1

Лето пришло как–то незаметно. Солнце стало пригревать настойчивее, сделалось жарко. Веселая трава покрыла клумбы госпитального парка. Дорожки, усыпанные песком, высохли и затвердели.

Больные, которым разрешалось ходить, медленно прогуливались, отдыхали на лавочках и слушали радио. Под деревьями в тени всегда располагались любители домино. Азартное стукание костяшек, восклицания и остроты по поводу неудач разносились по всему парку. Но когда начиналась передача сводки Совинформбюро, все затихало, и игра прекращалась. Лица делались сосредоточеннее, и люди с напряжением вслушивались в голос диктора, стараясь не пропустить ни одного слова.

После того, как передача кончалась, кто–нибудь с досадой произносил, выражая чувство всех присутствовавших:

— Опять без перемен… Эх, скоро ли!..

В этом «скоро ли» содержалось все — и досада, что они вынуждены сидеть здесь, дожидаясь выздоровления, и желание, чтобы застывшая линия фронта тронулась и снова неуклонно двинулась к западу, и тревога, не скрывается ли за этими словами неблагоприятного положения на каком–либо направлении фронта. У всех были еще свежи в памяти события прежнего лета, когда немецкие танки двигались от Черного до Каспийского моря, стремясь к Волге. Люди чувствовали, что враг не успокоился и попытается опять использовать лето. И всех волновал вопрос: удастся ли его задержать? В том, что немецкая армия не предпринимала никаких операций, многие видели подготовку нового наступления, прорыва. И когда разговор больных затрагивал этот вопрос, кто–нибудь, загораясь, восклицал:

— Эх, кабы знать, что они, сволочи, замышляют!..

— Ничего, Сталин знает! — уверенно отвечали ему сразу несколько голосов. — Он пока нам с тобой ничего не говорит, а сам знает! Скоро увидишь…

И эти слова вселяли уверенность.

Тамара не меньше других ждала благоприятных перемен на фронтах. На оккупированной немцами территории остались ее родители. Они не успели выехать из родного города, когда его занял враг. Последнее письмо от них она получила после того, как радио принесло известие о сдаче города. Она хранила это письмо, перечитывала его. В коротких фразах, написанных матерью, она угадывала скрытое беспокойство за нее, безграничную любовь к ней, единственной своей дочери. Мать скупо писала о себе и ни словом не упоминала об опасности, грозившей городу, где они жили. Но зато она задавала Тамаре бесчисленное количество вопросов о том, как она живет, хорошо ли питается, продолжает ли свою учебу.

Тамара почти наизусть знала содержание письма. Она помнила даже, что конверт с одной стороны расклеился, что, с нетерпением вскрывая его когда–то, она нечаянно оторвала уголок письма и что почтовый штамп был поставлен почему–то ниже марки. На штампе нельзя было разобрать числа, но название города отпечаталось ясно: «Орел». Орел! Было очень больно оттого, что старый город с таким гордым русским названием, пусть временно, но все же не принадлежал народу, который его построил. Там жили русские люди, но хозяйничал там кто–то другой. Было трудно думать, что нельзя туда послать ни письма, ни телеграммы, что напрасно ждать оттуда ответа, что невозможно туда поехать и встретиться с родными. Это было так необычно, что не укладывалось в сознании.

И еще больнее было оттого, что не один только этот город был оторван от родины. Было много таких городов, деревенек и сел, при защите которых пролилась русская кровь. Было много таких людей, родные которых остались по ту сторону фронта и которых, может быть, не суждено было больше увидеть.

В то, что тяжело и что окончательно еще неизвестно, не хочется верить. И Тамара не верила, что она не встретится больше с отцом и матерью. Она не хотела об этом думать и отгоняла такие мысли, если они приходили к ней помимо ее воли. Она никому не говорила об этом. Она знала, что не у ней одной было такое горе и что это горе стало обычным, повседневным. Она только внимательно слушала и читала сводки Совинформбюро, надеясь, что в них снова упомянется город Орел, но прозвучит его название торжественно и гордо. Она не знала, скоро ли это будет, но в том, что это рано или поздно случится, она не сомневалась ни на минуту. И она ждала, ждала настойчиво и терпеливо.

