо боевой тревоги, поднялся шум жизни мирной. Однакож, и здесь обнаружилась казако-татарская привычка к воровству и разбою. Сперва схватывали с голов у жолнеров шапки, потом казаки нескольких совсем ограбили, а татары нескольких неосторожных увели в неволю. «Кто вмешивался в толпу, не имея знакомых» (пишет очевидец), «те попадали в беду».
Наконец 25 (15) августа с рассветом, отступил хан с торжествующею Ордою, за ним двинулись казацкие возы в несколько десятков рядов, а за ними, в полдень, Хмельницкий, окруженный татарскою гвардией своей и блестящими «казацкими признаками».
Только тогда осажденные вздохнули свободно. Отворились лагерные ворота. Толпы народу высыпали обозревать поле. Вся окрестность была изрыта вдоль и поперек. Семь больших окопов, насыпанных панами и казаками, окружало панский лагерь, из которого два хана напрасно грозили повытаскать ляхов за чубы. Окопы вокруг казацких таборов и татарских юртов, жолнерские «квартиры», шанцы, разбросанные, подобно кротовым норам, по полю, апроши, поперечные рвы и земляные верки, обломки оружия, возов, палаток, конская падаль и почетные «могилы» над людьми покрывали равнины вокруг Збаража. Везде на этих местах кипел бой и лилась кровь.
Борьба не прерывалась более шести недель. Осажденные выдержали 20 приступов; 16 раз выходили они в поле и наступали на осажденных, 4 раза рыли и поновляли валы, редуты, рвы, 75 раз выскакивали мелкими партиями против неприятеля, и одна рука держалась иногда против сотни и больше казако-татарских. Таковы польские предания, опирающиеся на достопамятном факте, что сотни тысяч варваров не одолели девяти тысяч хорошо вооруженных и опытных в военном деле жолнеров.
Как ни величался Хмельницкий перед королевскими послами своею вечною дружбою с татарами, но никто лучше его не знал, что татары друзья опасные. Еще до прихода к Збаражу, о казацких союзниках царские люди доносили в Москву такие вести: «А татаровя стоят от казаков верстах в 10 с своими полки, и те де татаровя украдкою их, казаков, на проездах побивают, и в полон емлют, и конские стада отгоняют, и от того де казаки оберегаютца и страшатца добре, что они, татаровя, им, казаком, ставятца сильны».
Так было в самом начале Збаражского похода. По его окончании, татары являются друзьями того же самого свойства. Вестовщики доносили царю: «А шол Богдан Хмельницкой, помирясь с королем и отпустя от себя татар, в свои городы з большим опасеньем полками и с снарядом 10 дней, боясь от татар погрому, потому что татаровя, будучи нынешнего лета в Польше с черкасы вместе, многие литовские городы повоевали и полон многой поймали... И для де того Хмельницкой от татар держит большое опасенье, потому что запорожские черкасы многие изнужились, и бредут назад в городы свои пеши».
В момент превозносимого казацкими историками торжества Хмельницкого над ляхами, в судьбе казацкого батька сделался поворот. Не помогла ему искусственная встреча, сделанная пилявецким и львовским добычникам в Киеве. Народ, который он, аки Моисей Израиля, спасал от ляшеской неволи, встречал и провожал его песнями вроде следующей, записанной мною самим на его родине:
Ой богдай Хмеля Хмельницького
Перва куля не минула,
Що велів брати парубки й дівки
І молодиї молодиці!
Парубки йдуть співаючи,
А дівчата ридаючи,
А молоді молодиці
Старого Хмеля проклинаючи:
Ой богдай Хмеля Хмельницького
Перва куля не минула! [8]
Проклятия несчастного народа, без всякого сомнения, долетали до ушей казацкого Моисея. Для такого сердца, какое выработали в груди нашего Хмеля иезуиты, сами по себе эти проклятия значили столько же, как для его сподвижников крик облитого горилкою и подожженного святоюрца; но этот возлюбленный сын своего украино-казацкого отечества веровал в таинственную силу слова, и погубленные им сотни тысяч земляков должны были в его уме иметь нечто общее с песнями, предающими его анафеме.
Казацкий батько еще зимою послал в Белоруссию 10.000 малорусских мужиков, под начальством Голоты, о котором кобзари поют, что он не боялся ни меча, ни огня, ни третьего — болота. По словам кобзарской думы, долетевшей до нас из кровавой пропасти, именуемой Хмельнитчиною, Голота сводил свои подвиги к такому концу:
Дай же, Боже, щоб козаки пили та гуляли,
Хороші мислі мали [9],
Од мене більшу здобич здобували,
Неприятеля під ноги топтали.
Для «хороших мыслей» Белоруссия представляла казаку Голоте еще больше простора, нежели царю Наливаю. В течение полустолетия казацкая пропаганда проникла даже к подгорским опришкам и варшавским гультаям. Города за Припетью, убежище осиротелого дома удельных князей Олельковичей от казаков и татар, вскипели теперь бунтом нетяг против людей имущественных и гулящей черни против панов. Местная шляхта покидала свои хозяйства и толпами замерзала по дорогам. Голота, как и Перебийнос, воображал уже себя вторым Хмельницким, властвуя над лучшими мужиками и мещанами посредством худших. Но весной Викентий Гонсевский, собрав гарнизоны, вытесненные казаками Голоты из городов, напал врасплох на его скопище, загнал его самого в Припеть и потопил со множеством таких же рыцарей «хороших мыслей».
