Это получилось несколько неожиданно для Ростовцева. Утром в одно из воскресений в палате появился Ветров. Он принес с собою два костыля, деловито поздоровался и сказал:
— Ну, Борис, кажется, сегодня можно попробовать
— Что попробовать? — переспросил его Ростовцев, догадываясь, о чем он говорил, но не смея верить этому.
— Попробовать ходить. Правда, пока одной ногой. Но все же и это достижение. Поднимайся–ка!
Ростовцев откинул одеяло и сел на край кровати. Он надел туфлю на здоровую ногу. Другая нога в полусогнутом положении была фиксирована гипсовой повязкой.
— Вот бы эту штуку снять, — сказал он, дотрагиваясь до повязки и вопросительно смотря на Ветрова: — Очень мешает.
— Рано еще. Не все сразу.
Опираясь на костыли, Ростовцев с усилием поднялся. От непривычного напряжения зарябило в глазах и закружилась голова. Чтобы не упасть, он вытянул вперед руку, хватаясь за воздух. Костыль с шумом грохнулся на пол, и он, чувствуя, как Ветров крепко схватил его за талию, услышал далекий слабый голос:
— Э‑э, да ты еще слаб, не полежать ли, пока не окрепнешь?
— Нет, нет, это пройдет. Это сейчас пройдет… — ответил он, опускаясь с помощью Ветрова на кровать. Он испугался, что, его опять упрячут под одеяло и всеми силами решил показать, что ему совсем нетрудно…
Отдохнув, он снова оперся на поданный костыль и встал довольно твердо.
Было очень странно ощущать под собственной ногой мягкий коврик. Палата, в которой он провел около двух месяцев, показалась ему совсем другой, не такой, какой он привык ее видеть с высоты своей кровати. Опираясь на костыли, он осматривал ее с тем удивлением, которое испытывает ребенок, открывая в окружающем его мире с каждым днем новые, неизвестные до этого, предметы. Даже собственная кровать с измятой простыней и откинутым в сторону одеялом показалась какой–то изменившейся.
Постояв несколько минут, он снова сел. Руки, сжимавшие костыли, дрожали. В суставах ноги, на которой он только что стоял, появилась приятная усталость.
— Я немного отдохну, а потом попробую ходить. Можно?
— Можно, — согласился Ветров.
— А рояль где–нибудь поблизости здесь имеется? — спросил Борис, ободренный его согласием.
— В зале есть. Только, по–моему, плохонький.
— Это не так далеко отсюда?
— Шагов сорок по коридору.
— Ты разрешишь мне пройти туда сегодня?
— Разрешу. Но сначала надо тебе одеться…
Ветров вышел и вскоре вернулся, неся полосатую пижаму. Она оказалась как раз впору Борису. Натягивая ее, он спросил с некоторым нетерпением:
— Скажи, а когда я смогу попробовать голос? По–моему, моя шея уже почти зажила.
— Голос? — переспросил Ветров, отчего–то нахмурившись. — Голос пока пробовать еще нельзя. Потерпи… — Он помолчал и затем добавил: — Ты, конечно, можешь не послушаться, но имей в виду, что этим сделаешь себе значительно хуже. Понял?
— Да. Но как ты думаешь, есть у меня надежда, хоть самая маленькая надежда, на то, что я не потеряю его? Ты же должен знать, ты врач. Скажи мне, но скажи правду. Я тебя очень прошу. Ты же знаешь, как это для меня важно!
Ветров наморщил лоб. Черные брови его дугами поднялись вверх.
— Ну, как ты думаешь?
— Я ничего не думаю. Время все покажет. Теряться в догадках бесполезно.
Кусая губы, Ростовцев смотрел в пол. Он чувствовал, что Ветров не отвечает лишь потому, что не хочет успокаивать ложью. Его пальцы медленно застегивали пуговицы пижамы. Когда была застегнута последняя, он взялся за костыли.
— Пойдем, — сказал он, — я готов. Будь добр, возьми с собой эти ноты.