В ней сложилось бессознательное убеждение, что самое важное теперь — это взять обратно Орел. И когда так будет, то дальше все пойдет легче. Это не было проявлением эгоизма. Нет, она знала, что нужно будет бороться за каждый клочок земли! Но когда она думала о Родине, о России, перед ее глазами вставал прежде всего родной город, где она росла, и родная Москва, где она училась. Эти понятия она не могла принять одно без другого. Но она знала, что есть еще много городов и сел, которые нужно также освободить, потому что они были родными для ее друзей, для ее подруг, для больных, за которыми она ухаживала, для России. Она видела, сколько несчастий принесла людям война, и ей было жалко их. Она хотела помочь им, облегчить, насколько это было в ее силах, их горе. Это стремление настолько завладело ею, что сглаживало остроту ее собственных потерь, и переносить их ей было легче.

С того дня, когда Ростовцеву была сделана трахеотомия, она стала относиться к нему с большим состраданием, чем прежде. Она понимала, что ему тяжело. Она чувствовала, что он терял самое дорогое из того, что имел раньше. В том, что голос его после операции не сохранится, она была уверена. Но ей было неясным, знает ли об этом он сам. Она предполагала, что не знает. Он не спрашивал ее об этом, но, если бы и спросил, то она вряд ли сказала бы ему правду. Он не пытался говорить об этом ни с кем: ни с Ветровым, ни с Катей, ни с ней.

Последние дни он вообще почти ни с кем не говорил. Он лежал, молча смотря неподвижными глазами перед собой. Иногда он закрывал их, и тогда казалось, что он спит. Но если кто–нибудь задавал ему вопрос, он вздрагивал, как человек, неожиданно оторванный от своих мыслей, и переспрашивал. Если вопрос ему повторяли, он отвечал односложно и снова погружался в тяжелое раздумье. Он не отказывался от лекарств и пил их с одинаковым безразличием, хотя некоторые из них и были противны.

Когда признаки отека голосовых связок миновали, Ветров вынул металлическую трубку, а рану зашил наглухо. После операции он предписал Борису строгое молчание. Выдержать это Ростовцеву не составляло никакого труда. Он находился в состоянии какого–то оцепенения, и все, что делалось в палате или за ее пределами, было для него безразличным. Он даже не читал приносимые ему газеты, которыми раньше так интересовался, а те книги, которые доставляла Тамара, подолгу лежали на том же месте, где были положены. Его никто не беспокоил. Даже словоохотливая Катя подходила к нему на цыпочках и не решалась задавать никаких вопросов. Он был бессознательно благодарен за то, что его не тревожили и оставляли наедине с самим собой. Но если бы его спросили, о чем он думал все это время, он не сумел бы ответить. Пожалуй, у него не было сколько–нибудь определенных мыслей, и, скорее всего, он ни о чем не думал в первые дни после обрушившегося на него несчастья.

Временами перед ним без всякой системы вставали отрывочные образы прошлого. Часто он видел себя волнующимся перед выходом на сцену. Иногда ему казалось, что он слышит аплодисменты и шум в зале и видит цветы, которые бросают к его ногам… Букеты, один за другим, летят к нему отовсюду, и их скапливается так много, что ему становится душно от сладковато–приторного запаха. Громадной пестрой массой они ложатся у его ног, заполняют все пространство… Кругом цветы, цветы… Они разные — красные, голубые, синие…

И вдруг все пропадает, уходя далеко, далеко. И нет теперь ни рампы, ни яркого света сцены, ни темноты шумящего зала, ни зрителей. Нет ничего, есть только засыпанное снегом поле и белые фигурки, бегущие из–за маленького, словно игрушечного, станционного здания. И есть желание не пустить их сюда, остановить пулеметной очередью, прижать к земле, чтобы они не могли подняться. Есть бесконечная злость к ним, этим бегущим людям, которые хотят уничтожить его и его товарищей. И для того, чтобы остановить их, надо заставить пулемет забиться в руках и брызнуть в пространство смертью. Но для этого необходима сила, много силы. Он стискивает рукоятки, но они не держатся в руках, и пулемет молчит. Скорее, скорее… Они приближаются, эти люди… Скорее, скорее… Но почему все–таки он молчит?

«Да ведь я сплю, — мелькает мысль. — Надо проснуться».

Перед глазами — белый потолок и какая–то черная неподвижная точка. Она замерла и потом еле заметно двинулась. Что это такое?

