Когда Гаэтано убежал, донна Микаэла еще долго оставалась в саду донны Элизы. Она стояла как прикованная, ни о чем не думая и ничего не чувствуя.
И тут она вспомнила вдруг, что она и Гаэтано не одни существовали в мире. Она вспомнила больного отца, о котором она совершенно забыла.
Она вышла из сада и пошла на Корсо, на котором было пусто и тихо. Шум и выстрелы доносились откуда-то издали, и она подумала, что теперь сражаются у Porta Altna.
Фасад летнего дворца был залит ярким лунным светом, и она удивилась, что в такое время и так поздно ночью двери на балкон открыты и ставни не заперты. Еще больше удивилась она, видя, что ворота широко распахнуты и двери в давку растворены.
Когда она вошла под ворота, то увидела, что сторожа старика Пьеро там не было. Фонарь не был зажжен, и на дворе не было видно ни души.
Она поднялась по лестнице на галерею, споткнулась о что-то твердое. Это была маленькая бронзовая ваза, обычно стоящая в концертной зале. Несколько ступеней выше она нашла нож. Это был большой нож с длинным тонким лезвием. Когда она подняла его, с него скатилось несколько темных капель. Она поняла, что это кровь.
И теперь она сразу поняла, что случилось то, чего она так боялась всю осень. Бандиты нагрянули в летний дворец и ограбили его. И все слуги разбежались; а ее отец, прикованный болезнью к постели, вероятно, был убит.
Она не знала, ушли ли бандиты. Но теперь перед лицом опасности страх ее исчез, и она поспешила вперед, не думая о том, что она одна и беззащитна.
Пройдя галерею, она вошла в концертный зал. Широкие полосы лунного света падали на пол, и в одной из полос лежало, распростершись, неподвижное тело.
Донна Микаэла наклонилась над лежащим. Это была Джианнита. Она была убита, глубокая рана зияла у нее на шее.
Донна Микаэла оправила тело, сложила ей руки на груди и закрыла глаза. Она запачкала при этом руки в крови и, почувствовав на пальцах темную липкую жидкость, она заплакала.
— Ах, милая, дорогая сестра, — громко заговорила она. — С этой кровью утекла твоя молодая жизнь. Всю жизнь ты любила меня и теперь пролила свою кровь, защищая мой дом. Или Господь наказывает меня за мое жестокосердие, отнимая тебя у меня? Ах, сестра, сестра, не могла ты разве наказать меня менее жестоко?
Она наклонилась и поцеловала убитую в лоб.
— Ты этому не веришь, — сказала она. — Ты знаешь, что я всегда была верна тебе, что я всегда любила тебя!
Потом она вспомнила, что мертвая оторвана уже от всего земного и ей не нужны ни раскаяние, ни выражение дружбы. Она прочитала несколько молитв над трупом. Единственно, что она могла сделать для своей сестры, это проводить набожными мыслями ее душу, отлетающую к Богу.
Она пошла дальше, не думая о том, что может случиться с ней самой, и только охваченная неописуемым ужасом при мысли об отце.
Пройдя длинный ряд парадных комнат, она подошла, наконец, к двери больного; руки ее долго нащупывали ручку двери, и, когда она, наконец, нашла ее, у нее не хватило сил повернуть ее.
Из комнаты отца послышался голос, он спрашивал, кто вошел. Услыша его голос, она поняла, что он жив, и ее охватило такое чувство, словно все в ней задрожало и оборвалось, и силы отказывались служить ей. Мозг и сердце перестали работать, и ноги не могли больше держать ее. Она подумала, что это происходит оттого, что последнее время она жила в страшном напряжении. Она опустилась на пол с неизъяснимым чувством какого-то освобождения и погрузилась в глубокий обморок.
Донна Микаэла пришла в себя только к утру.
За это время произошло очень многое. Слуги вышли из своих убежищ и позвали донну Элизу. Она пришла в разграбленный дворец, послала за полицией и белыми братьями, которые перенесли тело Джианниты к ее матери.
Проснувшись, донна Микаэла увидала, что она лежит на софе в комнате рядом с отцом. С ней никого не было, но из комнаты отца до нее доносился голос донны Элизы.
— Я потеряла и сына, и дочь, — всхлипывая, говорила донна Элиза. — Я потеряла их обоих.
Донна Микаэла хотела встать, но у нее не было сил. Тело ее было точно сковано, но душа уже пробудилась.
— Кавальере, кавальере! — говорила донна Элиза. — Можете ли вы это понять? Разбойники с Этны ворвались в Диаманте. Пришли бандиты, стреляли в таможню у заставы и кричали: «Да здравствует социализм!» И все это они делали, чтобы разогнать народ с улиц и выманить карабинеров за Porta Aetna. Никто из жителей Диаманте не был с ними заодно. Все это устроили разбойники, чтобы ограбить мисс Тоттенгам и донну Микаэлу, двух женщин, подумайте, кавальере! О чем думали господа офицеры, заседавшие в военном суде? Или они думали, что Гаэтано был в союзе с бандитами? Разве они не видели, что он дворянин, истинный Алагона, художник? Как могли они осудить его?
