Фальшивое представление короля героем и патриотом. — Немногие обманывают многих. — Кто собственно был угнетателем «убогих людей». — Новая реестровка казаков. — Замена панского ига игом казацким. — Бедствия малорусского поспольства от казацкого бунта. — Две орды в виду культурных соседей. — Замыслы татар и казаков против Московского Царства. — Турецкая протекция. — Нагромождение горючих материалов. — Грозное посольство московского царя.
После многолетнего общения с польскою шляхтою, казаки, равно как и нынешние казакоманы, усвоили от неё такую привычку к самохвальству, что даже разбой и предательство, которыми всего выразительнее отличались «украинские национальные герои», они старались и стараются прославлять, как достойные подражания доблести.
Не решая вопроса, ученики ли в этом отношении превзошли учителей, или же воспитанные католическим Римом учители остались на недосягаемой высоте своего превосходства, скажу, что поляки, опозорясь избранием Яна Казимира на престол, имели бесстыдство называть перед Европой душу его возвышенною, а его разум благородным. За подвиги 1649 года и шляхетский народ, и народ казацкий превозносили себя одинаково. Но бесстрастная муза Клио, зная, чем завершились эти подвиги, бросает в лицо шляхетскому народу один стих Данта:
E per l'inferno il tue nome si spandi [15]
а народу казацкому — другой:
E tu in grande onoranza non ne sali [16].
В то время, когда миллионы людей страдали нравственно и вещественно за грехи королевского правительства, католическая Европа была полна хвалы «возвышенной душе и благородному разуму» Яна Казимира, она читала распространенную всюду «Реляцию о славнейшем походе, победоноснейшем успехе и счастливейшем примирении с неприятелями всепресветлейшего и могущественнейшего Яна Казимира».[17] Но, в виду противоречий казацкого гетмана, выражаемому им смирению и в виду неверности собственного его положения, замеченной еще под Пилявцами, король предположил созвать на 22 ноября чрезвычайный двухнедельный сейм, собственно для того, чтоб обеспечить государство военными средствами. В инструкции своей на сеймики Ян Казимир представлял шляхетскому народу, как мало и как медлительно помогал он правительству в обороне от неприятеля. Обстоятельство это называет король фатальным и обычным препятствием в военных делах и успехах Речи Посполитой (naztapila fatalis zwykla w tej Rzpliej rzeczom i progressom wojennym przeszkoda). Одни воеводства (писал он) дали только некоторую часть причитающихся с них денег, а другие до сих пор пичего не дали, так что большая часть войска служит даром, а другая получила лишь немного.
Мы видели, что король, с своей стороны, для чего-то медлил третьим оповещеньем посполитого рушения, и тем испортил всю кампанию; но шляхетская медлительность в исполнении гражданских обязанностей давала ему возможность взвалить вину на других и разыгрывать роль рыцаря без страха и упрека, сочиненную иезуитами для оглашенных. Утаенные от общества статьи Зборовского договора, разосланные по Европе реляции о непобедимости того, кто вернулся с похода «визжащим, поруганным, побежденным, ободранным», возвышение присяжными проповедниками подвигов короля до равенства с подвигами князя Вишневецкого, приветственные речи, в которых представители таких городов, как Львов и Замостье, называли Яна Казимира непобедимым победителем, наткнутые в варшавском соборе Св. Яна казацкие знамена, отбитые Радивилом у Голоты, Подобайла, Кричевского, и всевозможные манифестации со стороны тех, чьи интересы были неразлучны с его интересами, — все сделало из ничтожного, презренного и портившего дело[18] короля нечто похожее на великого монарха, и cам он, как омороченный няньками ребенок, возымел о себе такое мнение, что даже многоопытного литовского канцлера поучал литовским законам, а в последствии и самому князю Вишневецкому давал чувствовать недостаток боевого мужества.
Инструкция на сеймики, плод пера одного из ангелов-хранителей Яна Казимира, представила его в ореоле самоотверженного героя, рвавшегося на подвиги славы и чести, не взирая на советы людей, которые клали его жизнь на весы с целостью отечества. Даже неведение о неприятельских силах, захвативших его врасплох, послужило сочинителю инструкции к возвышению короля-полководца: ибо неприятель де так сжался, что не выпустил ни одного загона за сторожевую линию свою. Этот только робкий неприятель два раза пробовал под Зборовым и своего счастья, и могущества его королевской милости; но король де, исправляя должность и полководца, и воина, дал ему отпор, так что неприятель первый склонился к миру и отозвался с такими условиями, которые были спасительны и славны для Речи Посполитой в нынешнем её положении (Reipublicae hoc statu salutares et gloriosae).
В виду столь наглого бесстыдства перед современниками и потомками, знающему закулисную сторону польской государственности, приходит на мысль драгоценный дневник Освецима, изображавший события 1643 — 1651 годов. Из него исчезли годы 1648 — 1650; осталась только часть 1650 года (январь, февраль, март) да весь 1651-й (год упадка казако-татарской силы). Это, по всей вероятности, было дело такой руки, какая о московской самозванщине написала, что источник этого дела должно хранить в тайне[19]. В истребленной части Освецимова дневника и сам Ян Казимир, и те, которые показывали эту марионетку обществу иезуитски оглашенных, без сомнения, выступали не в лучшем свете, как и в тех документах, которые истребить не было никакой возможности.[20]
Инструкция на сеймике была только предуведомление к славословию короля на сейме. Там Оссолинский целых четыре часа (удалив, однакож, лиц, не принадлежащих к членам сейма) держал перед панами речь о Зборовском походе, начав с коронации и в заключение прочитав редактированное известным способом письмо короля к хану, в котором де король силу своего оружия увенчал славою дипломата. Наступивший вечер не дал Оссолинскому докончить хвалебную реляцию. В следующем заседании (пишет в своем дневнике Радивил) «канцлер продолжал свою реляцию, сравнивая Зборовский триумф с Хотинскою победою, одержанною при Сигизмунде III, и превознося его даже выше, ибо под Зборовым неприятельская сила была больше, а наше войско малочисленнее, да еще и без гетманов. Одни смеялись на это, другие называли (реляцию Оссолинского) ласкательством. Но (примас) архиепископ, вставши со всем сенатом, благодарил короля за спасение Речи Посполитой с опасностью собственной жизни».
Умолчание о Посольской Избе показывает, что не сенаторы, а некоторые из её членов смеялись и называли канцлера льстецом. Зато Радивил записал слух, что многие из королевских сподвижников, во время битвы, спрятались в конопле, где найдено и несколько брошенных ими знамен.
Радивил не был под Зборовым, и писал о доблестях своих сограждан по слухам. Доблести казацкие были ему известны обстоятельнее. «По заключении мира между нашими и татарами» (говорит он), «татары опустошили часть Руси и Волыни, где и моя Олыка выдержала их нападение с двух сторон. Ночью с одной стороны ударили на нее казаки, с другой татары, но, с Божией помощью, были с обеих сторон отражены, и потеряли несколько человек убитыми. Другое мое местечко оборонялось несколько дней, но, когда мещане, обманутые присягою казаков, впустили их в город, они, забыв о своей присяге, несколько тысяч вырубили, а некоторых взяли в неволю. То же самое делали по селам, и несколько городов сожгли, как-то: Острог, Заслав, Полонное, Колки, Тучин и т. д.»
Зная за панами и за казаками такие доблести, мы должны убедиться, что тогдашний польско-русский пан и польско-русский казак, тогдашний лях и русин, какой бы ни были они веры и безверия, стоили один другого, по малорусской пословице: «який пішов, такого й зустрів». Пан был достоин казацкого разбоя и предательства, казак — панской жадности и презрения.
Уже и в инструкции на сеймик король предостерегал шляхту, точно кто путный, не медлить больше с денежными сборами и не допустить снова, чтобы жолнеры, после войны с неприятелями, воевали свое отечество по-неприятельски и взяли с него несколько жолдов, прежде чем им будет уплачен один.
Фатальное и обычное в Польше препятствие в военных делах и успехах вело ее к погибели не только извне государства, но также и внутри его. Жолнеры, равно как и казаки, не получая жолда, брали его десятерицею и сторицею посредством разорения так называемых «убогих людей», которые, в конце концов, ожесточались против своих властителей и от души желали им гибели. Альбрехт Радивил, в своем пиетизме, высказал мысль реальную: «Чем кто грешен, тем тот и карается: ибо нигде не бывает таких бунтов, как в Польше, оттого что нигде так не угнетают подданных. Перед этим было у нас угнетение убогих; теперь убогие сделались орудием угнетения богатых, и, как прежде паны различными способами выжимали кровь из своих подданных, так сделалось и наоборот, казаки и поспольство совершили неслыханные мерзости, потому что и наши грехи были неслыханные. Надобно нам уменьшить нашу вольность, или лучше — её злоупотребление, и ограничить законом жолнера, чтоб он воздерживался от грабежа подданных: ибо грех этот взывает к Богу о мщении»... А в инструкции на сеймики прямо сказано, что, «по общему мнению, постигшие Польшу бедствия Господь Бог допустил за угнетение убогих подданных посредством жолнерских становищ и грабительств в королевских и панских имениях»[21]. Но жолнеры, как и казаки, сами по себе были меньше виновны, чем те, которые, зная, с чего начинаются конфедерации одних и бунты других, тем не менее продолжали расхищать государственные доходы. Литовский канцлер открывает нам, что когда в 1650 году, пришлось расплачиваться с наемным войском за Корсунскую, Збаражскую и Зборовскую войну, в скарбе недоставало для расплаты с жолнерами миллиона и двухсот тысяч, которые девались неизвестно куда, и жолнеры замышляли довести подданных до убожества, грасуя своевольно по селам, а это значило — лить воду на казацкие колеса[22]. Сам коронный подскарбий,то есть министр финансов, Богуслав Лещинский, получив деньги на 600 жолнеров, и жолнеров не доставил, и денег не возвратил. Сам коронный гетман, Николай Потоцкий, по возвращении своем из плена, вошел в стачку с подскарбием: один не представил ревизионной комиссии компута войска, а другой не объявлял, сколько в скарбе денег. Что касается короля, то, в своих денежных делах, он всегда зависел от панов, а теперь королю надобно было еще держаться на высоте своей славы, и потому царственною особой своей он только увеличивал число обманщиков Речи Посполитой.
Такое положение дел придало созванному им теперь чрезвычайному сейму характер собрания, в котором немногие старались оморочить многих, и только некоторые понимали, как бы следовало поступить в грозном положении отечественных дел. К числу таких людей принадлежали те, которые требовали, чтобы гетманская власть не была пожизненною; чтобы князь Вишневецкий был вознагражден за потерю своих имений в Украине, за свои подвиги в казако-татарской войне, и чтобы, после короля, ему первому была объявлена благодарность Речи Посполитой, «яко Геркулесу».
Но против государственной рутины трудно было стоять людям независимого ума и чувства. Освецим в своем дневнике говорит выразительно, что от несогласия панов зависит все, что они были крайне своекорыстны в виду страшного положения отечества, что они домогались пожалований у короля бесстыдно. Сын Конецпольского, по его рассказу, вел себя в этом случае скромно, но добрые приятели разгласили, будто бы он хочет присоединиться к жолнерской конфедерации, чтобы вместе с нею домогаться вознаграждения, и этим исторгнули ему у короля пожалование.
Когда сеймующие паны валандались таким образом с делом правления, превосходившим их способности, король получил от Киселя из Киева донесение, какого никто уже и не ждал.