«Да ведь это муха, — приходит будничная мысль. — Муха на потолке, а потолок — это палата… Палата госпиталя…»

И сразу приходит действительность. Грубая действительность, не похожая на прошлое. Встает лицо Риты. Оно холодное, безразличное. На губах — надменная улыбка. Она смотрит на него, но ему кажется, что она его не видит. Ее взгляд проходит через него и не задерживается на нем.

«Почему она улыбается? Разве это смешно? Разве смешно все то, что со мной случилось? Ну, конечно же, для нее смешно. Она не любит меня, она любит его… А он? Надо его спросить… Для чего? Для того, чтобы и он смеялся? Нет, нет… Что она говорит? Лекарство?.. Ах, да, лекарство… Это не она… Это — Катя. Конечно, надо принять лекарство… От него пройдет голова…»

Он пьет какую–то горькую жидкость.

«Почему оно горькое? Ах, да, ведь это — лекарство. Но, может быть, только кажется, что оно горькое? Может быть, вообще все только кажется? Может быть, это — не палата, и Рита не ушла? Нет, конечно, она ушла… ушла…»

Это состояние полузабытья продолжалось несколько дней.

Ростовцев с трудом понимал, что с ним происходило. Какая–то тупость владела им. Порой ему хотелось сосредоточиться на чем–нибудь одном, но это никак не удавалось. И от этого приходило раздражение. Он придирчиво наблюдал за приходящими к его постели людьми, и ему казалось, что они двигаются чересчур медленно и говорят слишком громко. Ему казалось, что они спрашивают его об очень неинтересных, пустых вещах и задают иногда просто глупые вопросы. Он сдерживал себя и старался отвечать им спокойно, но раздражение от этого только усиливалось. Ему казалось, что обеды стали готовить плохо, и суп почему–то всегда был либо пересоленым, либо недосоленым. Он отказывался от него, но, если уж очень просили, ел и морщился оттого, что было невкусно.

Однажды Тамара принесла ему апельсин.

Ростовцев с удовольствием взглянул на свежую оранжевую корочку. Он поблагодарил ее и вдруг подумал, что она сделала это из жалости. И ему стало неприятно. В то время, как она поправляла подушку, он неожиданно спросил:

— Какое сегодня число?

— Пятое июня… — Тамара выпрямилась и взглянула на него.

Ему показалось, что в ее больших добрых глазах залегла жалость, и он спросил со скрытым раздражением:

— Почему вы всегда на меня так смотрите?

— Как? — не поняла она.

— Смотрите так, словно считаете меня конченным человеком. Разве я очень жалок теперь?

— Вы ошибаетесь, — мягко возразила Тамара. — Я всегда смотрю так.

— Нет, — с ударением произнес он, — нет, я знаю. Вы думаете, что мне теперь крышка, что я никуда не гожусь! И вам любопытно. Вы, наверно, думаете, что вот, мол, был человек, а теперь — грош ему цена, и никому до него дела нет. И поэтому дай хоть я его пожалею…

— Вы опять ошибаетесь, — возразила Тамара, — я не думаю так.

— Разве я не вижу? Вы всегда останавливаетесь возле меня и подолгу наблюдаете, как за покойником. И лимон этот… или, как его… апельсин принесли в утешение. И подушки поправляете…

— Я не знала, что вам не нравится. Я не буду больше.

— Не в этом дело, — продолжал Ростовцев, раздражаясь оттого, что его не так поняли. — Если я спрошу вас, что будет с моим голосом, вы из жалости и правды мне не скажете?

— Я скажу, что голос ваш, возможно, не пострадает,

— Конечно! Что другое вы можете ответить? Ведь меня следует успокоить! Больному нельзя знать правды, как выразилась однажды ваша подружка. «У нас, медиков, такое правило!..» Да я и без вас знаю, что моя песенка осталась недопетой. Все! Кончено! Покалечен, и живи, как знаешь! На, возьми апельсин и успокойся! Думай, что все хорошо, а когда не умрешь, а выздоровеешь, можно и сюрприз тебе преподнести! Был бы лишь жив, — вот ваше медицинское правило… «Голос не пострадает…» Да я не такой–то дурак, чтобы вам верить! Я знаю, что за инструмент горло певца: ведь я студить даже его не имел права! А вы хотите, чтобы оно осталось таким же после вашего дурацкого ножа!..