Донна Микаэла слушала в ужасе; но она старалась убедить себя, что все это сон. Ей казалось, что Гаэтано спрашивает ее, приносит ли она его в жертву Богу? И она отвечает ему, что она сделала это. А теперь ей снится, что бы было, если бы его действительно схватили. Иначе этого и быть не может!
— Какая печальная ночь! — продолжала донна Элиза. — Что-то носится в воздухе, что туманит разум людей и делает их безумными! Вы знали Гаэтано, кавальере! Он всегда был горячий и увлекающийся, но он был рассудителен и благоразумен! А сегодня ночью он сам бросился в руки солдат. Ведь вы знаете, он хотел поднять восстание, для этого только он и вернулся. И когда он услыхал выстрелы и крики: «Да здравствует социализм!» — он совершенно обезумел. Он думал, что начинается восстание, и бросился на улицу, чтобы принять в нем участие. И он тоже кричал изо всех сил: «Да здравствует социализм!» И тут ему встретилась толпа солдат, целый отряд. Они шли в Патерно, но, услыхав по дороге стрельбу в Диаманте, завернули сюда, посмотреть в чем дело. А Гаэтано не в состоянии отличить солдатской фуражки, ему кажется, что это восставшие, ему кажется, это ангелы сошли с неба, он кидается в их толпу, и его арестовывают. А солдаты, ловившие разбойников, убегавших с добычей, заодно забирают и Гаэтано. Они проходят через весь город и везде встречают тишину и покой; но, прежде чем уйти, они судят своих пленников, осуждают его как разбойника и убийцу женщин. Ну, разве люди не потеряли рассудок, кавальере?
Донна Микаэла не могла расслышать, что отвечал ее отец. Ей самой хотелось задать тысячи вопросов, но она была словно каменная и не могла пошевелиться. Она думала только о том, не расстреляли ли уже Гаэтано.
— Что думали они, приговаривая его к двадцати годам тюрьмы? — говорила донна Элиза. — Неужели они думают, что он сам или его близкие проживут так долго? Он умер для меня, кавальере, умер, как и Джианнита.
Донне Микаэле казалось, что она опутана крепкими цепями и не может высвободиться. Это было ужаснее, чем если бы ее приковали к позорному столбу и бичевали.
— У меня отняли всю радость моей старости, — говорила донна Элиза. — Джианнита и Гаэтано! Я всегда надеялась, что они поженятся. Они так хорошо подходили друг к другу. Оба они выросли у меня и любили меня. Зачем мне жить, когда вокруг меня нет больше молодежи? Часто мне приходилось трудно, когда Гаэтано жил у меня, и мне часто говорили, что мне легче было бы прожить одной; но я всегда отвечала, что все это пустяки, лишь бы вокруг меня была молодежь. И я думала, что, когда он вырастет, он женится и у них будут дети и мне не придется доживать свой век одинокой, никому не нужной старухой.
Донна Микаэла подумала, что в ее руках было спасти Гаэтано, но она не захотела этого. Но почему она не захотела? Теперь это казалось ей совершенно непонятным. Она начала перечислять причины, побудившие ее толкнуть его на гибель. Он был безбожник и социалист и хотел поднять восстание. Это перевесило все другое в ту минуту, как она отперла ему калитку. Это перевесило даже ее любовь. Теперь она не понимала этого. Разве может чашка весов, наполненная пухом, перевесить чашку с золотом?
— Мой красивый мальчик, — говорила донна Элиза, — мой красивый мальчик! В Англии он стал уже известным человеком и вернулся назад, чтобы помочь нам, бедным сицилианцам. А теперь они осудили его, как бандита. Они едва не расстреляли его вместе с другими. Пожалуй, это было бы и лучше, кавальере. Пожалуй, мне было бы легче видеть его в могиле, чем знать, что он томится в тюрьме. Как он перенесет это несчастье? Он не выдержит этого, он заболеет и умрет.
Пока она говорила это, донна Микаэла вполне очнулась и встала. Шатаясь, бледная, как бедная убитая Джианнита, вошла она в комнату, где сидели отец и донна Элиза.
Она была так слаба, что не могла идти дальше, но, подойдя к двери, остановилась, опираясь о косяк.
— Это я, донна Элиза, — произнесла она, — это я…
Слова замирали у нее на губах. Она ломала в отчаянии руки, потому что ничего не могла сказать.
Донна Элиза поспешила к ней. Она обняла ее, желая поддержать, и не обращала внимания, что донна Микаэла отталкивает ее.
— Вы должны простить меня, донна Элиза, во всѳм виновата я.
Но донна Элиза не слушала, что она говорит. Она видела, что у Донны Микаэлы жар, и думала, что она бредит.
Губы донны Микаэлы судорожно сжимались. Видно было, что она хочет что-то сказать, но с губ ее срывались только отрывистые слова. Нельзя было понять, о чем она говорит.
— Против него, как и против отца, — повторяла она. И потом она говорила, что приносит несчастье всем, кто любит ее.