Сорок шагов, отделявшие палату от зала, показались Ростовцеву целым километром. Он двигался очень медленно, часто останавливался, придерживаясь за стены, и тем не менее испытывал неповторимое удовольствие оттого, что идет сам без посторонней помощи. Опустившись на стул возле рояля, он откинул лакированную крышку с каким–то особым, радостным чувством. Неуверенно взяв несколько аккордов, он долго вслушивался в затихающие звуки, словно стараясь их запомнить. Было приятно ощущать под пальцами гладкие холодные костяшки клавишей, ударять по ним и слышать, как это вызывает к жизни звучание, то низкое, то высокое, то громкое, то едва слышное.
Оторвавшись от рояля, он спросил Ветрова, стоявшего возле:
— Могу я пробыть здесь до обеда?
— Пожалуйста. Но потом попроси, чтобы тебя проводили. Будь осторожен, не упади… — Ветров постоял еще немного, наблюдая за Борисом, и, убедившись, что тот не нуждается в помощи, вышел, оставив его наедине с роялем.
Наконец–то осуществилось долгожданное! Борис мог сидеть за инструментом в продолжении нескольких часов и мог воспроизвести все то, что было написано на бумаге. Волнуясь, он поставил перед собой ноты и начал играть. Руки взметнулись на клавиатуру, опускаясь на клавиши грациозно и легко. Восьмые, шестнадцатые, четвертые воплотились в звуки, и он внимательно вслушивался в них, — в звуки, которые он создал сам и которые поэтому были ему бесконечно дороги.
Не отрываясь, он сыграл первый лист и сменил его. Он хотел играть все подряд, дойти до конца, чтобы получить общее впечатление, и лишь после этого придирчиво разобрать каждую строчку, каждый аккорд, который он написал. Но в начале четвертого листа он остановился и поставил перед собой снова первый. Не доиграв до конца и его, он наугад вытащил из середины стопки новые ноты. На лице его появилось недоумение. Он еще раз сменил ноты, взяв из пачки самые последние. И когда он играл их, у него появилось желание остановиться. Ему показалось, что рояль расстроен. Без перерыва он перешел на хорошо знакомую с детства пьесу, чтобы посмотреть, как будет выглядеть она. Он играл ее наизусть и прислушивался, не появятся ли фальшивые звуки.
Он даже хотел, чтобы они остались и теперь, и поэтому особенно придирчиво относился к встречавшимся сочетаниям. И все же теперь рояль звучал правильно, и пьеса оставалась совершенно такой же, какой и раньше. Он снова сыграл несколько отрывков из того, что было написано им самим. И опять рояль показался ему расстроенным. Он попробовал играть не так, как было написано на бумаге, а иначе, подбирая по–новому сочетания звуков. Это оказалось неимоверно кропотливым и неблагодарным трудом. Приходилось делать массу комбинаций, отыскивая наиболее подходящие друг к другу ноты. Он торопился, недорабатывал и, проверив написанное, нашел, что получилось бледно и неестественно. Сделав еще несколько таких попыток, он, наконец, остановился;
«Не то, конечно, не то, совсем не то, — думал он, глядя на испещренную значками бумагу. — Даже совсем ничего похожего!.. Фальшь!..»
Ему внезапно стало обидно. Обидно потому, что вся его работа оказалась плохой, потому что у него ничего не получилось. Хотя он и говорил, что готов сделаться кем угодно, лишь бы не покидать театр, про себя он все–таки надеялся, что сумеет писать музыку. За последнее время он приучил себя к этой мысли, и она стала основой его внутреннего мира. А сейчас он вдруг увидел, что первая попытка не удалась, и силы, растраченные на нее, пропали попусту. Это было совершенно очевидно и настолько ясно, что не оставалось никаких поводов для сомнений.
Он долго сидел неподвижно, угрюмо смотря на исписанные листки. Потом нехотя взял костыли и поднялся. Занося их вперед, он почувствовал, что отчаянно устал. Это была не физическая усталость, а какая–то другая, неприятная и тяжелая. Он двинулся к выходу и в коридоре сказал попавшейся навстречу няне:
— Там в зале лежат ноты. Отнесите, пожалуйста, на кухню. Они будут хорошо гореть, и ими удобно растапливать печки.