Тамара слушала спокойно, и в глазах ее светилась та же скрытая боль. Ростовцева бесило ее спокойствие. Ему почему–то хотелось, чтобы она обиделась на него, рассердилась, наговорила ему резкостей. Он сам шел на это, не зная, для чего, собственно, добивается ссоры. Может быть, бессознательно он хотел, чтобы его обидели, и он мог оправдать свое раздражение.

— Не надо нервничать, — сказала она тихо. — Если вы на меня сердитесь или я мешаю вам, я уйду. Но нужно иметь мужество.

— Мужество? — возбужденно воскликнул Ростовцев. — Вы говорите — мужество, чорт возьми? Рассказывайте это кому хотите, но не мне! Я видел смерть и не боялся ее! Нас было двадцать, а осталось в живых лишь пятеро. Я видел, как люди не отходят от пулемета, если даже им перебило ноги. Я видел, как простым ножом отсекают собственную раненую ногу, чтобы она не мешала стрелять! Понимаете? Сами отсекают, ножом, таким, каким хлеб режут! Нет, не учите меня мужеству, я знаю, что это такое. Но я прошу: не унижайте меня вашей жалостью. Жалеть можно собаку, сдохшую под забором, жалеть можно мертвого, но для живого жалость унизительна. Поймите, унизительна! Я не нищий, чтобы принимать ваши подачки! Слышите? Да, да. Я могу сотню раз повторить вам это. Даже тысячу! Оставьте вашу жалость при себе! Неужели вам не понятно, что у человека может быть гордость?.. — он закашлялся и смолк.

Тамара не уходила. Молча она стояла, опершись пальцами на шершавую обложку книги, которая лежала на столике. Руки ее едва заметно дрожали. Ее несколько обидела резкость, с которой Ростовцев к ней обращался. Но она понимала его и старалась держаться как можно спокойнее.

— Я согласна с вами, — произнесла она, — жалость для сильного человека унизительна. Но нужно видеть разницу между жалостью и участием. Если вы ее не видите, то мне, действительно, лучше уйти. Однако перед уходом я еще хочу вам сказать о другом. Конечно, то, что вы видели на фронте, было мужеством. Но есть и еще одно мужество. Оно заключается в том, чтобы не падать духом, когда кажется, что жизнь проиграна. Это бывает трудно и удается не всем. Иногда это бывает труднее, чем не побояться смерти. Труднее, чем сознательно на нее пойти. И вот вам может понадобиться такое мужество. Я говорю, может понадобиться, потому что, возможно, операция не отразится на вашей профессии. Но если я ошибаюсь и произойдет худшее, то тогда вам придется хладнокровно, очень хладнокровно обдумать, что делать дальше. Не впадать в панику, не отчаиваться, но взвесить все и подумать, как начать жизнь заново, как сделать ее полезной. Вот о каком мужестве я сказала…

— Короче говоря, вы хотите предложить мне профессию портного? Или сторожа? — Ростовцев грустно усмехнулся. — Согласитесь, что между артистом и этими занятиями мало общего.

— И однако же общее имеется, — серьезно возразила Тамара. — Общее в том, что и тот и другие полезны. Конечно, я говорю о хорошем портном и о хорошем актере.

— То–есть, вы думаете, что из меня и хорошего портного не получится?

— То, о чем я думаю, я сказала. Вы прекрасно поняли меня. Для чего же бросать неуместные шутки?

Ростовцев взглянул на нее с любопытством. Его раздражение постепенно улеглось, и он слушал ее, отчасти удивляясь. Ему было странно слышать от девушки, и притом молодой девушки, такие рассуждения. Он не удержался и спросил:

— Скажите, Тамара, сколько вам лет?

— Двадцать один год, — ответила она все так же серьезно.

— Я думал, что вдвое больше… — Он помолчал и затем продолжал: — Извините меня, я незаслуженно вас обидел. Вы обиделись вначале?

— Немножко…

— Хорошо, что вы сознались… Знаете, мне кажется, что если бы все девушки были похожи на вас, то на свете, вероятно, было бы легче жить.

— Девушки все такие, — улыбнулась Тамара. — По крайней мере, наши девушки.

Улыбка ее была какой–то особенной. Она появлялась на лице мягко, словно извиняясь за свое появление. Невольно Ростовцев вспомнил Риту. Вспомнил такой, какой она представлялась ему во время его полуснов.