Донне Элизе удалось усадить ее на стул; донна Микаэла сидела, целуя ее старые, морщинистые руки и прося у нее прощенья за то, что она сделала.
Конечно, конечно, донна Элиза прощает ее.
Донна Микаэла пытливо глядела на нее большими лихорадочными глазами и спрашивала, правду ли она говорит.
Ну, конечно, правду.
Тогда она опустила голову на плечо донны Элизы и зарыдала; она благодарила ее и говорила, что она не могла бы жить, если бы не получила ее прощения. Ни перед кем она так тяжело не согрешила, как перед ней. Может ли она действительно простить ее?
— Да, да, — повторяла донна Элиза; она все еще думала, что донна Микаэла бредить под влиянием испуга и лихорадки.
— Я должна еще сказать тебе, — продолжала донна Микаэла. — Я-то знала это, но ты этого не знаешь. И, когда ты узнаешь, ты не простишь меня!
И так они долго еще говорили, не понимая друг друга. Но для донны Элизы было хорошо, что ей было о ком заботиться в эту ночь, было кого утешать и поить успокоительными каплями. Для нее было хорошо, что нашелся человек, положивший голову ей на плечо и оплакивающий свое горе.
* * *
Донна Микаэла почти уже три года любила Гаэтано, не думая о том, что они могут принадлежать друг другу, и в конце концов привыкла к такому странному роду любви. С нее довольно было сознания, что Гаэтано любит ее. Когда она думала об этом, ее охватывало приятное чувство безопасности и счастья.
— Ничего, ничего, — говорила она себе, когда с ней случалось, несчастье. — Гаэтано любит меня! — Он был всегда с ней, поддерживал и утешал ее. Он жил во всех ее мыслях и во всех ее поступках. Он был душою ее жизни.
Как только донна Микаэла узнала, где заключен Гаэтано, она сейчас же написала ему. Она признавалась, что была твердо уверена, что он идет навстречу гибели. Она так боялась его новых стремлений, что не решилась спасти его.
Она писала также, как сильно ненавидит его учение. Она ничего не скрывала от него. Она говорила, что не могла бы принадлежать ему, даже если бы он был свободен.
Она боится его. Он имеет такую власть над ней, что, соединившись с ним, она сама стала бы социалисткой и безбожницей. Поэтому она должна всегда жить вдали от него, если не хочет погубить своей души.
Но она просила и умоляла его, чтобы он все-таки продолжал любить ее. Он должен, должен любить ее. Он может наказать ее, как ему угодно, но он должен любить ее.
Он не должен поступать, как ее отец. Было бы вполне понятно, что он разлюбил ее, но он не должен этого делать. Он должен ее пожалеть.
Если бы он знал, как она любит его, если бы он знал, как она мечтает о нем!
И она говорила ему, что в нем для нее вся жизнь.
«Должна я умереть, Гаэтано?» — спрашивала она.
«Разве не довольно, что твои взгляды и учение разделяют нас? Разве не довольно, что они довели тебя до тюрьмы? Неужели ты еще перестанешь любить меня за то, что мы разно мыслим?»
«Ах, Гаэтано, люби меня! Это ни к чему не поведет, я не питаю никакой надежды в твоей любви; но все-таки люби меня, потому что я умру без твоей любви».
Не успела донна Микаэла отослать письмо, как она уже начала ждать ответа. Она думала, что получит горячее гневное письмо; но она надеялась, что в нем будет хоть одно словечко, из которого она увидит, что он любит ее.
Но она ждала напрасно; прошло несколько недель, а ответа не приходило.
Напрасно выходила она каждое утро на галерею и поджидала почтальона; он всякий раз с сожалением объявлял, что у него ничего для нее нет.
Однажды она сама пошла на почту и с мольбой в глазах просила, чтобы ей отдали письмо, которого она ждет.
— Письмо должно быть, — говорила она. — Или, может быть, адрес был написан неверно? — ее нежные умоляющие глаза тронули почтового чиновника, он пересмотрел груды старых непринятых писем и перерыл все ящики. Но письма все-таки не было.
Она написала Гаэтано второе письмо, но и на него не получила ответа.
Тогда она начала убеждать себя в том, что казалось ей невозможным. Она старалась приучить себя к мысли, что Гаэтано не любит ее.
Чем сильнее проникалась она этой уверенностью, тем реже стала она выходить из дома. Она начала бояться людей и охотнее всего сидела одна.
День ото дня становилась она слабее. Она ходила сгорбившись, и даже ее прекрасные глаза утратили свой блеск и выразительность.
Прошло еще несколько недель, и она так ослабела, что почти не могла держаться на ногах и целые дни лежала на диване. Ее томил недуг, который медленно подтачивал ее жизненные силы. Она видела, что приближается смерть, и эта мысль пугала ее. Но она не могла побороть болезни. Было только одно лекарство; но оно не приходило.
В то время как донна Микаэла медленно угасала, жители Диаманте готовились отпраздновать день Сан-Себастиано, который приходится в конце января.
Это был один из больших праздников в Диаманте; но в последние годы он не справлялся с обычной пышностью, потому что народ от бедности и страданий упал духом.
