Тамара часто навещала Ростовцева. Он уже не сердился, когда она задерживалась у кровати или поправляла ему постель. Наоборот, ему нравилось, если она наклонялась над ним и спрашивала, удобно ли ему лежать. Собственно говоря, он был теперь уже не настолько слаб и вполне мог обойтись без ее помощи, но тем не менее с удовольствием принимал ее. Он объяснял это себе тем, что ему еще рано шевелиться, но на самом деле ему просто нравилось ее внимание, и чувствовать его на себе у него стало потребностью. В беседах они часто возвращались к той теме, с которой началась их дружба, и однажды Борис сказал ей:

— Знаете, Тамара, я очень много думал над вашими словами. Вы были правы, тысячу раз правы. Но вы были не правы в одном, — в том, что мне нужно переквалифицироваться в портного.

Тамара улыбнулась.

__ Об этом заговорили вы, насколько я помню. Вы, а не я.

— Верно. Но это к слову. Нет, в случае, если моя звезда закатится, я не буду ни портным, ни инженером, ни кем–нибудь еще. Я выбрал себе музыку, театр, и я останусь им верен. Вне их у меня нет и не будет жизни. Я так решил… Вы знаете, это похоже на опиум. Кто побывал на сцене, тот будет чувствовать себя несчастным, если отойдет от нее. Большая настоящая музыка будет преследовать его, присутствовать с ним везде, где бы он ни был. И если он не сможет вернуться к ней, то ему будет трудно. Она затягивает, она захватывает тебя всего, целиком. Понимаете?

— Всякое дело, если оно нравится, захватывает, — возразила Тамара.

— Не спорю. Но музыка — особенно. Нет, если у меня сохранится хоть слабый, хоть самый плохой голос, но все же пригодный для сцены, я пойду в какой–нибудь провинциальный театр и буду петь в нем. Если же я распрощаюсь с голосом навсегда, то я попробую сам писать музыку. Да, сам!

— Писать музыку? — повторила Тамара.

Ростовцев с каким–то внутренним напряжением взглянул ей в лицо. Ему показалось, что в ее тоне проскользнуло сомнение.

— Вы думаете, что я не справлюсь? — спросил он и замер в ожидании ее ответа.

— Это очень благодарная, но трудная задача, — сказала она после небольшого молчания. — Чтобы решить ее, может потребоваться много сил, энергии, времени и…

— Таланта? — подсказал Ростовцев.

— Да, — кивнула она. — И если вы чувствуете его в себе, то вам не только следует писать музыку, но вы обязаны ее писать!

— Я еще ничего не знаю о своих способностях, — произнес Борис, — но все–таки я попробую! Мне хочется написать нечто значительное, героическое. Такое, которое соответствовало бы нашему времени, той великой эпохе, в которую мы живем. Написать так, чтобы запечатлелись люди, погибшие во имя общего дела, отдавшие свою жизнь ради всего человечества. Я видел таких людей, я встречался с ними, спал под одной крышей, ел из одного котелка, говорил с ними так же, как говорю сейчас с вами! И они заслужили, чтобы о них пели, складывали стихи, передавали их имена из поколения в поколение. Они должны стать бессмертными. Ах, если бы вы знали, как мне хочется написать о них музыку! Могучую, сильную и серьезную музыку!.. Но, действительно, хватит ли у меня способностей? Как бы было замечательно, если бы хватило! Но если у меня не получится это, тогда я пойду в музыкальную школу. Я стану педагогом, буду учить других, чтобы они сделали то, о чем я мечтал, и что мне не удалось сделать. Ведь я все–таки кое–что знаю, и мои знания могут пригодиться. Если же и здесь меня постигнет неудача, тогда я пойду… ну, хотя бы билетным кассиром в театр. Я попрошусь в швейцары, в рабочие сцены, в сторожа, наконец, куда угодно, лишь бы только не уходить из театра, слышать музыку, быть с нею рядом, находиться там, где она звучит, ибо я люблю ее!.. Но это — крайность. А сейчас я буду пытаться создавать ее…

И он начал писать.