— Нет, Тамара. Вот теперь вы ошибаетесь. Девушки, к сожалению, такие не все, — произнес он, вздохнув. — Я как раз знал одну, которая была непохожей на вас. Очень непохожей. Она не нашла для меня тех слов, которые нашли вы. А она была близка мне… — Он снова вздохнул и сказал: — Я хочу, чтобы мы сделались с вами друзьями. Возьмите стул и сядьте, пожалуйста, рядом. Конечно, если вы не заняты.

— Я свободна.

— Вот так… — Ростовцев некоторое время задумчиво смотрел перед собой и затем продолжал: — Все то, о чем вы говорили мне, не было для меня новостью. Почти то же я сам говорил одному моему сослуживцу. Помните? Тому, чьи письма пришлось отсылать вам. Я тогда нехорошо поступил, нечаянно напомнив о вашем несчастье. Но я не знал. И когда сегодня вы говорили мне так терпеливо о мужестве, я думал о вас же самих. Вы старались помочь мне, мужчине, а ведь вы — девушка, у которой есть свое горе! И горе, вероятно, большее, чем мое.

Тамара отвернулась. Борис заметил, как ее тонкие пальцы нервно сжали складку белой материи халата.

Ростовцеву захотелось сказать ей что–нибудь хорошее, теплое и простое. Но все фразы, приходившие в голову, казались ему не такими, и он с досадой отбрасывал их. То большое и чистое, которое трудно назвать каким–то определенным именем и которое было неотъемлемой частью ее души, не нуждалось в его словах.

Помолчав, Борис осторожно сказал:

— А о мужестве вы сказали правильно. В вас оно есть. Хотелось бы, чтобы оно было и во мне.

— В вас его больше, — грустно улыбнулась Тамара.

— Да… — неопределенно произнес Ростовцев.

— Что вы сказали? — спросила его она.

— Дайте мне спички. Они в столике.

Тамара выдвинула ящичек и подала коробок.

— Теперь, пожалуйста, дайте сверточек с моими документами, — попросил он ее. — Он лежит там же.

Отыскав какую–то фотографию в своем бумажнике, он подал ее Тамаре.

— Вот карточка той девушки. Она принесла ее перед моим отъездом на фронт. На обратной стороне она написала: «В знак нашей дружбы». И когда дружба кончилась, я слишком погорячился. Нужно было сделать другое.

Он чиркнул спичку и поднес ее к уголку фотографии.

Пламя лизнуло бумагу. Сначала уголок почернел, затем вспыхнул. Желатина потрескивала и коробилась, разгораясь коптящим пламенем. Огонь постепенно охватывал все большую поверхность карточки. Вот он дошел до платья Риты, вот почернел и загорелся медальон. Когда пламя дошло до лица, Ростовцев бросил карточку на пол. Догорев, она потухла, и на ее месте осталась лишь тонкая пленка серого пепла.

В комнате запахло паленым.

— Вот что нужно было сделать вместо того, чтобы портить себе жизнь, — сказал Ростовцев. — Это было бы проще и естественнее. А это… — он протянул Тамаре три новенькие хрустящие десятирублевые бумажки, — это деньги, которые она дала мне, чтобы я вернулся… Я не отдал ей долг. Возьмите их и купите на них вина. Мы выпьем его вместе, когда я поправлюсь.

— Я не пью, — возразила Тамара, улыбнувшись своей особой извиняющейся улыбкой.

Она подошла к окну и распахнула его настежь. Запах горелого еще носился в комнате. Чистый воздух широкой волной хлынул в палату.

— Одно вы забыли, Тамара, — произнес Ростовцев, когда она вернулась на прежнее место. — Вы забыли напомнить мне, что дни, в которые мы живем, не просто проходят. Они испытывают нас, проверяют на стойкость. Наше будущее все–таки чудесно. Но не каждый имеет на него право, а только тот, кто выстоит, кто не струсит, кто докажет, что он не зря зовется советским человеком. Война окончится, и наши люди выйдут из нее еще более сильными. И знаете, как они будут говорить о том времени, которое мы переживаем сейчас? По–моему, они скажут о нем, что это были…

— Дни испытаний, — тихо докончила за него Тамара.

— Да, — кивнул он, встречаясь с ее взглядом. — Вы правы, дни испытаний…