Но в этот год, после неудачного восстания, когда Сицилия была занята войсками, а любимые народные герои томились в тюрьмах, решено было отпраздновать этот день со всем прежним великолепием, потому что, говорили в народе, теперь не время пренебрегать святыми.
И все набожные люди Диаманте решили, что праздник будет продолжаться восемь дней и в честь Сан-Себастиано город будет украшен флагами и декорирован, будут устроены бега, священные процессии, иллюминации и состязания певцов.
Готовились к празднику поспешно и с усердием. В каждом доме чистили и мыли. Вынимали старые одеяния для процессий и готовились к приему гостей со всей Этны.
Единственным домом в Диаманте, где не было никаких приготовлений, был летний дворец. Донна Элиза была этим глубоко опечалена; но ей никак не удавалось уговорить донну Микаэлу позволить украсить ее дом.
— Как можешь ты требовать, чтобы я украсила цветами этот дом скорби, — говорила она. — Розы потеряли бы свои лепестки, если бы я захотела скрыть под ними печаль, которая царит здесь.
Но донна Элиза ревностно готовилась к празднику. Она ждала большого благополучия от того, что святых снова начинают чтить, как и в прежние времена. Она не говорила ни о чем другом, как о том, что священники убрали фасад собора по старинному сицилианскому обычаю серебряными цветами и зеркалами. И она описывала торжественную процессию: сколько будет всадников и какой высоты будут перья у них на шляпах и какие длинные посохи, украшенные цветами и с привязанными к ним восковыми свечами, будут они держать в руках.
Когда наступил первый день праздника, дом донны Элизы оказался украшен великолепнее всех. На крыше развевались зелено-красно-белые итальянские флаги, а на окнах и балконах висели красные скатерти с золотой бахромой и вышитыми на них инициалами святого. По стенам в причудливых формах извивались гирлянды из дубовых листьев, и в окнах красовались кресты из маленьких прелестных роз из сада донны Элизы. Над входом стояло изображение святого, обрамленное лилиями, а на пороге лежали ветви кипариса. А внутри дом был украшен так же, как и снаружи. С подвала до чердака был он вычищен и украшен цветами, а на полках в лавке не было ни одного самого маленького и незначительного святого, в руках которого не было бы иммортели или маргаритки.
Таким же образом в бедном Диаманте были украшены все дома, флагов висело такое множество, что они напоминали белье, развешанное по уличке, ведущей к дому маленького мавра. Все дома и триумфальные арки были увешаны флагами, а через улицы были протянуты веревки, на которых развевались вымпелы.
Через каждые десять шагов на улицах Диаманте высились арки. И над каждой дверью стояла статуя святого, украшенная желтыми маргаритками. С балконов свешивались красные покрывала и пестрые скатерти, а по стенам вились гирлянды.
Всюду было такое множество зелени и цветов, что трудно было понять, где их можно было достать в январе. Все было украшено венками, цветами. Даже на палки от метел были надеты венки, а в дверные молотки были воткнуты букеты гиацинтов. А в окнах были выставлены инициалы и имя святого, составленные из голубых и красных анемонов.
И между этими разукрашенными домами нарядная толпа шумела и волновалась, как вышедшая из берегов река. Не только жители Диаманте праздновали память Сан-Себастиано. Со всей Этны съехались желтые и пестрые тележки, полные народу и запряженные лошадьми в праздничной, блестящей сбруе. Нищие, больные и слепые певцы сходились целыми толпами. A бедные люди, которым после несчастья не за кого было молиться, составляли целые шествия пилигримов.
Сошлось такое множество народа, что, казалось, город не сможет вместить всех. На улицах, в окнах и на балконах всюду виднелся народ. На высоких каменных лестницах сидели люди, и лавки были переполнены. Двери на улицу были широко раскрыты, и в сенях полукругом стояли стулья, как в театре. Тут сидели хозяева с гостями и смотрели на проходящие процессии.
На улицах стоял оглушительный шум. Мало того, что все говорили и смеялись. Тут были шарманщики, которые играли на шарманках, величиною с целый орган. Пели уличные певцы; мужчины и женщины резкими надорванными голосами декламировали стихи Тассо. Раздавались всевозможные выкрикиванья, из всех церквей доносились звуки органов, а на площади, на вершине Монте Киаро, играл городской оркестр, и эта музыка разносилась по всему городу.
Этот веселый шум, благоухание цветов и флаги, развевающиеся под окнами донны Микаэлы, вывели ее из оцепенения. Она поднялась, словно услышав призыв жизни.
— Я не хочу умирать, — сказала она себе. — Я попробую жить!
Она взяла под руку отца, и они вышли на улицу. Она надеялась, что внешняя жизнь опьянить ее и она забудет свое горе. «Если мне это не удастся, — думала она, — если ничто не может развлечь меня, тогда мне останется только умереть».
В Диаманте жил старый бедный каменщик, которому хотелось к празднику заработать несколько сольди. Для этого он вылепил из лавы несколько бюстов Сан-Себастиано и папы Льва XIII. А так как он знал, что в Диаманте любили Гаэтано и печалились об его участи, то он сделал несколько и его бюстов.