Тамара принесла стопку нотной бумаги, и он, полусидя в кровати, подложив под бумагу дощечку, целыми днями вычерчивал на линейках значки с палочками и без палочек, с хвостиками и без них. Новое занятие увлекло его и заняло все мысли. Мелодии возникали в его голове, и он старался быстрее фиксировать их на бумаге, чтобы не забыть. И только что записав одну, он чувствовал, что ей на смену приходит другая. Они зарождались в сознании какими–то смутными образами, сначала далекими и неясными. Мелькнув, они пропадали, и он, закрыв глаза и сосредоточившись до предела, ловил их, и, отыскав, брался за карандаш. Иногда, промелькнув, они исчезали, и он, несмотря на все старания, никак не мог вспомнить их снова. Это мучило, нервировало и вызывало неуверенность.

Он опять закрывал глаза, откидывался назад и застывал в таком положении. Он был способен просиживать так по целым часам, не замечая, как бежит время. Словно погружаясь в новый таинственный мир звучаний с его собственными законами, он не видел, что творится вокруг него, и сердился, если его отрывали.

О том, как шли у него дела, Тамара догадывалась по стопке нотных листков, которые он откладывал на тумбочку. Эта стопка была барометром его настроения: если она росла, в его глазах светилась радость, он улыбался, шутил. Но если она оставалась сегодня такой же, как и вчера, он хмурился и был неразговорчив.

Тамара с интересом наблюдала за его работой. Сама того не замечая, она тоже волновалась и вместе с ним радовалась его успехам и огорчалась его неудачами. Он видел это и был благодарен ей.

— Мне сейчас недостает одного, — часто говорил он ей, — возможности передвигаться. Очень недостает. Все те наброски, которые я сделал, я должен прослушать, проиграть их и узнать, как они звучат. Одно дело — ноты и совсем другое — звуки. Я сейчас тороплюсь и делаю, вероятно, массу ошибок. Их надо исправлять. Как мне хочется сесть за рояль и посмотреть, что у меня получилось! Но нога, нога мешает, будь она проклята!

— Разрешите мне проиграть то, что вы написали, — попросила однажды его Тамара. — Правда, я не профессиональный музыкант, но все–таки кое–что могла бы помочь вам поправить…

— А вы играете на рояле? — спросил удивленный Ростовцев.

— Да, немного.

Он подумал, но, не решившись дать ей свои ноты, дипломатично сказал:

— Это хорошо. Я обязательно воспользуюсь вашим предложением. Но не сейчас. Пока еще рано. Ведь у меня одни только наброски. Они не обработаны. Я сначала приведу их в некоторую систему… Но почему вы раньше не сказали, что играете?

— А вы не спрашивали меня об этом, — улыбнулась она.

— Да, верно. Но теперь мне кажется, что вы не просто играете. По–моему, вы должны хорошо играть.

— Отчего же вам так кажется?

— Оттого, что у вас есть душа. А для музыки душа необходима. Мне бы хотелось послушать вашу игру.

— Я сыграю вам, — согласилась Тамара, — когда вы подниметесь на ноги. Однако, мне думается, что вы ничего не потеряете, если и не услышите меня.

— Вы скромничаете. Это хорошо и нехорошо.

Не отвечая, Тамара взяла со стола исписанные им нотные листки. Ростовцев следил за ней. Он видел, как сосредоточилось ее лицо, когда она всматривалась в неровные, торопливо набросанные значки. Ему захотелось, чтобы на нем отразилось одобрение, и он напряженно ждал, что она скажет. Но она не сказала ничего. Посмотрев, она положила ноты обратно и тепло взглянула на него. Он встретил ее взгляд, и она опустила глаза.

— Скажите, Тамара, — спросил он, продолжая наблюдать за ней, — вы ко всем относитесь так же хорошо, как ко мне?