Кисель напомнил королю тоном человека добродетельного, что под Зборовым были постановлены такие пакты с Запорожским войском, какие велела принять последняя крайность (jakie przyjac res nostrae in extremis posita kazaly). Для общего блага, решился де он еще на одну попытку к переговорам (tentanda tentare et tractanda tractare), и, точно сквозь терние, продрался в Киев, сквозь толпы черни (per obvias catervas plebis). В течение своего трехнедельного там пребывания, добился он того, что наконец Хмельницкий посетил его, и что после юрисдикции казацкой, наступила в Украине королевская. Кисель, по его словам, восстановил киевский магистрат с его властью, и за свежее убийство пана Голуба покарал виновных королевским мечом в присутствии не менее 20,000 казаков (majac spectatores najmniej 20.000 Kozakow). Он уведомлял короля, что составление казацкого реестра приходит к окончанию на обеих сторонах Днепра, и не советовал королю порываться на войну, потому что Орда готова поддержать казаков, и задорное поспольство желает войны с панами. «Но гетман со всем войском» (писал Кисель, поддавшись новым каверзам Хмеля) «сильно желает мира и искренно о том заботится; наконец, грозит наступить на мужиков с войском (nastapic na nich grozi wojskowo). Но ничего верного сказать Кисель всё-таки не мог, при всем своем желании поддержать мир с казаками. Так как чернь, по его выражению, была полна последней решимости (ostatnej rezolucyjej plebs plena), и он боялся, чтобы война с нею не сделалась национальною и религиозною (juzby nastalo bellum gentis et religionis), а это показывает нам в Киселе сознание, как ляхи-католики и ляхи-православники (от них же первый был он сам) поставили церковное дело в Малороссии.
Под конец сейма, в начале 1650 года, действительно привезли королю казацкие послы то, что они, в своем обществе, без сомнения, называли ман о ю — 40.000-й реестр, который король и его миротворцы-паны приняли за самый убедительный документ верноподданства Хмельницкого и за гарантию мира. «Большинство наших панов» (говорит Освецим), «хорошо знающих дела Речи Посполитой, были такого мнения, что Хмельницкий — или не хотел, или не мог из нескольких сотен тысяч взбунтовавшегося хлопства сделать воинами такое малое число, а других без числа (sine numero) обратить в хлопы, но у него было столько ума, который мы должны в этом случае за ним признать, и столько совета (rady), что он привел предпринятое в исполнение сверх общего чаяния и мнения (ultra spem et opinionem omnium)».
Чтобы замылить глаза панам и их королю, Хмельницкий, в начале реестра, изобразил свой герб, и присовокупил к нему стихотворную октаву, в которой русская речь так безобразно соединена с польскою, как безобразно соединялся русский элемент с польским в таких представителях нашей малорусской народности, какими были Кисели, Древинские, Могилы, Косовы, Тризны и tuttiquanti... Темный смысл этой октавы таков: «Старина обновила как бы только то, что слава вновь открывает явно. Герб, украшающий дом Хмельницких, сильно утверждает в мужестве, в правде, в вере. И не удивительно: ибо Абданк (habe Dank) есть знак щедрой покорности, а крест означает твердость веры Хмельницких и силы. Ты, король, непобедим в христианском государстве, имея в своем подданстве Хмельницких»[23].
Одновременно с казацкими послами прибыл в Варшаву киевский воевода, Адам Кисель, а вместе с ним и митрополит, Сильвестр Косов, которому, по Зборовскому договору, следовало дать место в cенате. Это был камень преткновения на пути польской жизни. В сеймиковых инструкциях земским послам заключался наказ утвердить Зборовские пакты с соблюдением прав Римской церкви (salvis juribus Ecclesiae Romanae). Духовные сенаторы Речи Посполитой боялись быть отлученными от церкви за допущение схизматика сидеть с ними рядом в сенаторских креслах. В ответ на это светские указывали им на кальвинистов и лютеран, заседавших в сенате.
Но в Польше католическое духовенство было государством в государстве. Столетия употребило оно на то, чтобы шляхетский народ и короли его творили волю папы, как Христова наместника. Только с исчезновением Польши могла исчезнуть зависимость католиков от земного Бога, восседавшего на святом престоле Петра в Риме. Папы не боялись протестантов, и протестанты начали уже возвращаться на лоно католичества. «Новая вера» основывалась на отрицании былого: она была в их глазах недолговечным отступничеством. Напротив боялись очень польских схизматиков, опиравшихся на предков и старину заодно с гражданами обширного Московского Царства. По этому даже тех иерархов, которых иезуиты соблазняли к переходу в унию высокою честью заседать в сенаторской лавице, не допустили до равенства с католическими бискупами.
У пап только католик был правоправным христианином. Всякая уступка в этом правиле представлялась противодействием их видам на вселенскую власть.
Косов, с высоты своего верховенства над малорусскою церковью, мог бы торжественно заявить на сейме о несоблюдении панами договора в войне с «борцами за православную веру», и своим протестом освятить во мнении народа подвиги Хмельницкого. Но он помышлял единственно о том, как бы, в своем двумысленном положении, устоять на высоте своего звания и сохранить за собой духовные хлебы. Он, без сомнения, чаял выхода из обстоявших его зол посредством гибели ребеллизантов, от которых сторонился и Петр Могила, завещавший созданной им иерархии свою полонизаторскую политику. Поездка Косова в Варшаву была только послушанием казацкому верховодству в Малороссии. Как верноподданный короля и Речи Посполитой, он советовался там не с одним Киселем, как ему быть, и смиренно отказался от своего спорного права на заседание в сенате. Для соблюдения того значения, какое было придано ему Зборовским договором, он получил от короля апробацию на возвращение ведомству митрополита вакантных епархий и т. п. Но фиктивные уступки «схизматику» подлежали еще решению высшей католической власти. Поэтому литовский канцлер протестовал о своем разномыслии с королем перед папским нунцием, а нунций вписал свой протест в канцелярии литовского канцлера, — и огражденная таким способом уния осталась неприкосновенною «в правах римской церкви».
Из этого мы видим, что Зборовский договор был нарушен в той статье, которую Хмельницкий в своей переяславской пропозиции поставил первою, и в той, которую написал второю: уния не была уничтожена; киевский митрополит не заседал в сенате.
И однакож, воитель веры и церкви принял за благо сеймовое утверждение Зборовских пактов.
Отправив казацкое посольство, король опубликовал, посредством вписания в житомирские гродские книги, универсал, в котором объявлял всем и каждому, «какого бы кто ни был состояния: шляхетского, казацкого и польского», что заключенный его королевскою повагою под Зборовым мир утвержден сеймом согласно и единомысленно, что миновавшее замешательство, допущенное Господом Богом, предается вечному забвению, что Запорожскому войску возвращены и подтверждены все права и преимущества, что все реестровые казаки, вошедшие в состав этого войска, должны оставаться при своих правах и преимуществах, все же подданные королевских замков и городов, а равно духовные, панские и шляхетские, должны оставаться в обычном своем подданстве; что коронное и чужеземное войско, идущее в Украину на квартиры, должно оставаться в прежнем мире и согласии с войском Запорожским; а для охраны общественного спокойствия назначен Адам из Брусилова Кисель, воевода-генерал киевских земель, королевский комиссар, который будет иметь свое местопребывание в Киеве, и которому дана полная власть охранять мир, чинить суд и расправу между коронным и Запорожским войском. «Посему» (писал король) «мы публикуем этот универсал, дабы все, зная о святом мире, нами заключенном, прекративши всякие тревоги, хвалили Господа Бога и возвращались в свои дома, каждый к своему занятию; и при сем строго повелеваем, чтоб никто не отваживался затевать каких-либо бунтов, зная, что наше коронное войско, вместе с соединенными запорожскими силами, будет каждому давать отпор, как пограничному неприятелю, и таким образом будет усмирять всякие бунты».
Хмельницкий, письмом от 20 марта, нижайше и верноподданнически благодарил короля и всю Речь Посполитую за декларацию, милостиво дарованную казакам под Зборовым, а ныне утвержденную сеймом. «Все, что касается успокоения религии» (писал он) «казаки поручили его милости отцу митрополиту и духовенству. Хотя на нынешнем сейме не могло состояться окончательное успокоение, но казаки и за эту милость униженно благодарят и покорнейше просят, чтобы все, заключающееся в дипломе, с этого времени было приведено в исполнение, потому что у панов униатов обычно — королевские повеления откладывать. В Запорожском войске есть много таких, которых предки лежат в коронных и литовских церквах, присвоенных униатами.
Желая, чтобы поминовение душ их совершалось по обряду, их старожитной религии, они до тех пор будут постоянно ходатайствовать, пока эти церкви не будут в руках у наших православных». Вместе с тем Хмельницкий просил, чтобы коронные войска не приближались к Украине и тем не производили в поспольстве тревоги.
Это письмо было написано в ответ на королевское уведомление об утверждении сеймом Зборовского договора, но отправлено лишь через два месяца[24]. Есть основание думать, что оно не было бы совсем послано, если бы две личности, которыми Хмельницкий дорожил, не очутились в тюрьме у краковского воеводы. В самом конце казацкий батько написал: «Осмеливаемся со всем войском вашей королевской милости, припадая к стопам наяснейшего маестата, просить об Иване Тетеревском и Петре Котовиче, которых безвинно мучат в тюремном заключении и доселе не выпускают. Благоволи, по своей благосклонной панской милости, повелеть написать князю его милости, краковскому воеводе, чтоб он приказал выпустить их со всеми купеческими товарами».
Так и в Пилявецкую войну Хмельницкий до тех пор смиренничал и стлал себя под ноги Речи Посполитой, пока не вернулись из Варшавы его послы, о которых кривоносовцы распустили слух, что они казнены.
После опубликования королевского универсала не препятствовал он украинским панам возвращаться в их имения и на их «уряды». Наученные горьким опытом вотчинные и поместные землевладельцы составляли военно-экономические ассоциации, и появлялись в виде колонистов среди одичалого края. Без так называемой ассистенции и без условия взаимной помощи ни одно панское семейство не дерзало явиться к подданным, попробовавшим безнаказанного самоуправства.
С удивлением узнали тогда казаки, что им нельзя оставаться в шляхетских имениях при своих войсковых правах и вольностях. Надобно было — или отказаться от казакованья, или, забрав свою движимость, переходить в те королевщины, которые назначались комиссарами для казацкого жительства. Но удивление переходило в ярость, когда стали делать различие между вписанными и невписанными в казацкий реестр. Первых просили удалиться из имения; от вторых требовали чиншей, податков и отбутков, или панщины. Хмельницкий долго не объявлял Зборовского договора, наконец разослал по Малороссии универсал, повелевающий повиноваться панам дедичам и панам урядникам под страхом смертной казни.
Таким образом обещания, которыми завлекал он в казацкое войско вотчинных и ранговых, иначе панских и королевских подданных, оказались обманом. Обнищавшие, «изнужившиеся», по выражению Кунакова, реестровики, вместо переходов в казацкие поселки, завопили в панских имениях о зраде. «Зрадила нас наша старшина! зрадив нас і сам гетьман! Дишуть одним духом з нашими нашийниками, з нашими душманами! накладають з панами! вирубають ляхом»![25] Такие восклики гремели всюду, где собирались герои поджога и грабежа шляхетских дворов, панских домов и всякой движимости. Начались повсеместные бунты. Повторились убийства над панами и отмщения за них со стороны панов. Кто на разоренное казаками хозяйство вернулся в сопровождении надежного почта, те брали верх над бунтовщиками, и в этом случае на своевольных мужиков действовал не столько страх оружия, сколько уверенность, что паны в состоянии охранять их самих от казакующей голоты, затевавшей и поддерживавшей бунты. Те же паны, которые не обеспечили себя ни надворною дружиною, ни подмогою соседей, спешили убраться за добра ума в более безопасные местности.