Как только Микаэла вышла на улицу, ей встретился этот бедняк, предлагавший своп жалкие маленькие статуэтки.
— Купите дона Гаэтано Алагона, донна Микаэла, — сказал он. — Купите дона Гаэтано, которого правительство засадило в тюрьму за то, что он хотел освободить Сицилию!
Донна Микаэла крепко сжала руку отца и быстро прошла дальше.
Но в дверях café Europa стоял сын хозяина и пел канцоны. Он сочинил для праздника несколько новых песен и, между прочим, две-три канцоны о Гаэтано; он думал, что, может быть, народ захочет послушать про него.
Проходя мимо café, донна Микаэла услыхала пение и остановилась послушать.
«Ах, Гаэтано Алагона! — пел юноша. — Песнь могущественна. Песнями своими я хочу освободить тебя. Сначала пошлю я тебе нежную канцону. Она проскользнет сквозь тюремные решетки и сломает их. Потом я пошлю тебе сонет, прекрасный, как женщина, и он подкупит твоих сторожей. А потом я сочиню величественную оду, которая потрясет своим ритмом стены темницы. Но если и это не поможет, я сложу могучий эпос, который обладает целым полчищем слов. О, Гаэтано, сильный, как войско, помчится он к тебе. Все легионы древнего мира не смогли бы удержать его».
Слушая это пение, донна Микаэла судорожно цеплялась за руку отца, но она ничего не сказала и пошла дальше.
Тогда кавальере Пальмери заговорпл о Гаэтано.
— Я не знал, что народ так любит его, — сказал он.
— Я тоже, — пробормотала донна Микаэла.
— А сегодня я видел, как приезжие входили в лавку донны Элизы и умоляли ее продать им что-нибудь из его работ. У нее оставалось только несколько старых четок, и я видел, как она разорвала их и раздавала каждому по шарику.
Донна Микаэла с детской мольбой взглянула на отца. Но он не знал, хочет ли она, чтобы он замолчал или говорил дальше.
— Старые друзья донны Элизы проходят с Лукой в сад, — продолжал он, — и Лука показывает им любимые уголки Гаэтано и огород, за которым он ухаживал. А Пачифика сидит в мастерской около станка и рассказывает разные истории из его детства и жизни.
Дальше он не мог говорить, теснота и шум были так сильны, что ему пришлось замолчать.
Они старались пробраться к собору. На лестнице собора по обыкновению сидела старая Ассунта. Она перебирала в руках четки и повторяла все одну и ту же молитву. Она просила святого вернуть в Диаманте Гаэтано, который обещал помочь всем беднякам.
Проходя мимо нее, донна Микаэла ясно услыхала:
— Сан-Себастиано, верни нам Гаэтано! Ах, будь милостив, сжалься над нашими страданиями, Сан-Себастиано, верни нам Гаэтано!
Донна Микаэла хотела войти в церковь, но, подойдя к лестнице, она отступила назад.
— Там такая толкотня, — сказала она. — Я не решусь войти!
Они вернулись домой. Но во время их отсутствия донна Элиза решила воспользоваться этим случаем; она повесила флаг на крыше летнего дворца, накинула ковры на балконы, а когда донна Микаэла вернулась домой, она собиралась укрепить над дверью гирлянду. Донна Элиза не могла перенести, чтобы летний дворец стоял не украшенным. Она боялась, что святой не поможет Диаманте и Гаэтано, если летний дворец не будет убран в его честь.
Донна Микаэла шла смертельно бледная и сгорбленная, как старуха.
Она шла и бормотала: «Я не делаю его бюстов, я не пою о нем песен, я не молюсь за него, я не покупаю четок его работы. Как может он поверить, что я люблю его? Он может любить всех тех, кто чтит его память; но не меня! Я не принадлежу к его миру. Меня он никогда не полюбит».
И, когда она увидала, что дом ее хотят украсить цветами, это показалось ей такой возмутительной жестокостью, что она вырвала венок из рук донны Элизы, бросила его к ее ногам и спросила, уж не хочет ли она убить ее.
Потом она прошла мимо нее по лестнице и поднялась в свою комнату. Она бросилась на диван и зарылась лицом в подушки.
Только теперь поняла она, как внешние условия разделяют ее и Гаэтано. Народный герой не мог любить ее.
Потом ее охватило сознание, что ведь она мешала ему помогать всем этим бедным. Как он должен был презирать и ненавидеть ее!
К этому примешивалось и ее прежнее страдание. Страдание — не быть любимой. Это убьет ее. Она все лежала и думала, что все кончено и скоро наступит смерть.
Но вдруг она вспомнила маленькое изображение Христа. Казалось, что он вошел в комнату во всем своем жалком убранстве. Так ясно она видела его.
Донна Микаэла начала взывать о помощи к Младенцу-Христу. И она удивлялась, что еще раньше не обратилась к этому доброму помощнику. Но это происходило, вероятно, оттого, что изображение стояло не в церкви, а всюду разъезжало с мисс Тоттенгам, как один из предметов ее музея. Поэтому она и вспомнила о нем только в минуту величайшего отчаяния.