С другой стороны литовский гетман Януш Радивил, с главным литовским войском, приблизился к Речице, где засел было другой мурза казацкого хана, Стецько Подобайло. Этот был послан Хмелем в Белоруссию с 10.000 свежего войска только для того, чтобы не дать Радивилу двинуться в новое «казацкое гнездо», Киев. Радивил запер его в устье Сожи над Днепром и начал громить пушечной пальбой.
На выручку Подобайла Хмельницкий двинул 30.000 лучшего казацкого войска, под начальством одного из образованных сообщников своих, шляхтича Кричевского. Но Радивил вместе с Гонсевским не дал ему соединиться с Подобайлом и, после кровопролитной битвы, окружил шанцами в такой западне, которая напомнила казакам Медвежьи Лозы. Подобайло воспользовался разъединением литво-русских сил, вырвался из тесного кута и спешил на соединение с Кривоносом, но был разбит наголову.
В то же самое время над Кричевским, кумом, приятелем и главною опорою Хмельницкого, совершилось проклятие, которое посылали ему самому татарские пленницы. Как много терял Хмель в этом сподвижнике, видно, между прочим, из того, что простреленный пулею Кричевский был нарисован с обнаженною грудью и награвирован в «Theatrum Europaeum», издававшемся тогда во Франкфурте.
Раздраженные литво-руссы поминали своего Буйвида кровавою тризною: с войском Кричевского случилось то, что постигло завзятых казаков Наливайкова полковника Мартина под Копылом. Хмельницкий получил об этом известие незадолго перед тем, как очутился между татарским молотом и польскою наковальней под Зборовым. Проклятия, встретившие «старого Хмеля» в Украине, должны были получить в его душе зловещую выразительность.
И в глазах спасаемого им народа, и в его собственных, на его свирепом деле лежала печать Господня отвержения. Сколько в Польше, столько же и в Малороссии были недовольны заключенным в Зборове миром. Растравленные прошлогодней добычей мужики шли на новую добычу по большей части теми самыми местами, в которых — или хозяйничали по-татарски сами, или предоставляли хозяйничать своим наставникам, татарам. «Поживы» в 1649 году было сравнительно мало, её искателей — сравнительно много, и эти искатели были подгоняемы к опасным битвам казацкими списами да татарскими нагайками. Множество их очутилось у татар в ясыре вместе с теми, на кого набегали они с татарами; множество пало в битвах, которые «старинные» казаки устраивали так, чтобы казаки «охочие», затяжцы мужики и мещане, служили им прикрытием вместе с гонимым впереди скотом; остальные, как рассказывал в Москве путивлец Литвинов, «брели домой пеши изнужившись».
Оказаченные мужики были крайне недовольны подвигами Хмельницкого: обманулись они в своей надежде жить на счет ляхов, которою так восторгалась одичалая в нашей украинщине Клио. Еще меньше были довольны ими наушники их, запорожцы, и всех меньше был удовлетворен сам казацкий батько.
«Это Москва наделала нам таких шкод!» (шумело преславное Запорожское войско).
«Когда б она послушалась на первых же порах нашего батько Богдана, давно были бы мы за Белою Водою; давно бы не было на свете ни ляха, ни жида, ни проклятой Унии»! И вот по всему московскому пограничью пошла ходить молва о том, что казаки, вместе с татарами, нагрянут к православным тем же обычаем своим, что и к неверным ляхам да люторам; а обычай де у них тот же татарской: живут они добычею, воюют из-за добычи. А теперь хан даже грозит Хмельницкому, «сослався с Польским королем и с поляки», — грозит воевать его самого, коли не пошел бы воевать с ним государеву землю. На то де они побратимы: поклялись брат брату на сабле, Хмельницкий присягою, а хан шертью.
Так, в общих чертах, сложилось общественное мнение пограничников о збаражских и зборовских героях; а признаки враждебных замыслов видели они в том, что «конотопцы государеву землю роспахали многую, и хлеб сеели орженой и яровой, и сена покосили, и лес хоромной и дровяной и бортноя деревья посекли, и межи и концы перепахали, и грани попортили», — видели в том что «по реке Суле и по реке ж по Терну черкасы из черкаского войска леса запустошили, и лошеди у недрыгайловцев черкасы крадут, и дворы и гумна жгут, а от посаду Недрыгайловского всего саженех во сте поселились черкасы городком Костентиновым», — видели в том, что «дворы деревни Кулешовки поставили на государевой земле, и мельницу на речке Уси к государеве стороне и к берегу», — видели в том, что черкасы во всех пограничных городах своих «говорят не тайно» о своем намерении «итти з гетманом однолично на Московское Государство войною за то, что государь не учинил им, черкасом, ратной помочи на поляков», — наконец и в том, что казаки, вспоминая о жалованье Запорожскому войску от прежних московских государей, вознамерились наложить на Москву такой гарач, какой татары наложили на ляхву; «а будет де ты, государь» (писали в Москву путивльские воеводы) «им, Запорожским черкасом, своего государева жалованья дать не укажешь, и ему, черкаскому гетману, Богдану Хмельницкому, с черкасы и с татары однолично итти войною на твое государево Московское Государство».