Она наклонила голову, слушая его. Подумав, она тихо ответила:

— Я отношусь ко всем одинаково.

— А, может быть, ко мне чуть–чуть лучше, чем к остальным?

— А вам это хочется?

— Да.

Она, поколебавшись, серьезно сказала:

— К вам, может быть, чуть–чуть лучше.

Через минуту Ростовцев произнес:

— Последнее время я часто спрашиваю себя, хорошо ли, что мне хочется дружить с вами? Наверное, я со своими маленькими горестями просто надоедаю вам. Правда, — улыбнулся он, — по положению больного мне разрешается быть немножко эгоистом. Но, может быть, я злоупотребляю этим положением?

На лицо Тамары набежала грусть.

— Нет, ничего, — сказала она почти шопотом.

Она ушла, и он опять взялся за работу.

Он думал, записывал, перечеркивал, снова думал и снова писал. Это было даже интересно — ловить далекие и еще неясные мелодии, вкладывать их в узкое пространство пяти линеек, подбирать к ним новые звуки и помещать их аккордами в другую строчку, ниже первой. А потом воображать, как они будут звучать все вместе, поддерживая и дополняя друг друга.

И чтобы получилось правильно, приходилось вспоминать то наполовину забытое, чему он учился в консерватории. Гаммы, созвучия, доминанты — все, чему он не придавал особенного значения раньше, оказалось теперь так необходимо. И, кроме того, было очень неудобно писать без инструмента. Иногда ему казалось, что стоит только сесть за рояль, как все эти трудности, встававшие на каждом шагу, исчезнут, и все станет значительно легче. У него мелькнула мысль подождать и отложить работу до того момента, как он поднимется с кровати. Но он отбрасывал эту мысль как искушение. Поддаться ей — значило спасовать, признать свое бессилие, а он не желал этого. Он не желал этого тем более, что за его работой наблюдала Тамара. Он хотел предстать перед ней крепким волевым человеком, хотел, чтобы она уважала его. Вероятно, и проиграть уже написанное он не дал ей потому, что не был уверен, хороша ли созданная им музыка. Он боялся, как бы она не подумала, что он не умеет, что он бессилен написать хорошо. Он хотел убедиться сначала сам в том, что получилось нечто стоющее и только потом уже показать ей.

И он, стиснув зубы, напрягал до предела воображение, стараясь в уме воспроизвести записанные звуки и сравнить их с теми, которые легли в основу записи.

Иногда ему казалось, что он не в состоянии записать ни единой ноты. Он знал, что нельзя создать веселое, когда приходит грусть, и нельзя написать сильное, если чувствуешь неуверенность. Но он не откладывал работы в ожидании вдохновения. Он старался сам сделать себе настроение. Он уходил в себя, рисовал в воображении необходимые картины, виденные раньше, и, когда они захватывали его, звуки приходили сами собой. Он словно гипнотизировал себя, вкладывая в это всю свою волю. Это удавалось ему почти всегда, и в такие минуты карандаш бегал по бумаге быстро и нервно, оставляя после себя бесконечную вереницу точек, черточек, палочек, кружочков. Часто звуков собиралось так много, что он не успевал их фиксировать. Но бывало и так, что ему приходилось искать их, подбирая один за другим, как подбирают бусинки, нанизываемые на нитку. Важно было, чтобы они не вредили друг другу, не вносили дисгармонию в общую идею, а были связаны как звенья одной и той же цепочки.

Да, конечно, было нелегко, но он не позволял себе думать о том, что может не справиться. Он должен был справиться, он должен был написать большую настоящую вещь, он должен был услышать свою музыку на сцене. Это было нужно для его народа, это было нужно и для него, потому что в этом было его удовлетворение. И он писал, перечеркивал и опять писал и писал, исчерчивая один за другим нотные листки. Стопка их увеличивалась медленно, но неуклонно.