* * *
Это было поздно вечером в тот же день. После обеда донна Микаэла отпустила всех слуг на праздник и осталась одна с отцом в опустевшем большом доме. Но около десяти часов отец ее встал с постели и сказал, что хочет послушать состязание певцов на площади. Донна Микаэла боялась остаться одна, и ей пришлось сопровождать его.
Придя на площадь, они увидели, что она превращена в театр и вся уставлена рядами стульев. Все было полно народу, и они с трудом отыскали себе места.
— Как прекрасен сегодня Диаманте, Микаэла, — сказал кавальере Пальмери. Казалось, красота ночи смягчила его. Давно уже он не говорил с дочерью так просто и дружески.
Донна Микаэла согласилась с ним. Она испытывала то же впечатление, как и в первый свой приезд в Диаманте. Он казался ей городом чудес и красоты, маленьким райским уголком.
Перед ней высилось высокое, величественное здание, все усеянное сверкающими бриллиантами. Она не сразу сообразила, в чем тут дело.
Это был фасад собора, убранный цветами из золотой и серебряной бумаги и тысячью маленьких зеркал, воткнутых между цветами.
А на каждом цветке висели маленькие лампадки с крошечными фитилями. Собор выглядел очень красиво. Донна Микаэла никогда не видала более великолепной иллюминации.
На площади не было другого освещения, да его и не требовалось. Эта громадная бриллиантовая стена ярко освещала все кругом. Черный палаццо Джерачи стоял огненно-красный, словно озаренный заревом пожара.
Но остальной мир, кроме площади, был погружен в глубокий мрак. И ей казалось, что она снова узнает старое волшебное Диаманте, которое находится не на земле, а приютилось, как священный городок, на небесной горе. Ратуша с ее тяжелыми балконами и высокой лестницей, здание женского монастыря и римские ворота — все это было величественно и волшебно. И она с трудом соглашалась верить, что в таком городе она перенесла такие страшные мучения.
В этой плотной толпе народа было душно. Ветер был теплый, как весной. И донна Микаэла ощущала и в себе словно весеннее пробуждение. Ее охватила какая-то внутренняя дрожь, которая в одно и то же время нежила и пугала ее. Тоже должны испытывать снежные массы на Этне, когда солнце превращает их в сверкающие горные потоки.
Она оглядывала толпу, наполняющую площадь, и удивлялась, почему утром люди казались ей такими неприятными. Теперь ее радовало, что они любят Гаэтано. Ах, если бы он еще любил ее, как бы она была горда и счастлива любовью всех этих людей.
Тогда она могла бы поцеловать эти старые, морщинистые руки, лепившие его бюст или складывающиеся в молитву о нем.
Пока она думала об этом, двери собора распахнулись, и из них вывезли широкую низкую тележку. Наверху на покрытом красным возвышении стоял у своего позорного столба Сан-Себастиано, а у ног его сидело четверо певцов, которые должны были принять участие в состязании.
Это были — слепой старик из Николози, бочар из Каталонии, считавшийся лучшим импровизатором во всей Сицилии, потом кузнец из Термини и маленький Гандольфо, сын привратника ратуши в Диаманте.
Все удивлялись, что Гандольфо решается выступать в таком опасном состязании. Или он делает это только ради удовольствия своей невесты, малютки Розалии? Никто до сих пор не знал, что он может импровизировать. Всю свою жизнь он не делал ничего другого как только ел мандарины и глазел на Этну.
Прежде всего бросили жребий, кому выступать первому. Жребий выпал на бочара, а Гандольфо пришелся последним. Услышав об этом, Гандольфо побледнел. Было очень неприятно выступать последним, когда все должны говорить на одну тему.
Бочар рассказывал о Сан-Себастиано, как он был легионером в Риме, как за его веру его привязали к позорному столбу и он служил целью для стрел своих товарищей.
После него выступил слепой, который рассказал, как одна благочестивая римлянка нашла мученика, окровавленного и пронзенного стрелами, и как ей посчастливилось вернуть его к жизни. Затем пришла очередь кузнеца; он перечислил все чудеса, какие сотворил Сан-Себастиано во время чумы, разразившейся в пятнадцатом веке в Сицилии.
Все они заслужили много похвал. Они произносили грозные слова о крови и смерти, и народ громко одобрял их. Но жители Диаманте беспокоились об участи Гандольфо.
— Кузнец отнял у него всю его речь. Он потерпит неудачу, — говорили они.
— О, — говорили другие, — маленькая Розалия не вынет из-за этого обручальной ленты из своей косы.
Гандольфо сидел, съежившись, в своем уголке. Он становился все меньше и меньше. Сидевшие ближе к нему могли слышать, как зубы его щелкали от страха.
Когда, наконец, пришел его черед и он встал, чтобы начать импровизировать, он оказался еще более жалким и ничтожным, чем можно было ожидать. Он произнес несколько стихов, но это было только повторением того, что сказали уже другие.