Он проговорил это глухим голосом и, тяжело опираясь на костыли, двинулся к своей палате. Если раньше этот путь был длинным, то теперь он показался ему бесконечным. С огромным наслаждением лег он на кровать и с головой накрылся одеялом. В этом положении его застала Тамара.
Не увидев на столе знакомой стопки, она тревожно его окликнула. Он откинул одеяло и слабо улыбнулся.
— Почему вы здесь? — спросил он, поворачиваясь в ее сторону. — По–моему, сегодня не ваше дежурство.
— Я пришла навестить вас.
— Именно меня?
— Ну, да. Что ж в этом удивительного?
— Вам не хватит времени, если вы будете навещать каждого больного по отдельности.
— Но вспомните: я сказала, что отношусь к вам чуть–чуть лучше, чем к остальным.
— Напрасно! — Ростовцев хотел снова улыбнуться, но улыбки у него не получилось! — Напрасно… — повторил он еще раз.
— Почему же напрасно?
— Потому что я ровным счетом ничего не стою. Считайте меня за пустое место, и вы не ошибетесь…
Тамара поняла, что к нему вернулось прежнее настроение. Она подошла ближе и неуверенно протянула вперед руку. Борису показалось, что она хотела погладить его волосы. Он замер в ожидании, но рука ее, заколебавшись, остановилась на полпути и затем опустилась на спинку кровати. Она поправила висящее здесь полотенце, хотя оно было в порядке, и спросила:
— Что–нибудь с нотами? Да?
— Я велел сжечь их, — лаконично ответил Борис.
— И поэтому вы грустите?
— Вероятно…
— Не надо, — сказала она просто. — Не надо. Успокойтесь. Почему вы думаете, что они не хороши?
— Я сегодня проиграл их сам. Понимаете? Получилось отвратительно. Так плохо, что хуже не может быть. Я не композитор. Теперь все ясно… — Он глубоко вздохнул и продолжал: — Оказывается, писать музыку чертовски трудно. Когда я исполнял чужую музыку, я не думал об этом. А выходит, что нужно быть сверхчеловеком, чтобы создавать ее. Я же просто человек… Слишком обычный, маленький, серенький человек, и ничего больше. Право, вы напрасно теряете время, посещая меня. И напрасно относитесь чуть–чуть лучше, чем к другим.
Тамара ласково взглянула на него.
— Не огорчайтесь, — сказала она. — Вы должны снова попробовать писать.
— Я попробую писать у рояля. Но мне теперь страшно, что может ничего не выйти. Не считайте меня малодушным. Вы должны понять меня, если вспомните, сколько несчастий свалилось на мою голову за это время. Мне всегда везло. А теперь все поворачивается против меня, и я иногда теряюсь. Знаете, мне кажется, что самое ужасное в жизни — это страстно желать что–либо и не иметь физических данных выполнить желаемое.
— Пожалуй, вы правы, — ответила Тамара. — Но нужно как следует захотеть. Вот именно, как вы говорите, страстно захотеть. И тогда получится. Мне кажется, что и у вас должно получиться.
— А если нет? Что тогда?
