Чем дальше к северу уходил эшелон, тем угрюмее становилась природа, расстилавшаяся по обеим сторонам железнодорожного полотна. На смену безбрежным равнинам и густым лесам, освободившимся уже от снега, приходили мелкие кустарники и болота. Кустики, торчавшие то там, то здесь, сиротливо тянулись вверх, слабые и одинокие. Попадавшиеся изредка небольшие лесные участки состояли из низеньких деревьев. Корявые ветви как будто не имели сил подняться высоко и стелились почти у самой земли. Деревья стояли без листвы, темнея тонкими заскорузлыми стволами, едва приподнимаясь над серыми, в изобилии заросшими мхом, островками. Только ели, густые и зеленые, чувствовали себя на этой земле превосходно и выделялись среди остальной растительности своими пышными зелеными телами. Постепенно их становилось все больше и больше. Они то вырастали у самого железнодорожного полотна, закрывая от глаз остальные деревья, то показывались вдали, образуя темные массивы, среди которых порою поднимались голые серые спины сопок.

И все–таки, как ни убога была растительность, как ни пустынна местность, во всем, если присмотреться, таилась какая–то особая красота. Здесь было все сурово и просто. И в этой–то простоте была особая привлекательность. Чувствовалось, что для того, чтобы жить здесь, расти и зеленеть, нужна была особая стойкость, особое упорство, особая жажда жизни. Нужно было взять от почвы все, что она могла дать. Нужно было уловить все те короткие мгновенья, в которые заглядывает сюда солнце. И, наконец, приходилось быть таким гибким и стойким, чтобы бешеные ветры осени не сломали, а лютая зимняя стужа не заморозила. И поэтому здесь не было ничего лишнего, ничего замысловатого. Здесь было самое необходимое, самое важное для того, чтобы выжить.

С каждым километром, остававшимся позади, делалось все холоднее, и однажды утром, выглянув в окно, Ростовцев увидел на земле еще не растаявший снег. Сначала он лежал отдельными островками, прячась в ложбинках и ямках. Но к середине дня уже на всем пространстве был виден его тонкий, но ровный покров, слегка посеревший от солнечных лучей. Весна еще не дошла сюда, она только приближалась.

Ростовцев, смотря на открывавшиеся перед ним панорамы, подумал, что в этом году ему придется пережить две весны. Одну он уже встретил, а другую будет встречать по прибытии на место.

Кругом было безлюдно. Изредка попадались одинокие служебные здания, несколько раз промелькнули мелкие поселения, покинутые жителями. Станции находились далеко друг от друга и были большею частью разрушены бомбежками.

Местами попадались участки лесных пожарищ. Деревья здесь представляли печальное зрелище. Некоторые из них едва держались на подгоревших истонченных основаниях, другие, падая, зацепились за верхушки соседей и, поддерживаемые ими, еще стояли в наклонном положении. Большая же часть их превратилась в головешки и осталась гнить на почерневшей земле.

До сих пор движение эшелона было счастливым. В наиболее опасных местах, куда часто залетали самолеты противника, эшелон не останавливался. Он проходил их ночью, пережидая день где–нибудь в укрытии. Но ночи стали короткими и светлыми, поэтому к такому способу передвижения прибегали редко, лишь в случаях крайней необходимости.

На одном из маленьких полустанков поезд задержался. Проходя мимо одной из теплушек, Ростовцев услышал доносившиеся оттуда звуки баяна. Он остановился и прислушался. Кто–то мастерски исполнял собственную фантазию на русские темы. Казалось, что баян плакал надрывно и тягуче. Но вот грустная мелодия, тоскливо пробивавшаяся через стенку, вдруг сменилась залихватским перебором и перешла в быструю, захватывающую плясовую. Баянист ускорял темп, и скоро звуки так и заплясали, обгоняя друг друга, торопясь, разбегаясь в стороны. Слушатели отбивали такт ногами. Кто–то гикнул, и топот усилился. Ростовцев понял: это пошла настоящая пляска. Постояв некоторое время в нерешительности, он отодвинул тяжелую дверь и влез в теплушку. В тесном пространстве между нарами плясал боец. Плясал с присвистом, гиканьем и дробной чечеткой, сотрясавшей пол вагона. Подошвы четко выбивали дробь, поспевая за быстрым темпом музыки, а зрители хлопали в ладоши и возгласами выражали одобрение, которое разжигало плясуна еще больше. В заключение он пошел вприсядку по тесному кругу, выбрасывая с необыкновенной легкостью ноги, и вдруг, подпрыгнув, как мячик, остановился.