Он вдруг замолчал и глубоко перевел дух. И в это мгновенье его охватила энергия отчаяния. Он выпрямился, и легкая краска выступила у него на щеках.
— О, синьоры, — проговорил маленький Гандольфо, — позвольте мне сказать о том, о чем я постоянно думаю! Позвольте мне говорить о том, кого непрестанно вижу перед глазами!
И он заговорил, не запинаясь и с все возрастающей силой, о том, чему он сам был свидетелем.
Он рассказывал, как он — сын привратника ратуши, пробрался через темный чердак и спрятался на трибунах залы суда в ту ночь, когда там собрался военный суд, чтобы вынести приговор над бунтовщиками.
И он увидал дона Гаэтано Алагона, который сидел на скамье подсудимых среди кучи злодеев, которые были хуже зверей.
Он рассказывал, как прекрасен был Гаэтано. Маленькому Гандольфо он казался божественным среди ужасных людей, окружавших его. И он описывал этих бандитов с их дикими свирепыми лицами, всклокоченными волосами и угловатыми членами. Он говорил, что при взгляде на них у каждого замирало в груди сердце.
И все-таки во всей своей красоте Гаэтано был страшнее этих людей. Гандольфо не мог понять, как решаются они сидеть на скамье рядом с ним. Из-под сдвинутых бровей он бросал на них сверкающие взгляды, которые могли бы пронзить их души, если бы у них были души, как у других людей.
— Кто вы? — казалось, спрашивал он, — что осмелились грабить и убивать, прикрываясь призывом к святой свободе? Знаете ли вы, что вы сделали? Знаете ли вы, что, благодаря вашему преступлению, схвачен и я? Я, хотевший спасти Сицилию! — И каждый его взгляд, брошенный на них, был их смертным приговором.
Взгляды его упали на вещи, украденные бандитами и лежащие теперь перед судьями. Он узнал их. Разве мог он не узнать часов и серебряных блюд из летнего дворца, святых изображений и монет, украденных у его покровительницы-англичанки? И когда он узнал все эти предметы, он с усмешкой взглянул на своих соседей. И усмешка эта говорила:
— Вы герои! Вы — герои, вы обокрали двух женщин!
Выражение быстро менялось на его благородном лице. Гандольфо видел, как лицо его вдруг исказилось невероятным ужасом. Это было, когда сидевший рядом с ним разбойник протянул свою окровавленную руку. Может быть, он заподозрил истину? Может быть, он подумал, что разбойники разгромили дом, где жила его милая?
Гандольфо рассказывал, как офицеры, назначенные в судья, вошли тихо, серьезно и молча заняли свои места. Но, говорил он, увидя этих важных господ, он немного успокоился. Он сказал себе, что они знают, что Гаэтано благородный дворянин, и не осудят его. Они не смешают его с бандитами. Кто же может поверить, что он ограбил двух женщин.
И знаете, когда судья вызвал Гаэтано Алагона, голос его не звучал сурово. Он говорил с ним, как с равным себе.
— Но, — продолжал Гандодьфо, — когда Гаэтано встал, ему стало видно площадь. А по площади, по этой самой площади, где теперь царят радость и веселье, двигалось похоронное шествие.
Это белые братья переносили тело убитой Джианниты в дом ее матери. Они шли с факелами, и ясно были видны носилки, которые они несли на плечах. В то время, как шествие медленно двигалось через площадь, можно было разглядеть покров, наброшенный на тело. Это был покров Алагона, украшенный пестрыми гербами и богатой серебряной бахромой. Увидя это, Гаэтано понял, что убитая была из рода Алагона. Лицо его покрылось мертвенной бледностью, и он покачнулся, словно готовый упасть.
В эту минуту судья спросил его:
— Вы знаете убитую?
И он ответил:
— Да!
И судья, у которого было доброе сердце, продолжал:
— Она была близка вам?
И дон Гаэтано ответил:
— Я любил ее!
Когда Гандольфо дошел до этого места рассказа, донна Микаэла быстро поднялась с места, как бы желая возразить ему, но кавальере Пальмери быстро удержал ее.
— Тише, тише! — сказал он.
И она тихо опустилась на свое место, закрыв лицо руками. Она слегка покачивалась и изредка слабо стонала.
А Гандольфо рассказывал дальше, что судья, выслушав признание Гаэтано, указал на его соучастников и спросил:
— Если вы любили эту женщину, как же вы могли быть заодно с ее убийцами?
Тогда дон Гаэтано обернулся к бандитам. Он поднял сжатые кулаки и потряс ими. И казалось, будь у него под руками кинжал, он заколол бы их всех, одного за другим.
— С ними! — воскликнул он. — У меня есть что-нибудь общее с ними?
И, конечно, он собирался высказать, что ничего не имеет общего с разбойниками и убийцами. Судья ласково улыбнулся ему и казалось, только и ждал этого ответа, чтобы освободить его.
Но в это время произошло чудо.