Москва смотрела на казаков Хмельницкого, как на прозелитов татарщины, и слухи о враждебности мнимых «борцов за православную веру и русскую народность» получили серьезное значение в её глазах, особенно после собрания в Царской Думе повсеместных в Украине толков о задуманном двумя ханами походе на Дон, с тем, чтобы «татаром с черкасы збить донских казаков з Дону до одного человека», и потом «Крымскому царю с Запорожскими черкасы идти войною на Московское Государство».
Действительно православное значение Москвы было для казаков последним делом.
Это в Москве знали даже по деяниям казаков Сагайдачного, восстановителя киевской митрополии. Кадры Запорожского войска состояли из шляхтичей банитов, принадлежавших не только к римским католикам и к немецким протестантам, но и к арианам. «Какие они христиане?» (говорили о москалях в данный момент казатчины кошевые и куренные витии). «У них вера царская, а не христианская: как повелит им царь, так они и веруют». — «Коли б вони знали благочестие» (прибавляли к этому богомольные казаки), «не попустили б вони Божих церков ляхам на поталу; не дали б вони побивати нас проклятим пекельникам, бісовим ляхам та німоти. За московською підмогою, звоювали б ми і спліндрували б увесь світ; ми б в самого римського папу віддали турчинові в неволю. От би коли була наша честь, слава, військова справа! От би коли ми себе на сміх не подавали, ворогів під ноги топтали! А не схопив москаль нам помагати, ходімо з Ордою самого його воювати»!
Что так должны были логически последовательно мудрствовать все, кого казацкий батько называл, по словам кобзарей, дитьми, друзьми, небожатами, это видно из того, что логика казакоманов нашего времени не далеко ушла от подобного воззрения на порядок вещей в свете. Мы уже знаем, какими горькими сетованиями и злобными угрозами разражался он на равнодушие Москвы к его великому предприятию. Но после припадков горя и злости опять выражал готовность «служить христианскому государю»; что, впрочем, не мешало ему возвращаться к старой казацкой теме.
Однажды, когда путивлец Василий Бурово да путивльский пушкарь Марко Антонов явились к нему с жалобой на казацкие захваты по московскому рубежу, «начал он их бранить и называть лазутчиками: ездите де вы не для расправы, для лазутчества. А приказывал де с ними с грозами и велел нам» (писали путивльские воеводы к царю) «словесно: не токмо де, что их литовские люди твоею государевою землею за межею владеют, ждали б де мы, холопи твои, ево в себе в гости под Путивль вскоре: идет де он, гетман, войною тотчас на твое государево Московское Государство. Вы де за дубье да за пасеки говорите, а я де все — и городы московские и Москву сломаю. Да и против тебя, государя, говорил он, гетман, непригожия слова: «Хто де на Москве сидит, и тот де от меня на Москве не отсидитца».
Так бесновался в своем бессилии против татар и ляхов казацкий батько, поживившись у хана, «як собака мухою», сказали б козаки-друзи. Теперь уже не было ему торжественной встречи в его столице, Киеве, наименованной так в чаду первых успехов. Он перестал быть единовладником и самодержцем русским. По своей присяге, теперь он был такой же королевский подданный, как и всякий другой казак. Хан дал ему гетманскую булаву и знамя рукою ничтожного, по гордому воззрению пилявецкого героя, жидовского короля; хан мог ее предоставить Забугскому и любому полковнику казацкому. Этого мало: Хмельницкий очутился данником крымского хана.
Молва гласила, что гетман отсчитал ему 500.000 талеров из собственной «шкатулы»; а «що по титулі, коли нема в шкатулі»? говорит малорусская пословица. Но татарская помощь стоила дороже. Для вознаграждения мусульман-людохватов была наложена поголовная подать на тот народ, который казацкий Моисей взялся освободить от польского ига.
Дороговизна съестных припасов возросла между тем страшно. Дома оставались только женщины, дети да немощные инвалиды. И те работали мало, имея в виду великую и богатую милость от Бога за избиение злочестивых ляхов и проклятых жидов. Но вместо денежных людей, обременных добычею, возвращались большею частью изнуженные оборвыши, часто искалеченные, вообще обленившиеся и, можно сказать, поголовно споенные в походе. Это были не звягельсвие кушнеры, сервировавшие стол панским серебром, не обогатители, а разорители своих семейств.
Они увеличили, а не уменьшили, голод и нищету в Украине. Вернувшись домой, они пропивали даже то, что в их отсутствие припасали женщины пряжею, тканьем и т. п., как об этом выразительно говорит украинская Одиссея, которая, по милости казацкого «всегубительства», дошла до нас в таких отрывках сквозь Хмельнитчину и Руину, как эпос варяго-русских времен — сквозь татарское Лихолетье.
Скоро став козак із походу прибувати,
Став до нових воріт до ламаних доїжджати, —
Він з коня не вставає,
Келепом нові-ламані ворота відчиняє,
Козацьким голосом гукає...
Скоро стала козачка козацький голос зачувати,
То вона не стала до його дверми вихождати,
Стала, мов сивою голубкою, в вікно вилітати.
Тогді козак добре дбає,
Хорошенько її келепом по плечах привітає,
Карбачем по спині затинає.