Политика Хмельницкого, часто противоречившая собственным правилам, поставила его между двух лагерей. С одной стороны все христианское общество, в гражданственном строю своем, требовало от него приноровления к правилам жизни, выработанным веками культуры; с другой — орда головорезов и хищников домогалась от него полной свободы, не желая знать, что это значит и к чему такая свобода приведет в ближайшем будущем. Взявшись выместить за Чаплинского на всех его укрывателях, он отрекся от солидарности с тем классом, к которому принадлежал отец его, Чигиринский подстаростий, сложивший голову рядом с великим Жовковским; но теперь видел, что не сдобровать ему в роли казацкого батька, и потому делал уступки панской республике, которая приютила его отца в бедственном положении и взлелеяла собственное детство его.
Чтобы занять умы, взволнованные бунтовщиками, Хмельницкий созвал в Переяславе генеральную раду. На ней был прочитан и принят казаками реестровый список, посланный к королю. Этим актом, завоеванным под Збаражем и Зборовым, казацкий батько сложил с себя ответственность перед разбойною массою в том, что не ведет ее кончати ляхів, а, вместо того, еще карает смертью панских убийц. Все казаки, имевшие, в глазах черни, преимущественное право на казацкие вольности, признавали законным и естественным тот порядок вещей в Украине, который был ниспровергнут по поводу гонитвы Хмельницкого за его обидчиками. Чтоб отменить их общее решение, голодная и сравнительно безоружная чернь должна была бы убить не одного Хмельницкого, но и сорок тысяч реестровиков, вместе со всеми теми, которые пользовались выгодами их положения по за реестром.
Так из-под ига панского люди посполитые перешли под иго казацкое, потому что гетман карал их смертью за бунты против панов, а сорокатысячный привилегированный казацкий народ, за реестром доходивший до статысячного, содержался на счет работы людей посполитых. Это была новорожденная, хоть и не законнорожденная, шляхта, которой недоставало только государственной нобилитации.
То, что говорит о себе в кобзарской думе Иван Канивченко, сподвижник Филоненка, было символом веры каждого казака:
І вже мені не честь, не подоба
По ріллях спотикати,
Жовті сапчянці каляти,
Дорогі сукні пилом набивати... [26]
Теперь людям посполитым, не шляхтичам и не казакам, предоставлялось делать сравнение между тем временем, которое предшествовало Хмельнитчине, и тем, когда «казацкая слава разлилась по всей Украине».
По свидетельству Самовидца, до бунта Хмельницкого, «поспольство во всем жили обфито (изобильно): в збожах (хлебах), в бидлах (скоте), в пасеках»; досадовали их только непривычные для украинцев «вымыслы великие от старостов и от их наместников и жидов. Бо сами державци на Украине не мешкали (не жили), тилько уряд держали, и так о кривдах людей посполитых мало знали, альбо, любо (хоть) и знали, только, заслеплени будучи подарками от (панских) старост и жидов арендарей, же (что) того не могли узнати, же (что) их салом по их же шкуре и мажут: з их подданных выдравши, оным даруют, що и самому пану вольно бы узяти у своего подданного, и не так бы жаловал подданный его. А то леда (какая-нибудь) шевлюга (шваль), леда (какой-нибудь) жид богатится, по килько цугов коней справляет, вымышляючи чинши великие, поволовщины, дуды, осып, мерочки сухие, з жорнов плату и иное, отниманье фольварков, хуторов, — що натрафили на человека одного, у которого отняли пасеку, которая всей земле Польской начинила беды»...
По свидетельству же всех современных документов, в эпоху Хмельницкого свирепствовала ужасающая нищета в той массе, которая, увлекшись казацким промыслом, помогла казакам отделить на свой пай сытный кусок хлеба на счет старост, державцев и арендаторов жидов, а сверх нищеты свирепствовал казацкий произвол, без всякой апелляции. В тех же местах, где казаки не сидели на шее у доматоров и гречкосеев (названия у них презрительные), — в тех местах свободно разгуливали татарские загоны. Казаки перебили или предали татарам панов, которые набирали бывало из своих сел охотников до гонитвы за хищниками; вооружали их на собственный счет, водили в «неведомые» поля по примеру древнего князя Игоря, и нередко, как это мы знаем по «русскому воеводичу», слагали буйную голову в бою с неверными. Теперь некому было охранять от Орды не только мужиков, но и казацких жилищ. Ворота в Украину стояли татарам настежь; Зборовский договор отдал под их кочевья все Черноморие, от Азова до Чигирина, от Чигирина до Акермана, и если они уводили в неволю даже собственных сподвижников, казаков, то каково было положение доматоров и гречкосеев!
В то время, когда Хмельницкий просил короля об освобождении Тетеревского и Котовича из тюрьмы, прибавляя: «а мы за наяснейший маестат вашей королевской милости готовы жертвовать жизнью (zdrowie swoje ronic)», — в то самое время Адам Кисель изображал королю положение дел в Украине такими словами: «После моего первого киевского обжога, о котором я уведомил вашу королевскую милость, — лишь только Хмельницкий велел снять головы и тем, которые у берегов казатчины начинали мятеж в панских имениях, и тому, что назывался гетманом на Запорожье, мужики несколько приутихли. Однакож, желая подействовать еще сильнее в этом случае, Хмельницкий намерен в скором времени отправиться (excurrere) челнами на Запорожье, чтоб очистить скопище (sentinam) своевольства и обсадить Запорожье надежною (podufala) старшиною. Здесь также велел полковникам сторожить берега, чтобы (казаки) не входили ни в какое замешательство с теми региментами, которые приблизились к Хмельнику и Бару, и предотвращать всякие бунты. Послы (Хмельницкого) также ехали к вашей королевской милости с реестрами, а другие реестры представили в киевский грод. Судя по этим поступкам и наблюдая за всею старшиною, которой у меня бывает полно каждый день, кажется, что они желают сохранить мир. Только исключенные из реестров мужики, которые было оказачились, прибегают к разным способам, чтобы не быть в подданстве у своих панов. Одни продают все и, оголев, идут к казакам в чуры и постои (jedni sie sprzedajac i ogolociwszy ze wszystkiego, za czurow i postojow do kozakow udaja), другие совсем идут за Днепр, а некоторые — таких наименее — кланяются уже своим панам.
Поэтому один Господь Бог, в своем предведении, решил и предопределил, как все это может усмириться и успокоиться. Я не смею успокоивать отечество миром; точно так же не желаю раздражать шершней и давать им повод к вражде. Один, кажется, остается совет: положиться на волю всемогущего Бога, как Ему будет угодно смягчить эту казнь, и на подтверждение присягой обещаний Хмельницкого, как он захочет их сдержать, хотя бы это было с великою кривдою и почти с порабощением (а prawie cum servitute) всех нас, украинных (панов). Еслиб я не видел такой силы и готовности, какую здесь нахожу, и если бы мог видеть расторгнутым товарищество (societatem) с казаками Орды, а также, когда бы войско могло вступить сюда раньше, нежели реки пустят (воду), то, как я всегда объявлял на сейме, наилучшим средством (pro maxima), так и теперь — не только желал бы, но просил бы униженно вашу королевскую милость, принимая во внимание все унижение, которое мы претерпеваем в мире, похожем на рабство, — лучше попытаться прибегнуть к оружию, нежели, имея, не иметь подданных. Им помогают все фортели и на суше, и на воде, потому что у них та же сила, та же готовность, та же лига, хотя меня угнетет та же бедность и несчастье (egestas et calamitas), что и каждого. Поэтому я не нахожу другого способа, как только ждать у берега попутного ветра (secundos spectare in littore ventos).
По вышеизложенным причинам, больше может сделать половина войска с осени и зимой, нежели целое войско теперь летом: ибо у них (тогда) прекращаются все фортели, и Орда не может оставаться долго с ними; а когда не будет Орды, то мы всегда, по милости Божией, можем взять верх. Еще и то надо принять во внимание, что теперь великий голод. Огультаенное хлопство должно снова приняться за землю, или, не будучи задираемо, как этого решительно Хмельницкий желает, придумает себе куда-нибудь (добычный) путь. Через это могла бы эта вооруженная толпа как-нибудь поредеть и разойтись, а если нужен повод к войне, то у Речи Посполитой он есть всегда, лишь только она будет готова к войне. Если даже казаки пожелают оставить нас в покое, то поводом к войне может быть то обстоятельство, что этот мир не только не удовлетворяет нас, обиженных, но не соответствует и самой транзакции, учиненной с ними. Два важнейшие обстоятельства, именно: восстановление католического исповедания и такое подданство, которое бы приносило панам выгоду (poddanstwo z pozytkiem panom), не скоро могут войти в колею, потому что они — или совсем не хотят, или хотели бы мало давать податков, и быть в подданстве только по имени. Поэтому признаюсь чистосердечно (ingenue fateor), что такой мир мне не по сердцу, если его Господь Бог и самое время не исправят. Только теперь опять начать войну было бы, по моему мнению, крайне опасно. Вот почему я желаю, чтобы отечество, пользуясь временем, исправило то, что должно быть исправлено (tempore temperanda temperare)... и униженно прошу не приближать войска, чтоб не давать повода к враждебным действиям... иначе — мне и всем находящимся здесь обывателям ipso facto пришлось бы творить предсмертные обеты (vovere hostias). Если же ваша королевская милость пожелаете приблизить войско и, при первом поводе (data occasione), предоставить суду Божию то, что оскорбило Республику, не дожидаясь исправления — если только какое-либо исправление возможно в этих своевольных и одичалых подданных, — не дожидаясь даже времени, более благоприятного для наших дел; в таком случае нижайше прошу о том, чтобы, прежде нежели войско двинется в Украину, я, по какому-нибудь письменному повелению вашей королевской милости, мог оставить здешний мой пост, и чтобы дворянство не вдруг, а мало-помалу... могло уйти от опасности, которая захватит нас в ту же минуту, как только пойдет молва, что войско двинулось и идет в Украину».
Вместе с тем Кисель уведомлял, что к Хмельницкому прибыли с чем-то послы из Венгрии, Молдавии, Валахии: доказательство, что «сила этой черни и счастье Хмельницкого уважаются», заметил он, и просил уведомить его с возможною скоростью; должен ли он здесь укрепиться (fidere pedem), или же думать о бегстве? Не получая ни гроша дохода из своих заднепровских имений, не мог, однакож, он обходиться без ассистенции, так как постоянно находился среди опасности (obnoxius semper periculis), а при дороговизне съестных припасов, издерживал на нее не меньше двух тысяч злотых в неделю из своего жалованья; поэтому просил пособия. «Не получаю» (писал он) «здесь в резиденции ни гроша, провианту же трудно достать, потому что его нет, а силою трудно взять. Если подданные не хотят ничего давать даже своим собственным панам, то тем более — жолнеру».
Когда таким образом спокойные прежде обладатели Малороссии находились в положении колонистов среди свирепых дикарей, или — в положении безоружных завоевателей среди враждебных к ним туземцев, — две орды, магометанская и христианская, заняв своими кочевьями широкое пространство от черноморских берегов до Случи, были поглощены заботой о своем существовании насчет культурных соседей.