Только теперь все заметили присутствие Ростовцева, и в вагоне стало тихо.

— Ну, что ж вы замолчали? — спросил Борис. — Продолжайте!

— Есть продолжать, товарищ лейтенант! — отозвался из своего угла баянист, растягивая меха.

Борис с интересом взглянул в его сторону. Оказалось, что это был старшина Голубовский, тот самый старшина медслужбы, который должен был оставаться на базе вместе с ним и Ковалевым.

Пока Голубовский играл, Борис всматривался в его лицо. Оно было задумчивым, и задумчивость эта была особенно заметна сейчас, когда он был поглощен игрой. Тонкие темные брови, полураскрытые губы, в уголках которых таилась едва уловимая грустная улыбка, правильный нос с маленькой горбинкой и слегка выдающимися ноздрями, глубокие синие глаза, устремленные в сторону, — все это было красиво.

Борис с искренним удовольствием любовался им. Он жалел только волосы Голубовского, коротко по–солдатски остриженные и торчавшие ежиком. Ему представлялось, что они должны быть длинными, волнистыми, зачесанными назад.

Склонив голову набок, Голубовский прислушивался к звукам. Длинные тонкие пальцы его изящно нажимали кнопки баяна, без напряжения и торопливости. Потом он поднял голову и встретился глазами с Борисом. Заметив, что тот следит за его игрой, он оживился. И Борис вдруг уловил, как на смену прежней мелодии пришли какие–то новые чрезвычайно знакомые аккорды.

«Да ведь это «Евгений Онегин», — подумал он.

Опытное ухо Бориса улавливало, как правильно передавал Голубовский мотив, не упуская ни одной, даже самой ничтожной детали. И особенно поразило Бориса то, что манера исполнения была подражанием — и подражанием очень точным — его партии. Именно так пел партию Ленского он сам. Борис уже не сомневался в том, что Голубовский где–то слышал его и сейчас давал понять, что они знакомы. И он почему–то обрадовался этому.

Голубовский заключил свою фантазию только что придуманной концовкой.

— Может быть, споете, товарищ лейтенант? — неуверенно обратился он к Ростовцеву, поправляя на плече ремень.

Борис котел отказаться, но не сумел. Слишком много просьбы послышалось в голосе юноши. Он кивнул головой в знак того, что согласен:

— Только не то, что вы играли сейчас, потому что повторяться я не люблю, — сказал он, желая показать Голубовскому, что понял его музыку.

— Хорошо, — ответил тот. — Тогда, может быть, вот это…

Баян отрывисто сыграл вступление и перешел на мелодию. Борис, вслушавшись, вторично кивнул головой и, дождавшись нового куплета, запел:

Я на подвиг тебя провожала,
Над страною гремела гроза…
Я тебя провожала,
Но слезы сдержала,
И были сухими глаза…

Ростовцев впервые дебютировал в такой обстановке. Вместо рампы перед ним лежала неизвестно для какой цели принесенная доска, вместо оркестра ему аккомпанировал баян и вместо арии он пел простую песенку. Но петь ее было, пожалуй, более приятно, потому что она больше подходила к настроению слушателей, которые сидели не в мягких креслах и обитых бархатом ложах, а на грубо сколоченных нарах, свесив ноги в грубых солдатских сапогах. Они не разойдутся по домам после окончания концерта. Нет, они останутся в вагоне, вдали от своих жен и детей, с тем, чтобы через три–четыре дня, выбросившись из окопа, кинуться в атаку и бежать вперед и вперед, проваливаясь в оттаивающих болотах, слушая хищное посвистывание пуль.

Ты в жаркое дело
Спокойно и смело
Иди, не боясь ничего,
Если ранили друга,
Сумеет подруга
Врагам отомстить за него!

Ростовцев не закончил песню. Вагон сильно качнуло. Все почувствовали, что поезд неестественно быстро стал набирать скорость.

— Ну, вот, — сказал Борис, — допелся я до того, что теперь придется ехать в чужом вагоне.

Он отодвинул дверь и выглянул наружу. Мимо пролетела будка стрелочника, семафор, маленькое озерцо, и дальше замелькали редкие деревья вперемежку с кустарником. Поезд вдруг резко замедлил ход и остановился так внезапно, что некоторые едва удержались на ногах. От штабного вагона бежали вдоль состава командиры. В наступившей тишине послышался сигнал горниста.