Тогді козачка у хату вбігала,
Буцім нехотя нещимний борщ поліном штиркнула,
Ну його к нечиствй матери! у піч обертала.
До скрині тягла,
Не простого, льняного полотна тридцять локтів узяла,
До шинкарки тягла,
Три кварти не простої горілки, оковитої узяла,
З медом да з перцем розогрівала,
Оттим козака частувала та вітала!..
Украинская Одиссея, с примерным для историков прямодушием, изображает милые привычки казацкого быта, приобретаемые в безжённых товариществах. Несчастная Пенелопа наша не знала, как скрыть перед соседями синяки под глазами, которыми наградил ее за одиночество казак-Одиссей, и, чтоб отклонить насмешки, придумывала разные небылицы.
А козак седить у корчмі, мед-вино кружає,
Корчму сохваляє:
«Гей, корчмо, корчмо княгине!
Чом то в тобі козацько добра багато гине?
І сама єси не ошатно ходиш,
І нас, козаків-нетяг,
Під случай без св и ток водиш.
Результатом казацких подвигов и приобретаемой в походе нравственности украинская Одиссея выставляет следующую картину:
Знати, знати козацьку хату
Крізь десяту:
Вона соломою не покрита,
Приспою не осипана,
Коло двора не чиста (сила) ма й кол а,
На дровітні дров ні поліла:
Седить в ній козацька жінка, околіла.
Знати, знати козацьку жінку:
Що всю зиму боса ходить,
Горшком воду носить,
Половником діти наповає[10].
Люди этого пошиба, общего в казатчине больше всякого другого, не могли внести в Малороссию ни практического ума, ни доброго, умиротворяющего чувства. С ними вернулись в шинки, корчмы, кабаки все те чудовищные истории, которыми запорожцы, подобно иезуитам, прикрывали движение своих корпоративных целей. С их бурным наплывом в города и села, нежные песни украинских женщин, эти грациозные в своей страстности произведения неграмотной Музы, были заглушены песнями разбойными.
Они внесли в города и села запорожский разврат мышления и разврат чувствования, в прибавку к тому, что угнездилось там со времен оных. Пропагандируя войну за веру, вместе с войною за казацкую «честь-славу, войсковую справу», при посредстве пьянства, картежничества, костырства и кабачного распутства, они поднимали голодную, беспутную и бесчестную чернь на московского царя с таким успехом, что московские пограничные воеводы стали сзывать сельских жителей в города для осадного сиденья, а к царю вопияли о плохом вооружении своих команд и замков-острогов.
Между тем паны, теснившиеся за Случью и Припетью, с нетерпением ждали времени, когда будет им дозволено вернуться в свои займища, на пепелища их колоний, в окровавленные развалины их домов. Дозволение зависело de jure от сеймового утверждения Зборовского договора, но de facto — от настоящих владельцев панских имений, настоящими же, фактическими владельцами были те, от которых бежали владельцы юридические. Такова была дилемма Хмельнитчины. Руководитель изгнания из Украины ляхов-католиков, ляхов-протестантов, ляхов-православников, то есть вообще панов ляхов, поднял поголовно всех способных и готовых к бою, как вооруженных, так и безоружных, поднял не только на освобождение русского народа от гонителей христианской веры, как он прокламировал, но на истребление и самого имени ляшеского. Под этим девизом бился он с князем Вишневецким, с королем и наконец с панскою челядью — за казацкую «честь-славу, войсковую справу». Чтоб не было на Украине ни ляха, ни жида, ни Унии, уложил он по малой мере 100.000 ополченцев своих в сырую землю на Волыни и в Белоруссии, да заплатил Орде вдвое или втрое столько же молодых молодиц, дивчат, паробков и детей, сверх миллиона татарских пленников, насчитанного прежде литовским канцлером, и довоевался до того, что ему повелела верховная власть, — не королевская, а ханская, не христианская, а басурманская, — призвать обратно в Украину панов ляхов, без различия исповеданий.
Казацкий батько впутался в такую игру, что ему осталось одно — сделаться казацким ханом, султанским подданным, а своих «детей, друзей, небожат» превратить в головорезов янычар. Так и решился он действовать. Но этого не знали еще ни в Москве, ни в Варшаве; этому не верили даже в Стамбуле. Все были затруднены до крайности: как быть с огромной шайкой разбойников, с казатчиной? И всех больше затруднялся этим вопросом атаман разбойницкой шайки.
Неопределенность его политики обнаружила попытка Киселя заняться своими хозяйскими и воеводскими делами в Украине. Чтобы позондировать взволнованное море, которое дважды уже выбросило его на опустошенный панский берег, Кисель послал своего слугу, Сосницкого, под прикрытием надворной дружины своей. Сосницкий рапортовал ему из Киева, от 28 сентября, что мужики не оставляют своего предприятия (plebs v sjwojem przedsiewzieciu nie ustaje), напротив они теперь хуже, чем были в прошлом году. «Никаких листов не респектуют» (писал он). «Хотя мы ехали и с казаками, но в нескольких местах были задержаны, и нам грозила великая опасность; а не будь с нами казаков, Бог знает, остались ли бы мы в живых».