Не напрасно Хмельницкий говорил в прошлом году против московского царя «непригожие слова». Попав между татарского молота и польской наковальни, по милости юного самодержца, щадившего Речь Посполитую в её несчастном положении, не оставлял он и теперь мысли показать москалю, что только тот непобедим, кто «в своем подданстве имеет покорность Хмельницких».
С Польши было уже снято золотое руно: надобно было снять его и с Москвы.
Мысль эту возымел счастливый по милости Божией и милосердый соратник Хмельницкого, Ислам-Гирей. Когда паны выкупили у него своего заложника, Денгофа, хан писал к королю: «По благоволению, помощи и милосердию Божию, мы не имеем теперь никакого неприятеля, и на все стороны обретаемся в действительной приязни. Однакож, много беседовали мы с вашими послами о предметах, достойных беседы. О том же достаточно мы сообщили и Калиновскому. Посылаем с этим главного из наших слуг, Мустафу-агу. Ему поручили мы устно все, что есть в нашем сердце, — все наши намерения и мысли. Что вам он расскажет, то будут наши собственные слова, лишь бы только, выслушав хорошо это дело, пожелали вы начать. К какому времени собравшись, можете быть готовы? Об этом дайте нам знать через Мустафу-агу. Летом-ли, зимой ли, всегда мы будем готовы; ждем только вашего решения. То дело великое! Множество царств и королевств можете приобрести. О запорожских же казаках, если бы стали говорить вам, что противное, не верьте: казацкий народ, это ваши слуги и подданные. Куда бы вы ни задумали, всюду они пойдут охотно впереди вас. Они с нами договорились в том, что без нашей воли никуда двинуться не могут. Поэтому не наставляйте уха людским россказням. А чтобы наши дружеские письма были тем приятнее, посылаю Потоцкого, подарив ему свободу за здоровье вашей головы».
О «предмете достойном беседы» писал то же самое и ханский визирь к коронному, как выражался хан, визирю, Оссолинскому, присовокупляя, что поход в Москву разъединит казаков с оказаченными мужиками, которые, в их отсутствие, сделаются теми же панскими хлопами, какими были.
Возвращение Николая Потоцкого из татарского плена Кисель приветствовал письмом от 4 апреля, называя его отцом отечества и возлагая на него великие надежды, в противность собственному мнению о причине междоусобной войны и голосу шляхетского народа, который в популярном стихотворении обращался к нему с такой оценкою: «Напрасно взваливать несчастье на Бога: не за столом было яриться на казаков. Мы дома не можем ходить без чужой помощи, и хочем давать битвы в карете»[27].
Голоса тех, которые требовали отмены пожизненного гетманства, вопияли в пустыне. Какими средствами возвысилась Речь Посполитая, такими только могла и поддерживать себя. Зная это из Саллюстия, она боялась одной переменой подать повод к другим, то есть обнаружить негодность основ своих и пасть, в лице большинства панов, от внутренних причин скорее, чем она пала от внешних. Но не дряхлым подагрикам было стоять против бури, которая, в короткое время отсутствия Потоцкого, изменила лицо Польши до неузнаваемости.
«Не та rerum facies»[28], (писал к нему Кисель), «не те достатки, не та военная сила, но то же самое надменное и окровавленное нашим несчастием бешенство (ale taz infortunio nostro inflata i zajuszona rabies). Все мнения наши полны пусток, так что Украина едва в состоянии содержать стечение и сброд вооруженной черни (colluviem et congeriem armatae plebis). Увидите сами, в каком хаотическом состоянии находится она со стороны Днестра. Здесь на Днепре я сижу в тройной опасности: во-первых, чтобы Хмельницкий остался верен клятвенному слову, что обуздает чернь; во-вторых, чтобы чернь не возобладала над ним и не встала под новым главою (cum novo capite non recrudescat); в-третьих, чтоб наши не застучали в берег (zeby od nas w brzeg nie kolatano), и от нашего домогательства не поднялась буря... Мало-помалу будем осваиваться с нашими одичалыми подданными, довольные, на первый раз, одним признанием нашего хоть и бездоходного господства (z razu sola recognitione dominii, chociaz bez pozytku, kontenci)... Принизившись так, как мы принизились, не надобно давать повода к войне, а хана как можно секретнее (quam citissime) уведомить что мы все сделали для черни, а она для нас еще ничего, и дела обеспечить там... Теперь уже дело идет не о ремне, а о целой шкуре польской. В крайнем свирепстве черни, и потому в крайней опасности Республики, крайние средства не уйдут от нас... За Днепр поехало много братьев (шляхты), хоть я и не советовал: жестокая стрела бедности и нужды не взирает ни на какие опасности (durum telum egestatis et necessitatis nec periculo respicit). Мои слуги, перед сеймом, введены туда по великой де благосклонности, но до сих пор они там гости, а не хозяева».
В заключение письма, Кисель говорил, что теперь в Варшаве великий посол царский, и что он советовал бы послу, глядя на Польшу, не подвергать Москвы такой же опасности, и лучше держаться с панами, нежели с мужиками... Но и паны, и мужики так хорошо зарекомендовали себя перед москалями, что царскому послу трудно было решить, которое из двух зол меньшее.
Умудренный горьким опытом, Кисель оставил, наконец, свой оптимизм относительно земляка и приятеля, Хмельницкого. Из легковерного политика он превратился в печального историка, и письма его вносят много света в туман, которого напустили в тогдашние религиозные, социальные и национальные соотношения наши украиноманы да казакоманы. От 6 мая он писал к королю из Киева: «Хмельницкий велел собраться под Полтавой на ханскую службу (na usluge hanska) по триста человек отборных казаков из каждого полка, о двуконь каждый, к 26 мая по старому календарю. Будет этого войска 6.000... Из этого видно, что татары от казаков не оторвутся. Они не только вместе живут и кочуют, но и войска взаимно друг другу посылают... И на этой неделе был от хана посол в Чигирине с предложением и подарками. Приветствовали его пальбой из пушек, и отправили также с подарками. Посольство заключалось в двух пунктах: первый — домогательство Порты, чтобы Хмельницкий удерживал от моря донских казаков, на что он согласился, и тотчас послал на Дон письмо. Второй пункт: просьба хана о помощи ему против черкас...[29] С обеих сторон полюбились друг другу (zasmakowali sie w sobie), живя добычей и грабежем (praeda et spoliis gentes nutritae): вошли во вкус соединенной силы (zasmakowali sobie conjunctum robur)... Все Заднеприе оставлено без реестровой ревизии. Хотя реестры и составлены, однакож, казаки по-прежнему лелеют (fovent) при себе всех до святок... Бунтуют под предлогом религии... Хотя Хмельницкий и усмиряет чернь жестокими примерами, но карает меньших, а старших преступников не замечает, или, ударив по карману, выпускает. Так недавно поступил он с Нечаем, который наделал много зла. Обещал мне, что казнит его смертью, а потом выпустил, взявши тысяч 15 и оправдываясь тем, что будто бы его отпросили ханские послы».
В письме к Потоцкому о брацлавском полковнике Нечае Кисель писал, что нет большего бунтовщика в Украине. По отъезде Хмельницкого из Киева (рассказывает Кисель), он оставался здесь две с половиною недели, уведомил очаковского бея, кочующего в Диких Полях, что с ляхами нет мира, и просил прислать ему 2.000 татар. Орда пришла к Брацлаву, и, не найдя там Нечая, вернулась в свое кочевище, но множество людей обезглавила, в том числе и одного шляхтича, захваченного в доме. Узнав об этом, Хмельницкий поклялся снять голову Нечаю, и послал за ним, но так как Нечай человек богатый, то его ставят наравне с Хмельницким».
По всему этому Кисель советовал королю не обеспечиваться татарским предложением, не приближать войска к границе, в избежание драк, а написать к Хмельницкому, чтоб он, согласно Зборовскому договору, возвратил на хвалу Божию костелы, вывел казаков из-за линии, не принимал в казаки сверх реестра, привлек подданных к повиновению панам, да еще, чтобы Нечай, за призвание Орды, был казнен смертью. Свое положение в Украине изображал Кисель так, — что, «въехав между гадов и пригасив огонь бунта, живет он, как Овидий, среди ежеминутной опасности, не удостоиваясь ни похвал, ни порицания, ни подкрепления... Всюду полно бунтов» (писал он), «отовсюду получаются страшные вести, из Самуилова, Котельни, Винницы и пр.»
Для отвращения грозившей польскому отечеству беды, почтенный Свентольдович пытался свалить ее с больной головы на здоровую, и забывая о своей православности по примеру Хмельницкого, поджигал его к войне против Москвы. «Так как Москва» (говорил он в пунктах своих переговоров с Хмельницким в Черкассах, 20 июня), — «так как Москва не хочет дать казакам надлежащей дани (dani nalezauej dac nie chce), и еще домогается у короля правосудия, то чтобы просил хана помочь им».
Хмельницкий отвечал, что пошлет к хану, и, без сомнения, Орда придет к казакам: ибо, по договору с ними, хотя бы хан сам и не пришел, то должен послать нуреддин-султана со всем войском. Желал бы, однакож, чтобы король обеспечил за собой Орду особенным обязательством (osobliwym obowiazkiem): а то Москва отторгнет ее подарком, так как Орда на подарки падка.
«Если бы пришлось воевать с Москвой» (спрашивал Кисель), «то с какой стороны, по его мнению, следовало бы напасть на неприятеля»?
Хмельницкий отвечал, — что, «соединясь с татарами там, где Муравский Шлях притянул к Северщине и называется Свинною Дорогою (Swinia Droga), куда Кисель, будучи послом, шел от границ к столице, тем шляхом идти и, широко распуская загоны, не мешкать у замков: они потом будут того, чья будет земля.
На вопрос: нужно ли ему сколько-нибудь польского войска? Хмельницкий отвечал:
«Нам с татарами не долго собираться в поход, а польское войско наделало бы великого шуму. С этой стороны достаточно будет казаков и татар, только чтобы казаки были уверены в безопасности домов, жен и детей».
А какую бы пору избрал он для войны? спросил Кисель.
Хмельницкий отвечал, что татары пойдут не раньше жнив, когда выпасут лошадей.
Но это в наступательной войне, в оборонительной же надобно тотчас войску Запорожскому пересунуть (przesunаc) за Днепр; а московских послов задержать до тех пор, пока не будет все устроено к походу.
«По этим пунктам наших переговоров, Хмельницкий, кажется, искренно желает в настоящем деле служить королю и Речи Посполитой», замечает в своем донесении Кисель, и присовокупляет несколько благих советов. Если решится король на войну с Москвой, то чтобы при письме к Хмельницкому послать какую-нибудь тысячу червонцев и короткий креденс от королевы, дабы его тем больше заохотить, обязать и утвердить: «ибо» (писал Кисель) «наше нынешнее положение таково, что на которую чашку весов он обратится, та и перетянет. А что сказал он о падкости татар на деньги, то таков и его дух (tenie jest i jego geniusz)».
Кисель советовал не допускать московских послов до разговоров с послами казацкими, так как хмельничане домогаются от Москвы дани (ze siе u nich upominaja о kazni) и забирают у них пасеки.
Он советовал народность и религию русскую (genlem et relionem ruska) сохранить в величайшем спокойствии, так как Хмельницкий намекнул, что, идучи на эту службу, хочет потребовать возвращения церковных имуществ и владычеств русских dе facto.