И Гандольфо рассказал, что среди награбленных вещей перед судьями лежало и маленькое изображение Христа. Оно было длиною в два фута, богато увешано драгоценностями, с золотой короной и в золотых башмачках. В эту минуту один из офицеров наклонился, чтобы взять изображение, и от этого движения корона с него упала и подкатилась к ногам Гаэтано.
Гаэтано поднял корону Христа и одно мгновенье пристально рассматривал ее. Казалось, что он что-то прочел на ней.
Он подержал ее в руках не больше мгновенья, затем конвойный солдат взял ее у него.
Донна Микаэла почти с испугом взглянула на Гандольфо. Изображение Христа! Снова оно! Неужели она сейчас же получит ответ на свою мольбу?
Гандольфо продолжал:
— Но, когда дон Гаэтано поднял голову, все задрожали, как при виде чуда, так сильно он вдруг изменился.
О, синьоры, лицо его было так бледно, что казалось прозрачным, а глаза его смотрели кротко и мягко. Весь гнев его сразу пропал.
И он начал просить за бандитов, он просил пощадить их жизнь.
Он просил, чтобы они не убивали этих несчастных. Он умолял милостивых судей сделать для них что-нибудь, чтобы они могли начать жить, как и другие люди.
— Ведь у нас есть только эта жизнь, — говорил он. — Наше царство лишь на земле!
Он начал говорить о том, как живут эти люди. Он говорил, словно читая в их душах. Он рассказывал истории их жизней такими же печальными и мрачными, как они и были в действительности. Он говорил так хорошо, что многие из судей плакали.
Слова его звучали так сильно и властно, что, казалось, Гаэтано был судьей, а судьи — преступниками.
— Видите вы, — говорил он им, — по чьей вине гибнут эти несчастные? Разве вы, имеющие власть, не должны были позаботиться о них?
И видно было, как все они ужаснулись ответственности, какую он возложил на них.
Но судья вдруг прервал его:
— Говорите в свою защиту, Гаэтано Алагона, — сказал он, — а не защищайте других!
Дон Гаэтано рассмеялся на это.
— Синьор, — сказал он, — я знаю так же мало, как и вы, в чем я должен защищаться. Но одно я, действительно, совершил! Я бросил свое призвание в Англии и вернулся в Сицилию чтобы поднять восстание! Я привез с собой оружие. Я говорил возбудительные речи. Я тоже кое-что сделал, хотя и немного!
Судья почти умолял его:
— Не говорите так, дон Гаэтано, — говорил он. — Подумайте о своих словах.
Но он сделал признания, которые вынудили их осудить его.
Когда они сказали, что он приговорен к двадцати девяти годам заключепия, он воскликнул:
— Теперь исполнится желание той, которую только что пронесли мимо. А со мной пусть будет, что будет!
— Больше я не видал его, — проговорил маленький Гандольфо, — потому что конвойные солдаты окружили его и увели.
— А я, слыша, как он просил за убийц своей возлюбленной, я радовался, что тоже могу кое-что сделать для него.
— Я радовался, что скажу прекрасную импровизацию Сан-Себастиано, и он поможете ему. Но мне это не удалось. Я не импровизатор, я ничего не сумел сказать!
Тут он замолчал и с громким плачем бросился перед изображением Сан-Себастиано.
— Прости меня, что я не сумел ничего сказать! — воскликнул он, — все-таки помоги ему! Ты ведь знаешь, когда они осудили его, я решил сделать это ради него, чтобы ты спас его. А теперь я ничего не сумел, и за это ты не поможешь ему!
Донна Микаэла сама не знала, как это случилось, что она и малютка Розалия, любившая Гандольфо, одновременно очутились возле него. Они обе обнимали и целовали его и говорили, что никто не сказал лучше его, никто, никто! Разве он не видел, что они плакали? Сан-Себастиано был им доволен. Донна Микаэла надела кольцо на руку юноши, а вокруг все замахали пестрыми платками, которые в ярком свете иллюминованного собора сверкали, как морские волны.
— Да здравствуешь Гаэтано! Да здравствует Гандольфо! — кричала толпа.
И на маленького Гандольфо дождем посыпались цветы, плоды, шелковые платки и разные украшения. Донну Микаэлу почти силой оттеснили от него. Но она больше не боялась. Она стояла среди волнующейся толпы и плакала. Слезы текли у нее по лицу, и она радовалась, что может плакать. Это было высшее благодеяние!
Ей снова хотелось пробраться к Гандольфо, она недостаточно отблагодарила его. Ведь он рассказал, что Гаэтано, любит ее. Когда он произнес слова: «Теперь исполнится желание той, которую только что пронесли», — она вдруг поняла, что Гаэтано думал, что это ее несут под покровом дома Алагона.
И об этой умершей он сказал: «Я люблю ее».
Кровь снова потекла в ее жилах, сердце ее билось, слезы текли из глаз.
— Это жизнь, это жизнь! — шептала она, безвольно увлекаемая толпой, то в ту, то в другую сторону. — Жизнь снова вернулась ко мне! Я не умру!
Все толпились вокруг маленького Гандольфо, чтобы поблагодарить его за то, что в эти дни подавленности, когда все казалось потерянным, он подарил им снова любовь и надежду.