В Киеве Сосницкий застал Выговского. Тот не советовал ему ехать к пану гетману, и дал для отправки к пану воеводе письмо. Киевский войт принял посланцев Киселя радушно. Он также находился в великой опасности, и мещане лишили было его войтовства. Поэтому не хотел он, да и не мог, приступить ни к каким ревизиям имущества, подлежащего воеводскому ведомству. Проезжая через Вышгород, Сосницкий видел в шалашах (szopach) не мало «поташей», но считать их было трудно, потому что их грузили на байдаки и возили в Киев. Киевские мещане купили 400 бочек, а на остальные трудно было найти купца. «Нам говорили» (заметил Сосницкий), «будто бы этот остаток как из Киева, так и из Вышгорода приказано спускать на низ».
Дело в том, что когда панские имения были расхищены, когда даже «панские жены сделались женами казацкими», как говорит Самовидец, — поташ, главный после земледелия и скотоводства продукт панского хозяйства в Украине, остался цел по своему не съедобному и не горючему свойству. Хмельницкий старался превратить его в деньги до возвращения панов на свои пепелища и пустыри. По сказанию Варшавского Анонима, из одного Млиева, экономического центра украинских имений Конецпольского, Хмельницкий за поташ взял от волошских купцов больше 200.000 битых талеров. «Жаль было уступить это полякам» (пишет он). «Но разве один Млиев? У Конецпольского, Вишневецкого, Замойского и других отнято было семьдесят городов, сел, слобод и пасек, которые приносили такие доходы, что горько и вспомнить».
Этим объясняется, почему казакам надобно было всячески губить Вишневецкого и наследника Станислава Конецпольского, соперника Вишневецкого в колонизации Малороссии. Этим объясняется также, почему казаки восставали в Украине против Зборовского договора еще больше, чем паны в Варшаве. Аноним прямо говорит: «В особенности же многочисленные и многолюдные добра Вишневецких и Конецпольских были препятствием этому трактату: ибо пребывание таких могущественных панов на Украине вело к постоянной войне с ними. Лучше было, раз навсегда отнявши эти имения у магнатов, обсадить их казаками и тем обеспечить себя от измены».
На Заднеприе поверенный Киселя, Сосницкий, не решился ехать. Выговский дал ему понять, что гетман медлил мероприятиями для лучшего перемещения казаков из-за черты казатчины (ta prolongacya uczyniona dla lepszej rumacyjej). Он де разослан уже на все стороны для сбора известных (wiadomych) данин и других доходов. Отдавать же шляхетские местности в аренду не думает, до утверждения сеймом договорных пунктов.
«Духовенство наше» (писал Сосницкий) «такое, каким было в прошлом году». В этом лаконизме скрывается мысль, что сановитые представители малорусского духовенства не соединяли интересов церкви с интересами казачества, и что митрополит беседовал с Сосницким так же секретно, как и с Киселем.
Последние слова донесения Киселева конфидента заключали в себе самое важное для панов известие, что Хмельницкий не публиковал в Украине о мире.
В своем письме Выговский советовал Киселю приостановиться с приездом в Киев до дальнейшего решения пана гетмана, потому что он не приступил еще к делам комиссии, боясь воспламенить народ в самом жару его (bo teraz na pocztku samym ogien i zarzie rzuci sie miedzy niemi). «В этот огонь ехать вам опасно», писал alter ego Хмельницкого.
Мы знаем, как безуспешно старался Кисель в прошлом году провести, под покровом комиссии, киевскую шляхту на её пепелища. Теперь, в звании киевского воеводы и украинского комиссара, энергический миротворец предпринял нечто в роде новой колонизации возобновившихся малорусских пустынь — водворением землевладельцев и должностных лиц там, где уже два года царила казако-татарская орда. Чтоб установить порядок вступления тех и других в свои права, он созвал в Житомире шляхетский сеймик под своим председательством.
Хмельницкий уведомил его из Чигирина от 8 октября, что разослал всюду универсалы, повелевающие поспольству в городах (pospolstwa ро miastach) вести себя смирно, и объявляющие, что этот сеймик созван для утверждения казацких прав и вольностей, а равно и для успокоения религии, которая так долго не могла стоять на своей старине (wedlug starozytnosci swej konca wziac nie mogla). При этом просил он Киселя внушить шляхте, что «невинная кровь лилась так долго от нарушения казацких прав и вольностей», и выражал надежду, что на генеральном сейме греческая вера будет успокоена, а уния совершенно (penitus) уничтожена, «и то, что наши предки» (писал он) «надали на Божие дома, будет возвращено». Он уверял, что ждет его приезда в Киев, как давнишнего благоприятеля Запорожского войска, «с великою охотою», а для безопасности проезда послал к нему двух казаков с универсалами, которыми бы они усмиряли поспольство. Относительно дедичных и дигнитарских имуществ Киселя он также, по его словам, разослал всюду универсалы, и старался о том, чтобы войско было переписано в 40.000-й реестр, а на сейм обещал выслать казацких послов.
В то же самое время благодарил Хмельницкий письменно короля за его великую, истинно-отеческую милость, обещал привести Запорожское войско в определенный порядок, уверял, что никогда не оплачет погибели стольких невинных душ, и, «падая низко под ноги королевского маестата», свидетельствовал свое верноподданство.