Наконец, он советовал прислать Киевскому и Брацлавскому воеводствам королевские универсалы, чтобы все вели себя как можно скромнее, сообразно времени (tempori serviendo), а из домов не уходили. Кроме того, советовал Кисель отсрочить в этих воеводствах трибунальские дела до более спокойного времени: ибо, под предлогом выезда на трибунал, паны уезжают из Украины, а уезжая, подданых обдирают без всякой меры (poddanych bez res pektu zdzieraj).
У Яна Казимира не было ни ума, ни совести, ни чести. Любезнейшее из иезуитских чад и орудий, он был готов на всякую войну и на всякий мир безразлично, по вдохновению минуты. Так он отнесся и к предложению Ислам-Гирея. Посылая к хану с секретным наказом дворянина своего, Бечинского, он поручил ему переговорить, по пути, с мультянским господарем, Бессарабом, которого уведомил письмом, чтоб он дал Бечинскому «полную и несомненную веру» во всем, что он скажет от королевского имени.
В вопросе о Московской войне, на короля действовал Потоцкий, которому с этою целью хан даровал свободу. От 26 августа Ислам-Гирей снова писал к Яну Казимиру, и говорил уже прямо, что о московском деле много толковал с его коронным гетманом.
При этом жаловался, что донские казаки сделали морской набег несколькими чайками и увели много крымских подданных в неволю. Хан довольно комически претендовал на предъявленные Москвою королевскому правительству требования. «Ваше оскорбление» (писал он) «есть наше оскорбление. Мстя не столько за свою, сколько за вашу обиду, мы посылаем 27 августа брата нашего, султан-калгу, на Москву». Он советовал, посредством литовского войска, овладеть пограничными московскими городами. «Мы очень сильно уповаем на милосердие Божие» (говорил, точно католик, Ислам-Гирей), «только чтобы вы, поручив себя ему, стояли мужественно. Не о себе мы думаем, а о том, чтобы сделать вам добро. Мы удовольствуемся завоеванием своих единоверцев (казанцев и астраханцев), а вы, сколько добудете христианского царства, то будет ваше. В нашем сердце нет никакой хитрости. Что я в начале с вами под Зборовым постановил, от своего слова не отступлю».
Бесхитростный хитрец умел задеть в пустом сердце Яна Казимира самую чувствительную струну. Выродку норманских завоевателей было приятно думать, что он, по проложенной братом Владиславом дороге, стяжает себе в Московском Царстве славу великого полководца, и бедствиями своих соседей осчастливит бедствующую Польшу. Но его, как и всех поляков, путал наш старый Хмель, обвиваясь кругом своими цепкими завитками. После совещания с Киселем в Черкассах о разорении православного царства в пользу католического и мусульманского, он возмутил благочестивые помыслы Адама Свентольдовича непонятною выходкой.
В Чигирине появился посол турецкого султана, Осман-ага. Привезли его из Очакова. От оказачившихся шляхтичей Кисель узнал, что «турецкий цесарь» говорил о Зборовском мире: «Не может этого быть, чтобы ляхи не мстили казакам», и насоветовал Хмельницкому вести с ними войну, а он дает ему 100.000 войска на целый год и обещает предоставить казакам «провинцию», где они будут совершенно свободны, «как люди шляхетского народа». Хмельницкий отвечал, что давно желал этого и в таком смысле писал к султану, но что волошский господарь, как изменник цесаря, перехватывал их и посылал в Польшу.
Турецкое посольство перестроило все планы Хмельницкого: оно вдруг освобождало его и от молота и от наковальни, между которых он попал под Зборовым. Турецкий цесарь повелит хану кончать с ним ляхов, как теперь хан повелевает ему щадить их. С помощью турок он будет силен всем татарским ордам, и сделается таким ханом, как потомок Чингиса.
Так ли он думал, или как-нибудь иначе, только недавний союзник Польши против Москвы заговорил с благочестивым своим советником, Свентольдичем, по-неприятельски. Теперь де посажу на господарстве Моисея Могилу (Петрова брата и по имениям наследника), да не только Польскую Корону, и Рим отдам цесарю!
В это время прибыли к нему послы от краковского воеводы, князя Владислава Заславского, и от калусского старосты, молодого Яна Замойского, с разными ходатайствами. Он пригласил их к обеду, выслушал каждого внимательно, и, после разных бесед, сказал кротко: «Ни король, ни Речь Посполитая не может принудить меня ни к чему: бо я соби вольный, и буду служить, кому захочу. Верный у меня помощник Турецкий царь, наш милостивый пан, также и царь Московский, а все орды присягли мне. Не только Польскую Корону, но и Римское панство кому захочу отдам в руки, а всем панам не пущу маетностей, пока не выдадут мне Чаплинского. Если ляхи точат (строят) обоз, то и я пускаюсь тотчас же (в поход), а те, которые там живут, первые поплатятся жизнью за свой лагерь».
Вот какие вещи говорил он кротким голосом, и голос этот был ужаснее того рева, который в Переяславе заставлял дрожать на панах шкуру. Хмельницкий чувствовал себя сильным не только ляхам, не только татарам, но и своим детям, друзям, небожатам с их Перебийносами, Джедтахлами, Нечаями.
На другой день (рассказывает безымянная реляция) ездил Хмельницкий на проездку. Кто знает, что выражала проездка у такого человека? Может быть алкающую мщения ревность к тому, кто смел с таким крупным зверем спорить за самку. Может быть, его томил избыток гордых замыслов; а, может быть, на проездку вызывало чувство свойственной кровавому злодею тоски, отводимой только новыми кровавыми замыслами. Проездившись (говорит реляция) Хмельницкий пил с Дорошенком, своим гарматным писарем (братом известного наследника его туркомании, Петра).
Варшавский Аноним, представляющий такое же эхо слухов, занимавших Польшу в то время, каким для Москвы был Кунаков, рассказывает, с признаками реальности, о том, что заставило казацкий вулкан извергать зловещий пламень, предсказывавший новые пожары и новые реки человеческой крови. Осман-ага привез Хмельницкому от султана турецкую саблю в дорогой оправе, знамя с изображением полумесяца, золотую гетманскую булаву и титул Украинского князя. Султан желал, чтоб он взял Каменец-Подольск и отдал туркам в знак верности (как это сделал через 22 года Петр Дорошенко). Хмель был готов на этот подвиг и, для вернейшего успеха, просил Осман-агу сохранить его обещание в тайне. Но каким-то путем разнесся слух, что он говорил султанскому послу: «Тут польские послы шпионничают и подбивают меня к войне с турками, но я скоро их отправлю ни с чем, а неприступную крепость Каменец захвачу врасплох». Потом де пригласил Осман-агу, человека трезвого, на попойку, пил за здоровье Турецкого цесаря огромными кубками, и ничего не опустил для удостоверения турка в искренней своей дружбе.
Узнав об этом (рассказывает Аноним), Адам Кисель едва не умер с горя, что он уверял короля в искренности Хмельницкого. Адам послал к нему своего брата Юрия, черкасского старосту. Хмельницкий встретил Юрия Киселя словами: «принял я протекцию Турецкого царя», и «хвалился безбожным делом» (пишет Аноним), «как будто чем добрым».
Свидетели этой сцены (продолжает он) были делегаты разных панов с подарками, которыми они надеялись смягчить его и выпросить своим панам дозволение возвратиться в украинские маетности. Юрий Кисель весьма красноречиво убеждал Хмельницкого бросить неверного и коварного турка, но его красноречие подействовало на Хмельницкого, разгоряченного вином, так, что он велел всех панских послов и самого Киселя повесить, как шпионов. Но Выговский, вместе с бывшею Чаплинскою, отсрочил казнь до утра и, по выражению Анонима, «апеллировал от пьяного к трезвому». Хмельницкий извинился перед жертвами своего русского единовладничества и самодержавия словами: «Вчора я з досады впивсь и здурив». Но тем не менее отправил Осман-агу, на зло ляхам, торжественно, причем было сказано: «от гетмана и князя запорожского Турецкий цесарь принимается за найвысшего пана, протектора» и т. д.
«Так то Хмельницкий исполнил Зборовский договор!» (восклицает совершенно по-католически Аноним): «ему лучше быть бисурманом, нежели униатом».
Рассказ Анонима подтверждается лаконическою реляциею, в которой сказано:
«Напившись с Дорошенком, велел он утопить ляхов. Сама упросила. Проспавшись, он и сам раскаялся».
«4 августа» (продолжает безимянная реляция) «прибыл к нему ханский посол с требованием (woiajac) идти в Московщину со всем войском, и чтоб 26 августа стоял на границе, куда и султан-калга двинется с Ордою... Теперь разосланы всюду универсалы, чтобы все готовились к войне, не только реестровые, но и охочие, только неизвестно, к какой».
До приезда Осман-аги, не знал и сам Хмельницкий, к какой готовиться ему войне.
Заварив «с ляхами пиво», он должен был пить его до конца, и для того, чтоб уцелеть на кровавом пиру бросался в противоположные крайности.
Страна, еще недавно представлявшая возможность богатеть мещанам и жить изобильно в хлебах, скоте, пасеках селянам, сделалась теперь голодною не только для отверженных землевладельцев, не только для казаков-реестровиков, но и для оказаченных пахарей, которые волей и неволей перестали быть хлеборобами. Видя, что ему не сдобровать среди раздраженной убожеством черни, Хмельницкий нашелся вынужденным изобресть новую войну с кем бы то ни было и за что бы то ни было, лишь бы привлечь к себе завзятых новой мечтой о добычном промысле, сделавшемся почти единственным в Малороссии.
До нас дошла песня, вспоминающая Хмельнитчину и характеризующая чувства хмельничан, пропившихся, голых и голодных:
Ой спав п у гач на могилу
Та й крикнув він пугу!
Чи не дасть Бог козаченькам
Хоч тепер потугу?
І день і ніч войни ждемо,
Поживи не маєм:
Давно була Хмельниченька,
Що вже й не згадаєм...
Казак был подобен пугачу, падающему на степной курган с голодным, отчаянным, зловещим для многих криком пугу! Его потуга, то есть сила, обновлялась войною, которой он ждал день и ночь для поживы. Война прежде всего и после всего предпринималась из-за добычи, прославлялась ради добычи и переходила из рода в род, как память о добыче. С отчаянием, как голодающий на степных могилах коршун, напевает и теперь еще казацкий потомок свою жестокосердую песню:
Ой колись ми воювали,
Та більше не будем!
Того щастя й тої долі
По вік не забудем.
Казацкие историки, поэты и публицисты внушают своим читателям, что казаки воевали за православную веру и русскую народность. Но казак, в своем добычном промысле, не разбирал вер и народностей, как и татарин. Он был готов идти на москаля, как и на турка, — «идти на грека, серба, волоха, как и на ляха. Лучшей славы для него не было, как устрашать все народы и грабить их имущество.
Что касается Хмельницкого, то, не говоря уже о его мстительности за батьковщину, за коханку, за посягательство на его жизнь, — в настоящем своем положении, он бы не призадумался погубить весь мир для спасения себя от раздраженной толпы, — погубить и самих сподвижников своих, как это предлагал Наливайко Сигизмунду III. Предательская Наливайкова мысль вертелась и у него в голове, как это мы видели из его бесед с Киселем.
Миновало уже для малорусского поджигателя время, когда он, по словам кобзарской думы, взывал к оказаченной черни:
Ідіть ляхів та жидів з України зганяти,
Дак будете собі мати —
Хоч на три тижні хорошенько по-козацьки погуляти.