— Тогда?.. Если человек физически не в состоянии справиться с большим делом, то он должен найти себе по силам другое, пусть меньшее, но такое, которое было бы тоже полезным и которое он мог бы делать хорошо. Человек обязан расти. Он должен расти каждый день, каждую минуту. Но, если судьба сыграла с ним злую шутку и выбила из–под ног опору, он не должен падать, а обязан выстоять… Вы можете потерять голос. Вы можете не сделаться композитором. Но вы не должны падать духом! Конечно, жалко несбывшихся надежд, жалко той жизни и той обстановки, к которым вы привыкли. Но сумейте начать новую жизнь, если к старой нет возврата! Пусть эта новая жизнь не будет блестящей, пусть она будет жизнью незаметного труженика, — важно, чтобы вы перенесли эту перемену и не испытывали тоски по той старой жизни. Важно, чтобы вы не потеряли интереса к жизни вообще, поняли, что она заключается в труде и удовлетворились бы сознанием того, что вы полезны. Поймите, что неважно блистать и искать славы, а важно трудиться и приносить пользу. А это доступно каждому. И если вы будете жить так, то слава придет к вам сама… Я говорю это не для того, чтобы вы бросили писать музыку. Нет, вы обязаны ее писать! Если это удастся, вам будет легче пережить случившееся, потому что вы останетесь почти тем же, чем были. А вот если из этого ничего не выйдет и вам придется переменить занимаемое место в жизни на более скромное, то вам потребуется геройство. Не обычное геройство, а незаметное и простое. О нем будете знать только вы, и о нем будут догадываться ваши близкие. Но геройство, о котором не знают другие, не теряет от этого, а выигрывает… — Она остановилась и, видя, что он ждет продолжения, заговорила снова: — Война кончится. Скоро ли или еще не скоро, но она кончится. Мы освободим нашу землю. И тогда разве перед вами одним только встанет вопрос о том, как жить дальше? Таких, как вы, будет много. Одни потеряют семью, другие — здоровье, третьи — дело, которым они не смогут заниматься… И вы думаете, им не будет трудно? Нет, им будет трудно. Но они найдут другое применение своим силам, пусть более скромное, но все–таки нужное. Засучив рукава, они будут работать на этом месте с неменьшим жаром, чем дрались на фронте. А то дело, которое им придется оставить, продолжат другие, более молодые, более здоровые…
Голос Тамары звучал спокойно. Она взвешивала каждое слово, и чувствовалось, что все это она передумала раньше. Выражение лица ее почти не менялось. Только большие глаза, всегда грустные, смотрели сейчас серьезно и уверенно.
Ростовцев наблюдал за ней через полуопущенные веки. Она стояла перед ним высокая, стройная, в белом глухом халате и косынке. Она была такой же, как и всегда, и в то же время в ней было нечто новое. Когда она умолкла, он сказал:
— Знаете, Тамара, бывают в жизни разные встречи. Приятные, неприятные, неожиданные и ожидаемые. Люди встречаются, расстаются и после этого испытывают горе или радость или еще что–нибудь… Я не знаю, какое чувство буду испытывать я, когда мы с вами расстанемся, но мне всегда будет приятно вспомнить вас вот такой, серьезной и вдумчивой. Вы обладаете удивительной способностью успокаивать. С вами становится легче и проще. Задачи, которые до вас казались неразрешимыми, приобретают ясность, и решение приходит само собой… Вы опять, как и в первый раз, не сказали мне ничего нового, а между тем мне стало легче. Я буду писать. Я буду творить и, знаете, как я назову мою симфонию?.. Я назову ее «Героической»…
И он снова погрузился в красочный мир звуков.
Целыми днями просиживал он за инструментом, и новая стопка исписанных нотных листков, лежавших на черной поверхности рояля, увеличивалась с каждым днем.
К концу июня Ростовцев закончил первую часть своей симфонии. Несколько дней ушло на оркестровку, а еще через несколько дней он послал написанное в Москву одному из своих сослуживцев. Он просил посылаемые ноты дать на просмотр кому–нибудь из профессоров консерватории. Он писал, что автор этой музыки — один из его товарищей, и что он, Борис, принимает в нем участие. Ростовцев намеренно умалчивал об истинном положении вещей, считая, что так будет лучше. Музыка, принадлежащая перу неизвестного, должна была подвергнуться, как он думал, более придирчивой и более здоровой критике. Именно такая критика была нужна ему, и поэтому на заглавном листе он вместо своего имени поставил первую пришедшую ему в голову чужую фамилию. Он ни словом не упомянул о том положении, в котором находился в данную минуту. Лишь вскользь заметил о своем, якобы несерьезном, ранении и о том, что скоро надеется выйти из госпиталя и опять пойти на фронт. В последней фразе он был искренним. Это, действительно, было его желанием.