И опять через три дня писал он к Киселю, что посылает «двух товарищей своего войска, чтоб усмиряли поспольство, дабы житомирский сеймик мог отправляться спокойно», но «просил усильно», чтоб их милости паны-обыватели держались относительно подданных «скромно» до скомпутованья войска, а потом» (писал он) «каждый из их милостей, «как был, так и останется». В противном случае» (прибавлял он ехидно) «надобно бояться, чтобы малая искра не сделала великого пожара (parva scintilla magnum excitat incendium), так как до нас доходят разные вести, что польское войско готовится приблизиться к нашим краям, а это было бы противно воле его королевской милости и нарушило бы пункты». Он «униженно» повторял свою просьбу, чтобы паны не воспрещали тем, кто принадлежит к Запорожскому войску, продавать все добро свое (wszystkie dobra) и выходить в Украину. Он убеждал, чтоб обыватели Киевского воеводства благоволили быть терпеливыми, и чтобы польское войско не приближалось к «здешним краям».
С своей стороны Выговский, от 9 октября, уведомил Киселя из Чигирина, что посодействовал слуге его, Сосницкому, ехать в заднепровские имения; «а к черкасскому полковнику» (заметил он), «хоть и близко, я знал, что это будет трудно.[11] Отложим до ревизии (где королевские имущества и где шляхетские) и до устройства войска. После ревизии, все тотчас должны будут поклониться вашим милостям. Этого желает и сам пан гетман (i sam pan Hetman przychylnym jest)».
По многим причинам Малороссию было возможно покорить оружием, но не было никакой возможности слить в неразделимое тело с Польшею и подчинить навсегда панам, которые, в глазах церковной интеллигенции малоруссов, сделались ляхами, и были ими действительно, если не по церковному обряду, то по воззрению на малорусскую церковь и по обычаю. Кисель считал свою миротворную миссию делом практическим; но собственный ответ его на письмо Хмельницкого показывает, что его практичность основывалась на мечтательности. Этого письма Кисель ждал с великим нетерпением, но оно пришло к нему только 20 октября. Не получая никакого известия, он обходился осторожно с поспольством, которое Зборовскими пактами было освобождено от панского присуда только по Коростышев, но бушевало всюду по-старому. Чтобы раздраженная шляхта не дала казаковатой черни какого-либо повода к замешательству, он принужден был, с общим горем и с умалением королевского достоинства, отправить сеймик под открытым небом, над рекой Случью, между Звяглем и Несолонью, терпя крайние неудобства со всеми сеймикующими. «Вед своеволие — вечный враг мира (swawola pokojowi na wilki nie zyczliwa)» философствовал Иисус Навин шляхетского Израиля в виду обетованной земли, и удовлетворялся только тем, что киевская шляхта сеймиковала на киевской земле, хоть не в обычном месте. «Если ваша милость» (писал он) «сделал это с умыслом, для посмеяния, — Бог тебе судья, и хотя я, убогий воевода киевский, кочевал здесь со всею братией, но, в надежде на будущее, покрываю (молчанием). Что касается другого пункта вашего письма, относительно того, чтобы паны-обыватели держали себя скромно, то не может быть большей скромности, как та, что все мы, глядя на дымы отчизны (ojczyste dymy), ожидаем убежища у берега отеческой земли, — ожидаем возвращения отправленных к вам с сеймика наших братьев, как слуге его королевской милости и согражданину того же воеводства. Пора уже вам умилосердиться над нами, вашей братьей, и исполнить пакты, на которые вы присягнули, и которые заключаются в трех пунктах: первый, чтобы казакам быть только по Коростышев; второй, что из дальних волостей имеют они право выйти; третий, что не желающие быть в реестре, должны оставаться в подданстве его королевской милости, а в наших дедичных добрах — в обычном повиновении нам. Мы готовы поступить по этому постановлению, и все, кто будет в реестре, пускай себе на здоровье будут казаками, а мы пускай живем в своих домах. Уже и сами подданные наши ютятся к нам (garna se do nas), и только те, которые желают казаковать, все портят... Благоволите же выслать свои универсалы, чтобы все те, которые хотят принадлежать к войску, подали каждому из нас в его имении реестр, за подписью сотника или атамана, и мы не будем к таким иметь никакого дела, пока вы кончите свою ревизию. Кто войдет в войсковый реестр, тот пускай идет себе со всем своим имуществом, кто же не войдет и захочет остаться с паном, пускай здоров остается. Каждый пан в своей маетности не только не будет препятствовать этой ревизии, напротив, будет помогать ей: если хочет иметь больше подданных, то будет с ними сноситься, и милостью своею привлечет их к себе. А кто непременно хочет быть казаком, тот обратится к вам, и это облегчит вам составление реестра. Но когда нам, глядя на наши маетности по заключении мира, нельзя въехать в них, — что ж это за мир и за согласие? Это столь большая досада... Наступает зима: каждый обогрелся бы на своем пепелище. Да и самая действительность мира не может иметь большего ручательства, как пребывание каждого в своем доме. Уверяю вашу милость, что дом каждому мил: после двухлетней драки, каждый научился держать себя скромно и привлекать к себе подданных... Что касается имений в черте пребывания казаков, то допустите только наших старост и подстаростиев поселиться на своих местах. Они будут ждать составления реестра. Кого вы впишете в реестр, тот будет казаком, а кто не будет вписан, тот останется при замке и пане. Так от веков бывало: почему же не может быть и теперь? Ради Бога (сообразите, что) один слуга, который будет подстаростием в королевщине, или старостою в дедичстве (albo w dziedzictwie Starosta), ничему не помешает, а доходы уже начнутся, и будет видно, что мы наслаждаемся миром, и согласием. Но когда я — воевода киевский, а королевский замок и в мирное время пустеет по-старому и нет в нем моего подвоеводия, и не будет мне никакой власти и дохода, — что ж это за мир такой?.. Я бы советовал реестровать сперва там, где сама природа создала казаков (gdzie sama natura kozakow miec chciala), а из отдаленнейших волостей дополнять... Хотел бы я видеться с вашмостью паном и, переговорив обо всем, поспешить на сейм для окончательного служению миру и согласию... Для того я медлю здесь, у ворот Киевской земли, чтобы вы пустили братью нашу в их дома, и я, поблагословив им, ехал в Киев и другие подначальные мне замки: это будет пакт и первый знак мира».