Погуляв столько, насколько хватило кровавой добычи, усыновленная злобствующим шляхтичем голота хотела гулять по-казацки бесконечно. Напрасно батько Богдан воспрещал своими универсалами бунты и неповиновение панам, напрасно грозил своевольникам жестокими казнями и приказывал полковникам казнить на месте всех, кто окажется виновным, а некоторых сорвиголов казнил при себе в Киеве. Он очутился в положении Нерона, принуждаемого злодействами к поступкам добродетельным, а добродетельными поступками — к злодействам. Хмельницкий сделался таким чудовищем, что даже его достойный биограф и панегирист написал о нем: «Имя его, которое до того времени произносилось с благоговением русскими, стало у многих предметом омерзения».
В свою очередь, охраняемые Хмельницким землевладельцы не могли чувствовать себя безопасными среди народа, который даже казаков заставил быть его судьями и карателями. «Наше примирение пахнет рабством для самих нас», говорили паны.
Обширные имения были их собственностью только на словах, на самом же деле составляли кочевья номадов, у которых не было других бесед, кроме воспоминаний о спущенной с рук добыче и надежды на новое обдиранье панов и жидов. Жадным ухом прислушивались казаки и мужики к рапсодиям своих Гомеров:
Як почали діти, друзі, небожата
Жидів та ляхів з України зганяти,
До в которого не було драної кожушини,
До й той надів жидівські кармазини.
Хорошенько вони собі по-козацьки походжали,
Та ще й по кишенях срібні гроші мали.
А пан Хмельницький,
Житель чигиринський,
Козак лейстровий,
Писарь військовий,
До города Полонного прибував,
Та старими жидами орав,
А жидівками боронував,
А которі бували малі діти,
До він їх кіньми порозбивав.
Мечты кровавые сменили у этого народа заботы о семье, о доме, о земледельческом и промышленном благосостоянии. Стоило только ему перейти от своей природной угрюмости к пьяной песне, — он воспевал резню да побоища:
Ой не встиг же казак Нечай
На коника спасти.
Та й став ляхів, вражих синів,
Як снопики класти.
Оглянецця козак Нечай
На правую руку,
Не вискочить кінь лицарський
Із ляцького трупу.
Озирнецця козак Нечай
На лівеє плече,
За ним річка кривавая
По долині тече.
Или о Морозе Морозенке:
А в нашого Морозенка
Червоная стрічка:
Де проїде Морозенко,
Там кривава річка.
Или о Кривоносе — Перебийносе:
Перебийніс просить немного —
Сім сот юнаків з собою,
Рубає мечем голови з плечей,
А решту топить водою:
Ой пийте, ляхи, води калюжі,
Води калюжі болотяниі,
А що пивали по тій країні
Пива та меди ситнії!
Жутко было панам в Украине внимать подобным песнопениям. Не дожидаясь появления в своих дедовских усадьбах воспеваемых Нечаев, Морозенков и Перебийносов, они перебирались в менее оказаченные местности и, покидая земледелие, готовили военные снаряды. А те, которые не потеряли еще надежды устоять на поприще предковской колонизации, составляли клятвенные союзы между собою с обязательством собираться в назначенное киевским воеводою место по первому зову, и грозили тем, кто не явится, лишением чести и имущества, которое предоставляли в распоряжение короля. «От исполнения этой обязанности» (писали, они) «не может отговариваться ни арендатор, ни заимодавец: арендатор лишится своей аренды, а заимодавец данных в займы денег».
Между тем Хмельницкий раскидывал умом во все стороны, как человек, стоящий на скользкой вершине и готовый ухватиться за всякую опору, хотя бы даже и за самую гнусную. Турция была готова поддержать его, чтобы шагнуть в Христианскую землю за реку Турлу[30] и поставить ногу в Подольском Каменце. Венгрия радовалась его успехам в войне с панами, и молодой Ракочий метил на польский престол, до которого смерть не допустила его отца. Волошский господарь, Лупул, колебался между казацким террором и панским покровительством. Татары были недовольны султанскою протекцией над завоеванными ими под Зборовым казаками, но татар можно было купить новым зазывом на грабеж нетронутых еще панских имений. Одна Москва стояла в молчаливом и таинственно-грозном величии. Если пылающие местью паны соединятся с Москвою, да еще поумнеют настолько, чтобы подавить своего короля в пользу диктатуры Вишневецкого, тогда вся политическая сеть казацкого батька порвется, как паутина. Надобно было, во что бы то ни стало, ссорить Москву с Польшею, — и Хмельницкий, опомнясь, пока еще не было поздно, перестал грозить сидящему на Москве, а свое намерение идти вместе с Ордой на Свинной Шлях превратил в политическую демонстрацию. Он стал уверять москалей в невозможности подобного покушения со стороны татар и, в доказательство своей преданности царю, сообщил в Москву оскорбительные для неё сочинения, печатанные поляками.
Москва, как мы видели, имела уже причины гневаться на панов-рады, высокомерных перед нею даже в своем уничижении. Теперь у неё были новые причины к нарушению доброго согласия, которым паны не умели пользоваться.
В Сентябре 1649 года приезжал к царю великий и полномочный посол польского короля, Добеслав Чеклинский, для заключения союза против татар и казаков.
Чеклинского и его свиту приняли в Москве не совсем радушно, а о взаимных интересах обещали переговорить через нарочитых царских послов, которые де не замедлят прибыть в Варшаву.
Действительно, в октябре того же года, царь послал в Варшаву своего гонца, Кунакова, с уведомлением, что вслед за ним прибудут царские великие и полномочные послы; а между тем Кунакову было наказано собрать сведения о состоянии Речи Посполитой. На Посполитую Речь монархическая Москва смотрела, как на третью после Новгорода и Пскова республику, которую, ради собственного спокойствия, должна она уничтожить, вместе с её ублюдком — республикой казацкою.
Кунаков при царе Алексее Михайловиче был то, что при Иоанне III были Товарюковы да Бородатые, предвестники покорения так называемой народной державы — Новгорода. Из первого принадлежавшего тогда Польше города, Дорогобужа, он донес царю, что ему «против первого звычая, чести никакой не учинено, и поставили его в самом убогом, нужном дворишке, на всполье по Смоленской дороге», а на его протест дорогобужскому наместнику получен такой ответ: «Какова де нам на Москве почесть была, такова де и вам зде». Приставом к царскому гонцу наместник приставил «самово худово человека, плутишка и табашника», которого Кунаков, после расспроса, «велел от себя сбить со двора», и объявил наместнику, что «такому худому человеченку у него, царского величества гонца, в приставех быть не годитца».
В Смоленске Кунаков был принят еще оскорбительнее. Его заставили простоять среди улицы на морозе конец дня и до 5 часов ночи. Не правительство было в этом виновато; но Москва тем не менее была оскорблена. Кунаков, выведав дело у челядника подвоеводия, Петра Вяжевича, доносил, что «Петр Вяжевич в Смоленску велел его, гонца, держать на морозе и на грязи, и бесчестить велел, сердитуя на то, что на Москве литовским купцам не поволено было табаком торговать, а он де, подвоеводье (принадлежа к свите Чеклинского) язнулся было тех литовских купцов обогатить табачною торговлею на Москве паче того, как их табачною продажею обогатил наперед сего королевской же посол, Гаврило Стемпковской, и имал де их, купцов, ныне Петр Вяжевич в Москве, похвалялся о том с клятвою, и от того у них поимал многие гроши; и которые де на Москве табаком не поторговались, и те, приехав в Смоленск, приходили к подвоеводью, к Петру Вяжевичу, с большою докукою, и по ся места ему докучают, чтоб гроши взял он, которые Петр с них, купцов, за посмех, им вернул, потому что табаку они на Москве не продали. Да и у них де у всех Петра Вяжевича у слуг и у челядников табак был на Москве многой, и на Москве де они будучи, продали табаку немного. А как литовские послы отпущены с Москвы назад, и они де многой табак продавали едучи с Москвы и из Можайска в дороге и на стане многие люди. Да и дворяне королевские табак возили к Москве на продажу многой».
Вот с каких мелочей начинаются события, называющиеся, по своей крупности, историческими. Причиною нанесенного царскому гонцу оскорбления был не столько холодный прием в Москве великого и полномочного посла, Чеклинского, сколько неудача подвоеводия Вяжевича в табачной торговле. По приезде в Варшаву, Кунаков протестовал перед панами-рады в следующих выражениях:
«О моем приезде подвоеводою было ведомо задолго; а приехал я к Смоленску с приставом своим против прежнего звычая, и как учали въезжать на мост с городские стороны, чтоб проехать через мост на посад, и из города, из Королевские брамы, вышли порутчики и гайдуки с обухами в десять человек, и спросили, будто неведая: кто и куда едет? И пристав им сказал, что великого государя, его царского величества, гонец к королевскому величеству. И те поручики приказали, чтоб он меня поставил на улице, а на мещанские и ни на чьи дворы, без повеления подвоеводия, Петра Вяжевича, не пущал. И я, переехав мост, и приехал к мещанскому двору, где наперед сего яж и иные великого государя нашего, его царского величества, гонцы стаивали. И пристав остановил меня среди улицы на морозе и на грязи, до ночи годины за две и, оставя меня одного, пошел в город к подвоеводью. А дворы мещанские все были заперты. И потом вскоре подвоеводье, Петр Вяжевич, выслал из города бесчестить меня пахолков своих, и те пахолки, а с ними мещаня табашники, оступя меня на улице, бесчестили и лаяли многое время, и говорили: Добро б де подвоеводье учинил, чтоб камень на шею да с мосту в Днепр! А припоминали то, что у них на Москве табаку покупать было заказано».
Кунакова задержали в Дорогобуже три дня, в Смоленске четыре дня, в Орше шесть дней, и всюду слушал он ругань и упреки за то, что в Москве не было дозволено литовским людям торговать табаком. Выехав из Орши к Борисову, царский гонец испытал со стороны Вяжевича новое оскорбление. Вяжевич проехал в Варшаву, обогнав Кунакова на стане в Бобре, и устроил ему такую неприятность.
В третьем часу ночи, к господе, где гонец с приставом своим стоял, пришли Юрьева полку Тизнауза рейтары, Реймер да челядник его, Воравский, со многими людьми, и учали ломиться в ворота пьяны. И пристав на господу их не пустил; и они гонца и пристава лаяли и похвалялись грабежом и убойством, и приступали к воротам и к окнам всю ночь с саблями и из пищалей стреляли, и посылали по драгунов и по петарды. А гонец с приставом и с людьми своими, пристроя ружье, сидели в избе. А жид с женою и с детьми, у ково гонец стоял, видя такую от рейтар страсть, с двора бежали, пометав все свои животы».
Подобно тому, как нелепая ссора Хмельницкого с Чаплинским зажгла внутреннюю войну, бессмысленное нападение Важевича на царского гонца повело к войне внешней, и все потому, единственно потому, что горючие материалы были нагромождены в Польше и в Москве издавна. Недоставало только искры для воспламенения. С одного края польских владений запылал гибельный пожар из-за темной кокетки, которая вскоре была заподозрена в новой связи и погублена тем же Хмельницким, а с другой — готова была возгореться война между двух государств, по выражению панов рады, «за такую хлопскую штуку, за табак». Но если бы не было ни пограничной прелестницы с её завзятыми любовниками, ни табачной контрабанды в Москве под прикрытием посольства, — тысячи других мелких случаев привели бы прожитую двумя государствами жизнь к тому же самому результату.