— Воздушная тревога! — воскликнул кто–то.

— Из вагона выйти! — донеслось снаружи. — Остаться дневальному.

Люди выскакивали из открытой двери на насыпь. Только теперь сделался слышным нараставший гул моторов. С каждой секундой он становился грознее. Два самолета шли со стороны станции на небольшой высоте.

Борис слегка растерялся. Ему показалось, что кругом царила суматоха. Опустевший состав дернулся и пошел вперед. Через несколько секунд на насыпи не осталось никого. Борис бегом кинулся за всеми и оказался рядом с Голубовским. Отбежав, люди залегли под покровом мелкого кустарника. Самолеты разделились. Один пошел вслед удалявшемуся поезду, другой сделал круг над местом, где залегли бойцы. Черная стальная птица с оглушительным шумом пронеслась над головами. В уши ударил злобный рев ее моторов.

Борис почувствовал, как по спине поползли мурашки. Неприятное ожидание овладело им. Он облегченно вздохнул, когда самолет прошел мимо и взрывов не последовало. Но все–таки ему захотелось быть поближе к кому–нибудь в эту минуту. Подняв голову, он заметил Голубовского, лежавшего у небольшого камня. Прижимаясь к земле, он пополз к нему и улегся рядом.

— Ну, как, старшина, страшно? — спросил он шопотом, чтобы нарушить тягостное молчание.

Голубовский, или не слыша его, или не замечая, молчал.

Самолет, вновь развернувшись, пошел на бомбежку. Снова нарастал его гул, заполняя до предела воздух.

Издали донеслись звуки глухих разрывов: второй самолет с хода бомбил уходящий состав.

Борису захотелось слиться с землей, врасти в нее, чтобы оттуда, с воздуха, его не заметили. Он ниже опустил голову и коснулся лбом земли. Снежинки защекотали разгоряченный лоб. В сознании промелькнула слабенькая мысль:

«Струсил? Испугался?»

И сразу стало как–то совестно от этой мысли. Он хотел поднять голову, но в этот момент где–то совсем рядом засвистело, и ему показалось, что земля раскалывается пополам. Вверх полетели осколки камней, ветви. Борис почувствовал, как в грудь заползает холодок ужаса. Появилось желание вскочить и бежать куда–нибудь, ничего не видя перед собой, ни о чем не думая. Но он сумел побороть это чувство и остался на месте.

«Вот она какая, война», — подумал Ростовцев и осмотрелся.

До него донесся тихий, едва различимый, стон. Кто–то, ругаясь, потребовал санитара. Борис оглянулся на лежавшего рядом Голубовского. Тот не двигался. Голова его была опущена на руки. Спину перекрещивал широкий брезентовый ремень санитарной сумки, а сама сумка, подвернувшись под живот, торчала уголком кнаружи. Борис дотронулся до него, и ему показалось, что тело Голубовского сотрясает мелкая дрожь.

— Старшина, вы живы? — спросил он, толкая его в плечо. — Там раненый, вас зовут.

Голубовский, не меняя положения, молчал.

— Слышите, старшина? — снова повторил Борис.

Голубовский поднял голову. Лицо его было бледно, глаза смотрели непонимающе. В них стоял ужас — бессмысленный ужас насмерть перепуганного человека. Губы тряслись, и в них уже не было той печальной улыбки, которая пленила Бориса, когда он слушал его игру на баяне в вагоне. Теперь он казался просто жалким.

Раздражаясь, Борис понял, что Голубовский от страха ничего не в состоянии делать. Он попытался снять с него сумку, но лежа это было неудобно. Он приподнялся на колени, вытащил сумку и, не особенно стесняясь в движениях, освободил ремень.

Самолет тем временем прочесывал кустарники пулеметным огнем. Откуда–то сбоку донеслась короткая автоматная очередь. Кто–то не выдержал и, обнаруживая себя, открыл огонь. Это было нарушением приказа, запрещавшего стрельбу в таких случаях.

Борис с сумкой пополз в ту сторону, откуда требовали санитара. Вернулся он скоро. Ранение не было серьезным: одному из бойцов слегка повредило руку. Борис быстро перевязал ее бинтом из индивидуального пакета и, на всякий случай, чтобы было вернее, положил еще и жгут выше локтя.

Самолет, сделав круг и напоследок бросив еще пару бомб, упавших далеко в стороне, ушел. Наступившая тишина казалась странной и необычной.