Кисель уверял Хмельницкого, что слухи о приближении войска вымышлены, и просил его не верить слухам. Но Хмельницкий думал по-своему.
Недели через три, писал к нему король, называя его благородным и верномилым (urodzony i wiernie nam mily), требовал, чтоб он охранял общее спокойствие от своевольных куп, и указывал, что казаки все еще остаются в Любече, Лоеве, Стародубе и других городах Великого Княжества Литовского.
Хмельницкий отвечал ему, от 23 ноября, что войсковая ревизия производится с великою поспешностью, обещал прислать послов на сейм с верноподданническим повержением казаков к ногам королевского маестата и уведомлял, что Крымский хан, по давнишнему обычаю брать дань в черкасах (то есть в земле черкас, черкесов), прислал казакам наказ (przyslal do nas, abysmy), по вечной дружбе, которую они (татары) взаимно завзяли (zawzieli), дать ему две или три тысячи войска для взыскания дани (kazni), как это выговорено и при договоре с королем. «А татары» (писал он) «всегда готовы служить вашей королевской милости против каждого неприятеля».
Положение колонизаторов пустынной Малороссии было беспримерно горестное.
Дикая страна, в которой венецианский путешественник XV века, Контарини, не находил ночлега между Луцком, Житомиром и Белогородкою, эта Rossia bassa, в которой Киев стоял за чертою населенных мест (chi e fuori della detta Rossia), в которой видал он только пьянство, слыхал только про лесных бродяг, — эта панорама бесприютных и голодных трущоб трудами и подвигами их прадедов, дедов и отцов была превращена в страну, цветущую земледелием, скотоводством, промыслами, торговлею, — и созданное смелою, энергическою колонизациею предков многолюдство лишило потомков тех прав, которые были утверждены веками, правительствами, народами, — лишило для того, чтобы «землю, текущую молоком и медом», превратить в такую бесприютную и голодную пустыню, какою Контарини видел ее с ужасом 175 лет назад...
Ach! czyjez serce, czyje w zalu sie nie nurzy? [12]
невольно повторяет потомок завзятых и беспутных казаков стих потомка не менее завзятой и по-своему беспутной шляхты, когда широкая земля, напоенная кровью тех и других, отвечает на его вопросы таким же широким молчанием.
Во na rozleglych polach rozlegle milczenie.
Tylko wiatr szumi, smutnie uginajac klosy;
Tylko z mogil westchnienie i tych jek z pod tpawy,
Со spia, ua zwiedlych wiencach swojej starej slawy [13].
Наших полонизованных русичей мы поминаем польскими стихами. Русских стихов не заслужили эти жертвы римской политики: они предпочли чуждый элемент элементу родному, и судьба жестоко покарала их за отступничество вместе с теми, для кого они сделались отступниками.
Православный предводитель полонизации, не умевший даже повторить малорусской фразы[14], Адам Кисель, изобразил их несчастное положение в письме к Оссолинскому яркими красками:
«Пять недель мииовало уже, как посылал я к Хмельницкому, и до сих пор не имею никакого ответа; а при этой его кунктации, всегда для меня подозрительной, чернь остается в купах и не пускает панов по домам. В Брацлаве убито несколько десятков, в Бышеве — десятка полтора. Меды, чинши, паствы, аренды с Киева и отовсюду берут на Хмельницкого; наконец, поташи, где еще были, распроданы... Получил я известие, что большая часть Орды осталась у него, и кочует здесь при нем. На мои допросы: для чего? отвечают мне, что все это делают наши, которые уже и зимою грозят им войною; при этом охуждают пакты и чего только не говорят! А Хмельницкий все это знает и слышит. Шляхта же (nobilitas) доходит здесь до последнего отчаяния: негде и нечем жить. Хотели было ехать по своим домам, хоть бы нас, говорят, и перебили. Едва кой-как удержал я различными способами. Коротко сказать, нет уже ничего у тех, у кого было по 100.000 имущества: не за что купить хлеба».