Каждому народу, обществу и государству предстоит считаться в будущем за свое прошедшее. День судный рано или поздно настанет, и в этот судный день подведется силою вещей итог былого, — помянется не только всякое злое дело, но и всякое праздное слово. В придачу к своим злодеяниям, Польша наговорила о Москве много праздных слов, не только дома, но и за границею, — не только через посредство таких лаятелей, как смоленские пахолки да мещане, но и через посредство таких Цицеронов своих, как Оссолинский. А слова эти падали ядом на русские раны, еще не закрывшиеся со времен оных. Теперь наступил международный суд как за все памятное, так и за все сокрытое в забвенных могилах.
Добытые Кунаковым в Литовской стороне и в Польше сведения соответствовали традиционным взглядам Царской земли на безурядную шляхетскую державу. Не только ради воздаяния за меру мерою, но и ради своего спасения от новых покушений исконного врага на государственную pyccкую жизнь, должна была Москва возиметь виды на бессмысленную, по её воззрению, республику с королем во главе, или вернее — во хвосте. Как Новгороду и Пскову суждено было войти в систему российского государства, так неизбежно и необходимо следовало Польше с ополяченною Литвою дополнить замкнутый морями круг русских владений. «Москва волей и неволей расширяется»: эти слова Конецпольского предсказывали разлив России не только по обоим берегам Днепра, но и обоим берегам Вислы.
Кунаков, как бы в pendant с полученными в Москве вестями о малорусском голоде, доносил, что Дорогобужский уезд и порубежные места полны «прихожими мещанами и пашенными мужиками», которые беспрестанно идут к московской границе из польских и литовских городов «от голоду»... «А сказывают» (писал он), «что в тех местах хлеб не родился, а достальной де хлеб пограбили у них шляхта и жолнеры, и в польских, и в литовских городех от голоду бедные люди помирают, да и в Дорогобуже хлеб не родился, и ныне московскую четь ржи купят больши двурублев».
Потом он доносил царю, что в Дорогобужском уезде 300 человек мещан и холопей пошли в его государеву сторону ко Брянску, — что за ними была погоня, но не догнала до рубежа. «А к зиме» (продолжал он) «зговариваютца холопи и ссылаютца, и чаять что будет в государеву сторону больши 10.000 человек, только де иные пойдут от хлебного недороду, пометав жены свои и детей; а ныне поборы большие с пашенных мужиков: со всех без обходу правят по рублю, а говорят, что будет и больши того».
Это были многозначительные данные для хозяйливых царских советников. Не меньше важно было и следующее известие Кунакова.
«Паны-рада литовские с корунными в розни за то: литовские говорят, что они казакам никакие налоги не делали, а налога им учинилась и кровь многая разлилася от корунных, и ныне в том шкода учинилась всей Речи Посполитой; и на сейме де они, литовские, о том радить не будут: как они о том хотят, так пусть и делают. И боятся, что за тем сейм не окончится, и они чают войны; паче прежнего».
Независимо от пререканий с Литвою, Варшава была крайне недовольна Зборовским договором. Паны, тормозившие сборы короля в поход, удовлетворились бы только совершенным поражением неприятеля. Держа в руках договорные пункты, не хотели они слушать сочиненных иезуитскою факциею рассказов о подвигах, которые отвели Яну Казимиру почетное место между польскими полководцами, — рассказов о том: как во время похода шел он посреди войска, в пыли, под ветром, под дождем; с каким самозабвением водил он то одну, то другую часть войска в огонь; с каким жаром и величием обращал смущенных ротмистров к исполнению долга, восклицая к жолнерам: «За мной! я вам ротмистр»! Зная короля за границей и дома, в монашеском и светском звании, вельможные доматоры относились к деланной молве недоверчиво и находили заключенный королем договор позорным; а вельможные шалуны преследовали его в Варшаве пасквилями, наклеивали их на стенах, пели на улицах и даже на придворных празднествах, дававшихся по случаю победы над казаками и татарами. Королю советовали отыскать людей, которые не только позорили его, как государя, но представляли в унизительном виде и его домашнюю жизнь. Но Ян Казимир боялся публичной обороной вызвать на свет многое творившееся в потемках.
Ангелы хранители его распустили слух, будто бы он припомнил своим советникам замечание Тацита, писателя слишком для него серьезного, — что оскорбительная клевета теряет свою силу, когда ею пренебрегают, и внушает себе веру, когда на нее гневаются.
Как бы то ни было, только политическое развращение, усилившееся при Владиславе IV, приняло характер истинно зловещий при его брате. Панская республика покарала сама себя, низведя королевское достоинство с благотворной высоты его и облекши священным саном столь недостойную личность. Каков бы ни был Ян Казимир по своим умственным недостаткам и по своим сердечным порокам, но они были слишком явственны во время решения вопроса: кому царствовать в Польше? Теперь панам осталось только повторять нашу малорусскую пословицу: «бачили очі, що купували: їжте, хоч повилазьте».
Справедливо, или нет оценивал Кунаков силу сопротивления некогда грозной Польши, в случае, когда бы решено было покарать ее за все грехи, но из его донесений видно, что москали не высоко ценили теперь польскую воинственность. Эпоха царя Алексея Михайловича была началом усовершенствования московской рати, доконченного Петром Великим. Побитые под Смоленском царские люди озаботились лучшим устройством полков своих. Сами поляки, по словам Кунакова, говорили, что «ныне Москва стала суптельна и час от часу суптельнейши, и райтарского строю войско устроено ныне вновь — многие полки: также и на (московской) Украине все люди ратного строю навычны, изучены вновь, чего перед тем николи не бывало; а жолнеры только свое панство плюндрують, а от казаков всегды утекают, нигде против них не стоять».
Польшу смущал страх новой войны с казаками. По донесению Кунакова, польские торговые люди твердили, что договор Хмельницкого с королем не крепок, а паны, — что «вечное докончанье с московским царем не подкреплено за пьянством и за табачною торговлею королевских великих послов. А ныне де король в обозе под Зборовым, поневоле, вечное докончанье с царским величеством нарушил: позволил крымскому хану через Польское и Литовское панство с войском ходить, куды ему будет потреба, и на том де король и присяг; а Крымскому де хану, опричь Московского Государьства, с войском своим через Королевское Панство ходить некуды. И только де то ведомо учинился царскому величеству, и по той де причине и с Московскую Сторону война. А есть ли де с войском царского величества съединится Богдан Хмельницкой, и то де крайняя Речи Посполитой погибель... Королю де и паном-раде от него отстояться будет не уметь, так же как и ныне в обозе Крымскому хану на всем его позволенье поступлено поневоле. А Хмельницкой де с ним одной веры; а Польша де ныне, за злым панским несогласьем, утрачена и войска польские и литовские побиты от казаков и от своих холопей многие, а достальные обедняли и устращены... Да у них же в Панстве от хлебного недороду голод, и им отовсюду стало тесно. А на сейме меж панов-рад и поветных послов добрые згоды нет: лише де паны рада вдались в пыху да в лакомство и в лупежство; а вперед себе и Речи Посполитой ничего не прочат. А духовенство де наипаче скарбы себе збирають и ни о чем добром не дбають, и грошей своих для покою Речи Посполитые нисколько дать не хотят... А польские де и литовские бискупы и кознодеи по волшебным книгам дочитываются: сего де пришлого 1650 року будет знаменье — два затменья в солнце и два затменья в месяце; и то де досвеченая речь, что то все на погибель Речи Посполитой, и одолеет де в Польше и Литве Римскую веру Грецкая вера вскоре. И та у них речь обносится во всех людех, и от того де наипаче в Польских и в Литовских людях ужесть Великая».
Все это были уличные и трактирные росказни; но эти россказни организовались в общественное мнение народа под влиянием разнообразных событий. Кунаков пытал по-своему духа народного, и видел, что польский дух падает перед русским. С такой точки зрения, достойны нашего внимания и следующие вести, сообщенные гонцом царскому правительству:
«Да у них же обносится речь, что Богдан Хмельницкой писал ныне к царскому величеству, чтоб Киев и всее Белую Русь и его Богдана со всем войском изволил великий государь, его царское величество принять под свою государскую высокую руку. Да Богдан же де Хмельницкой ныне в ноябре месяце писал к Крымскому хану, что Польского и Литовского народу вязней всех постинал, без всякого пожеленья, и не учинил бы того, что, для пожитку своего, ково из них живить: а даст де Бог в пришлую весну может он Польского и Литовского народу вязней наймать втрое того. А те де про Хмельницкого новины учинились в Варшаве от польских шпегов, которые были в Киеве и в Чигирине».
«Декабря в 4 день» (продолжает Кунаков) «сказывал гонцу пристав Петр Свяцкой, что того дни говорили в Посольской Избе поветные послове о поборах, чтоб с Смоленска, с Дорогобужа и с Белые и с иных мест поборы взять перед Литовскими городами в треть или четвертую долю, и о том де меж послов учинилась рознь, и маршалок де кола посольского, Богуслав Лещинской, говорил во всю Посольскую Избу: чего де вам, послом, да волать? Навесть де вам своею рознью и несогласьем на себя сверх нынешних невзгод Москву, а Смоленску де и Севершизне нечего фольговать: давно де они наготове; лише б Москва хоти мало наступила, и Смоленск и Севершизна — первые здрайцы, и замки им отворят. И так де от вашего панского несогласья и от непорядков у нас в Панстве во всем упадки и розоренье. А Москва де своими добрыми порядками стала ныне суптельна, и полки рейтарские строят не наково, аж не на нас; и вы б, послове, неслушные свои мовы и пыху и лакомство и несогласье отставили, и приступили к доброму делу всеми добрыми аффекты, и как бы всей Речи Посполитой к покою и к тишине. И послы де о тех маршалковых речах не дбают: голосовав много, разошлись ни с чем».
В виду такого оборота дел «верные Россы», навычные и вновь наученные ратному делу, естественно, ждали случая померяться силами с «кичливыми ляхами». Поэтому в Москве прочитали с удовольствием донесение Кунакова о том, как, по слухам, сам король третировал польское войско.
«А король от Збаража пошел в Люблин и велел всему своему войску, которые за побегами были в остатке и сидели с ним в осаде, выехать в поле всем. И приехав король к войску своему говорил: при предках наших поляки от давных лет были доброго (смелого) сердца, и рыцерством своим славу себе и потомству своему зналезли добрую, чего в иных монархиях нигде не оказалось: описуют то все кроники. А вы, нынешний злый (дрянной) народе, тое всю предков своих добрую славу згубили и всей отчизне злую гибель учинили, чего не годится и в кроники положито: меня, монарха своего, неприятелям нашим выдали было в вязни невинно злым своим утеканьем и хованьем в возы, а биться есте с неприятелем ведлуг повинности своей и отчизны боронить не хотели. Лепее вас учинилися пахолята ваши и кухаре, и уж есте негодни добрые славы. И то вам поведаю под сумненьем своим королевским, что в предыдущие дни никгды с вами, злыми здрайцами, против неприятеля ходити не буду, а с сойму кажу с вас имати гроши, и буду наймать чужеземских людей, которые такие зрады, как от вас ныне показалось, чинить не навыкли. Уж есте показались отчизне горше неприятелей, и от мене вам ласки никакие не будет».
Эта речь, без сомнения, была сочинена и пущена в народ иезуитами, как противодействие варшавским пасквилям, характеризовавшим Яна Казимира по наблюдениям ближайших к нему людей, и насколько возвышала она иезуитскую марионетку в глазах шляхетского народа, настолько вредила Польше в собственном её сознании. Москва, напротив, возвышалась русским духом своим над польским и питала его даже такими вестями Кунакова, что «королевского войска поляки, панские дети и знатная шляхта, и короля (под Зборовым) видев, и его королевские слова слыша, на бой против казаков и против татар нихто не поехал, и хоронились в возы свои, а иные под возы, в попоны завиваяся. И король де, ходя пеш, тех нанят и шляхту из возов и из-под возов порол на бой палашем».