Эту картину дополняет Варшавский Аноним рассказом о том, как бедные изгнанники возвращались «к своим порогам» по следам Киселя, въехавшего наконец в Киев на воеводство. «Хмельницкий показывал, будто бы искренно вводит их, и внушал подданным повиновение. Но едва вступила шляхта в свои дома, хлопство снова давай бунтовать, не терпя панов, и начало убийства. Пришлось опять бежать, унося свою жизнь. В Киеве не допустили их до города; скитались по предместью. Редко кому присылали из дому булку хлеба или возок сена, а тут наступила дороговизна. Что у кого еще было в запасе, все принуждены были выискрить. Не многим удалось даже коснуться границ имения своего».
Между тем Хмельницкий (рассказывает Аноним далее) накладывал невыносимые контрибуции в свою пользу на великие добра, которые надобно было возвратить панам, прочие раздал полковникам, захватил староства, замки, маетности, фольварки, забирая всюду доходы, скот, стада и что возможно было взять; чтобы не досталось владельцам, все брали в его скарб; обогащался один общим разорением и оставил владельцам одно право на вступление в те добра».
Кисель, вместе с Косовым, стал убеждать Хмельницкого, говоря, что он привлечет Божие благословение на своих детей, если приостановит разлив крови и слезы изгнанников. «Эти слезы» (внушал ему митрополит) «каплют из людских очей на твою душу. Ведь эти люди жили прежде изобильно, как и другие, а теперь у них нет и куска хлеба. Они же — наши собратия той же благочестивой веры, что и мы с вами, но дни свои проводят в поругании и в слезах. Некоторые перемерли с голода, а других замучили мужики. Бог это видит и грозит отмщением».
Хмельницкий отговаривался, что не он причиной медленности в исполнении Зборовского договора. «Это такое трудное дело» (говорил он), «что его можно сравнить с толстым и высоким дубом: пока он вырос, надобно было ждать столетие».
Объяснением этих слов было событие, случившееся вскоре после архипастырского увещания. «Когда компут 40.000-го войска приходил к концу» (рассказывает Аноним), «казаки-ветераны соглашались на Зборовский трактат, но те, которые завладели чужими добрами, и сделались из поспольства коноводами (hersztami) бунтов, эти отчайдуши, для того чтоб укрыться от кары за свои злодейства, домогались также включения в компут, а было такого своевольного хлопства, не хотевшего вернуться к повиновению своим панам, еще тысяч сорок. Они прислали к Хмельницкому послов, которые говорили ему: Так-то, пане гетмане, покидаешь ты заслуженных тебе людей! выдаешь ляхам на муки тех, которые тебя обороняли.
А ты ж присяг не отступать нас! Мир значит предательство. Под смирением кроется у панов обман и месть. Одн хотят обезоружить тебя, отнять у тебя верных воинов, чтобы скорее тебя погубить. Но если ты решился уже даться ляхам в обман и погибнуть, то мы будем искать такого, который будет вернее и лучше защищать казацкое имя». — Посольство это пришло к Хмельницкому от казаков поднестрян и побожан, прямых разбойников, предводителем которых был брацлавский полковник Нечай.
«Хмельницкий» (пишет Аноним далее) «боялся, чтобы казаки, воюя одни с другими, не выгубили сами себя, и потому начал благодарить своих бунтовщиков за гетманское достоинство; но потом стал почесывать в голове (poczal sie wglowie skrobac) и высказал Киселю свою тайную мысль: «Вы, паны поляки,» (говорил он) «принудили меня под Зборовым к нелепому делу, постановив, чтобы казаков было только 40.000 в компуте. А где мне девать такое множество людей? Они с отчаянья или на меня встанут, или на вас».
Мысль о неверности затеянного дела сопровождала все поступки Хмельницкого, и пробивалась даже в его хвастовстве перед ляхами. По возвращении своем из-под Зборова, он убеждал разнузданных сподвижников своих лестью. Подобно тому, как в свое время пьяница Бородовка ревел в казацкой раде: «перед Запорожским войском трепещет земля Польская, Турецкая и весь свет», Хмель проповедовал за чаркою, что под Зборовым сила казацкая взвешивалась на весах судьбы с силой польскою, и теперь де вся вселенная знает, что за народ казаки, какая потуга их, какое могущество. Но в то же самое время составлял себе гвардию, сверх татарской из отборных казаков. Эго было ему тем необходимее, что, для расплаты с ханом за Збаражский и Зборовский походы, обложил он поголовным налогом весь посполитый народ. Надворные татары и задобренные избранники казаки обеспечивали ему сбор поголовного налога в Украине так точно, как вооруженная сила помогала хану взимать с кавказских черкасов дань, или как называл ее Хмельницкий, казнь (kazn).
Относительно гарантии личной своей безопасности, казацкий батько не представлял исключения. Роты телохранителей, подобные варяго-русским дружинам, содержали при себе и те казацкие гетманы, которые предшествовали гетманам-бунтовщикам, так как всякая походная неудача подвергала казацкого вождя опасности потерять не только булаву, но и голову. Молодость и ученические годы казакованья Хмельницкого совпадали с тем временем, когда представители королевской власти журят бывало казаков за частое низвержение и убийство их избранников. Будучи страшен каждому в Украине, Хмельницкий должен был больше всех опасаться за свою судьбу и за жизнь. Отсюда-то и происходила та изменчивость в его чувствах и намерениях, которая озадачивала казацкого соблазнителя, Смяровского, и путала хитроумного политика Киселя.