Так как Ян Казимир не раз высказывался, что ему приятнее смотреть на пса, чем на поляка, то не мудрено, что он и сам бравурствовал а posteriori в той роли, которую сочиняли для сцены ангелы хранители его, и с которой он сроднился до того, что и князь Вишневецкий, в его глазах, был недостаточно мужествен.
Москва, с самого начала Хмельнитчины, следила за Польским Разореньем с напряженным вниманием, и жадно ловила все слухи, пророчившие падение исконного врага. Это видно, между прочим, и из того «письма по статьям», которое было вручено Кунакову при царском наказе. Двенадцать статей этого письма говорят красноречиво о глубине русской политики. Они-то и послужили Кунакову руководством для его расспросов.
Что касается Хмельницкого, то царские советники, зная о его замысле воевать вместе с татарами московскую Украину, старались укротить его «царскою милостью и жалованьем, которое царь и впредь учнет держать, смотря по казацкой службе», от наступления же вместе с ним на поляков отговаривались тем, что «вечного утвержденья и крестного целованья без причины нарушить нельзя», а хоть и были наперед сего со стороны поляков неправды, то царь ожидает от них «исправленья». В сущности же москали давали двум одинаково противным для них республикам время ослабеть в своей беспорядочной борьбе. Не могла Москва не предвидеть, что палеи, колеи и резуны прибегнут под её безопасный кров из бесприютного и беззащитного руйновища, которое сами себе устроят. Общество, произведшее Тишайшего Государя, не могло пленяться подвигами казацкого батька, как пленялись ими наши кобзари и летописцы. Слух о предательстве туркам одного из древнейших русских городов, Каменца, приходил к царским боярам вместе с вестями о готовности русской орды воевать Московскую Русь в союзе с ордой татарскою. Москва не отталкивала предателя, но видимо сторонилась от него, и готовилась действовать независимо от его варварской силы для покорения под нозе своего царя извечного врага и супостата.
Кунаков привез из Литвы и Польши зловещую для панской республики уверенность. «Быть войне» (доносил он), «быть войне у Богдана Хмельницкого с поляки впрямь, — во-первых, потому что самого его казаки хотели убить за Зборовский договор; во-вторых, потому что паны-рада, земские послы и вся Речь Посполитая не согласны на пакты короля с Крымским ханом и с Богданом Хмельницким; а в-третьих, приехав ныне в Варшаву князь Еремей Вишневецкой говорил сенаторам и шляхте, которые к нему приезжали на двор всем вслух, что де король изволил меня призвать на сейм, обесчестя меня, и за мои многие службы и за оборону Речи Посполитой. Даю вам шляхетское слово свое под сумненьем своим: только нынешний сейм не на моем на всем позволенье станет, и я де наготовлю вам и всей Речи Посполитой пива горше Хмельницкого».
Одна мысль о возможности такого явления в Польском государстве, — а Царская Дума в ней не сомневалась, — поддерживала в Москве политику выжидания.
Преданный москворусской идее не менее Товарюкова и Бородатого, Кунаков доносил, что «Венгерской Ракоч со всем войском готов помогать Хмельницкому, которого (войска) 20.000 стоит наготове в Сочаве... «Сетуют все» (писал он о королевских панах в докладной записке) «и ходят вне ума своего, а многие де сенатори отпустили скарбы свои в Гданеск и хотят бежать за море. Такова де злова несогласья и во всех людех ужести николи в Польше и Литве не бывало».
По донесению Кунакова, к Хмельницкому собралось шесть тысяч шляхтичей, сделавшихся банитами, и эта шляхта (писал он) «паче всех Богдана Хмельницкого к войне на Польшу наговаривают: такие де нам поры николи не будет; теперь-то де их и смирить, покаместа не справились». Вместе с тем думный дьяк доносил, что «вышли из немец недавно практики, сиречь книги печатные звездочетов, в которых то угадывают, что нынешний Казимир — последний в Польше король, а Алексей Московский такой славы достигнет, как Александр Македонский».
Между докладом Кунакова и настроением правительственного общества в Москве существовала тесная связь. Зима, следовавшая за его поездкой в Польшу, решила наконец в принципе вопрос о воздаянии за все, в чем Польша была виновата перед Россией. В июне 1650 года царь отправил в Варшаву двух бояр своих, братьев Пушкиных, Григория да Степана, с товарищи. Неизвестно, какая была дана инструкция этим великим и полномочным послам, но они, как бы в отмщение за то, что претерпел царский думный дьяк от Важевича, вели себя с крайнею грубостью в свиданиях и переговорах с королевскими сановниками. Слова лжешь, дурак и еще покрепче того сыпались у них градом на сенаторов, которые и без того уже «ходили вне ума своего» при виде настоящих и в ожидании будущих бедствий шляхетского народа. В поведении предков того, кто сказал незабвенное слово «клеветникам России», не было ничего похожего на предшествовавшее посольство «царского дяди», боярина Стрешнева, очаровавшего Альбрехта Радивила своими «прекрасными обычаями».
«Кичливые ляхи» давали «верным россам» сдачи, говоря, что за такие речи у них бьют в рожу, и что посольское дело с такими грубиянами было бы приличнее вести панским гайдукам.
После взаимных приветствий в этом роде, царские послы говорили не обинуясь, что Господь изберет русских орудием своего мщения за польские кривды, и требовали от Речи Посполитой возвращения Смоленска с Северским и Черниговским княжествами, если она дорожит миром. По их словам, поляки нарушили крестное целование тем уже, что делали в царском титуле пропуски. За это московские послы домогались казни таких лиц, как Иеремия Вишневецкий. Несчастные паны должны были обещать им в принципе то, что в исполнении не было возможно ни для короля, ни для сейма. Польша путалась в расставленных ей кругом сетях. Ей было нужно, во что бы то ни стало, отсрочить разрыв с Москвою, чтобы не воевать с несколькими неприятелями разом. За злой умысел на христианское государство вместе с неприятелями Св. Креста, она казнилась уже нравственно.
Но царские послы заявили еще более унизительное для панской гордости требование, — чтобы все бесчестные книги были собраны и сожжены в их присутствии, а слагатели их, содержатели типографий, наборщики, печатники и даже владельцы маетностей, в которых находились типографии, были казнены смертью. Это была уже не на словах, а на самом деле, та наука, которую еще при Владиславе IV читали московские просторековатые бояре европейским знаменитостям Польши, — великая и святая для Москвы наука о том, как должно блюсти честь и достоинство своего государя.
Паны оправдывались весьма убедительно. «Стоит ли» (говорили они) «какое-нибудь оскорбительное слово, написанное по легкомыслию, или ошибка в титуле, произшедшая, быть может, от случайного недостатка чернил, — стоит ли все это того, чтобы проливать человеческую кровь?» Но сильный редко обходится без злоупотреблений относительно слабого. Теперь сила была на стороне Москвы, и Москва платила Польше её старинною монетой римской чеканки. Конечно, эта монета потеряла в московских руках тонкость отделки, но стоимость её не изменилась.
Отдавая ляхам что называется wet za wet, москали отвечали: «Господь возвеличил царя пред всеми владыками и монархами земными. Такие укоризны не только помазаннику Божию, но даже и простому человеку терпеть не пристало, и у вас за то, по конституции 1637 года, положена казнь, латинским языком называемая пенам пердуеллионис: почему его царское величество и требует, чтоб оскорбители его были наказаны.
Это оскорбление причиняет нам большую кручину; поэтому мы не хотим вести с вами дальнейших переговоров, пока король не удовлетворит нас».
Насилу угомонили ревнителей царского достоинства просьбами, пирами, подарками и, наконец, сожжением перед ними бесчестных книг. Великие и полномочные послы уехали, уничижив представителей Польши неслыханными доселе грубостями и связав ее обещаниями, которые оправдывала она крайней нуждою, но которые исполнить не могла. Дамоклов меч был повешен над Речью Посполитою в самое трудное для неё время, когда Корсунь, Пилявцы и Зборов потрясли ее до основания, когда Малороссия была готова оторваться от неё навеки, войско находилось в беспорядке и жолнеры отказывались от службы за недоплату жалованья.
Так в царствование Шуйского стояли вещи в Москве, с тою только разницей, что в своем разоренье не сама она была виновата. Московское Разоренье было задумано в Риме и выполнено поляками через посредство русских людей, еще не в таком числе своем совращенных в католичество, но развращенных уже польскою гражданственностью. Казаки, эти орудия крушения Московского Царства в интересах Польши, готовы были теперь сделаться, в интересах Москвы, орудиями мщения за невинно разлитую кровь Москворусского народа, за сожжение москворусских городов, за расхищение царских сокровищ, за поругание народных святилищ. Но казаки, покамест, были только бунтовщиками. Манифестация московского царя, по словам Иоанна III, дедича и отчича литворусской и польскорусской земли, могла превратить их в национальную русскую силу. Поляки это знали, знали это прежде них просветители Польши. Поэтому-то и ходили паны сенаторы, сетуя вне ума своего, как выразился весьма метко царский думный дьяк.
Побитые собственными подданными, униженные и обобранные татарскою ордою, визжа, по собственному выражению, от всяческой боли, поляко-руссы паны были еще больше побиты в своей столице. Представители царя, которого даже воздержный Ян Замойский, в лице Бориса, называл хлопом, указывали им на то, что претерпели они от хлопов. «Теперь вы сами смотрите на торжество ваших хлопов над вами» (говорил им Григорий Пушкин). «Они ваше панство позорили, гордость вашу сломили, дома ограбили, наилучшие ваши войска побили, гетманов ваших в неволю взяли. Области ваши опустошены войною и вашими жолнерами до того, что мы от Смоленска до Станиславова поющего петуха не слыхали. Люди ваши умирают с голоду и продаются в наши края, моля великого государя о милостыне и прокормлении. А в нашем государстве всего довольно. Есть у нас и чужеземное войско, и даже шведов достаточно. Вы, паны-рада, сами себя восхваляете и называетесь учеными людьми, а в пятнадцать лет не можете научиться, как титуловать наших великих государей. Нам кажется, что вы глупее нас, неучей».
Современный нам польский историк подтверждает истину последних слов, говоря:
«В этих трактатах Пушкин показал спокойствие, остроумие и энергию в высокой степени». А современного боярам Пушкиным историка Польши царские послы поражали своим умом так, что он удивлялся: «как эти люди неученые, не знающие вовсе по-латыни, недалекие в грамотности и незнакомые с первыми её основаниями — могли углубляться в самые трудные политические дела»!
«Под давлением угрожающей войны» (пишут в наше время поляки), «сенаторы и двор делали московским послам уступку за уступкой, и не спохватились, что, по требованию Пушкина, унижают отечество, покрывают правительство позором и ослабляют в народе патриотизм».
В Смутное Время Польского Государства, в бедственную и для самих разорителей эпоху Польского Разорения, природный русский ум, основанный на верности долгу, одержал над поляками такую победу, которой не забудут ни их, ни наши отдаленнейшие потомки. Не восторжествовал над этим умом и хитрец, который всех польских мудрецов обернул вокруг пальца. Все ухищрения казацкого батька против России, в конце концов, привели к тому, чего мог бы желать ей только преданнейший друг и почитатель творца её судеб — великорусского народа. Самые измены, посеянные им в будущем казачестве, послужили к возвышению России в собственном сознании и в глазах всего света.