Надо не забывать, что Омнепотенский был совсем свой человек в доме Бизюкиных, чтобы понять, отчего его нимало не смутил прием, сделанный ему Данкою. Ему было все равно, быть здесь принятым или не принятым, незамеченным или обласканным, он здесь видел себя всегда на месте, поэтому и теперь, не стесняясь тем, что хозяйка заперлась в своей спальне перед самым его приходом, он преспокойно обошел весь зал и гостиную, пересмотрел и перетрогал стоявшие на этажерках старые и давно ему известные книги; подразнил пальцем ручную желтенькую канареечку, дал щелчка в нос нежившемуся на окне рыжему коту и, наконец, сел в то самое кресло, в котором полчаса назад сидел Термосёсов. — Скучно. — Омнепотенский зевнул, встал и пошел на цыпочках по гостиной и по зале… Тоже невесело. Безмолвие кругом; на дворе слышно, как повар сечет котлеты; в кабинете кто-то играет на носе.

Омнепотенский вернулся в гостиную и тихо-тихохонько потрогал дверь в кабинет, — дверь заперта. Омнепотенский повернулся и вышел в переднюю.

— Ермошка, — спросил он мальчишку, — а что ваши гости?

— А ничего; сплят у бариновом кабинете.

— Оба спят?

— Ой, ой, ой — еще как! — отвечал вольнодумный Ермошка.

— Их тут кормили? — спросил Омнепотенский.

Ермошка покусал зубами нитку, оставшуюся в обшлаге его рейт-фрака после оторванной пуговицы, и проговорил:

— Нет; ести им не давали, а так…

— Гм! так чай только пили или кофей?

— Да нет же: и чаю, и кофею не подавали, — отвечал Ермошка.

— Ну так что ж ты говоришь: «так», «так»?

— Да «так», что ничего так не подавали!

— Экой дурак, — ругнул невольно Омнепотенский.

— Ну всё дурак да дурак.

Ермошка опять повалился на коник, а Омнепотенский опять возвратился в гостиную. Дверь в данкину спальню по-прежнему была заперта. Варнава тихо постучал замочною ручкой, — ответа никакого. Громче он не посмел стучать, подвинул к окну стул, сел на него верхом, лицом к спинке, сложил на эту спинку руки, а на руки положил подбородок и, глядя в сонную даль жаркого полдня, задремал как петух на насесте.

Так прошло около получаса, прежде чем Варнава проснулся, но ему показалось гораздо долее. Он осмотрелся, вспомнил, что, с одной стороны, перед ним тут запертая дверь в данкину спальню, а с другой, эти новые гости, которые могут ежеминутно взойти, и это показалось ему совсем скверно. Варнава вскочил, почистил рукой физиономию, и при этом он взглянул случайно на шкаф, на котором стоял его костяк, тот самый костяк, из-за которого он вчера перенес столько гонений, из-за которого едва избежал публичных побоев, из-за которого так строго наказан Ахиллой комиссар Данилка и еще строже наказан сам диакон. Костяка этого не было. Варнава заглянул за шкаф, под шкаф, окинул взором столы, углы и вообще все помещения, где мог, по его соображениям, костяк этот находиться, но его не было нигде. Варнаву обдало варом.

— Неужто же он и отсюда мог пропасть? Это тогда черт знает что такое за ловкое мошенничество! После этого не удивительно, ежели в столице обворовывают и режут, можно сказать, под самым носом у всесозерцающей полиции и не находят следов. Кто и каким путем мог сюда пробраться? В окно? Но он сам, подходя к этому дому, видел, что у окна стояла Данка; не мог же вор проскочить около нее, как муха, да и, наконец, кто же этот вор? Понятно, или его собственная варнавкина мать, или дьякон Ахилла, но мать его дома, а Ахилла такой огромный, что он и в окно-то совсем едва ли пролезет. Нет; тут голову совсем потерять можно!

Учитель не выдержал и, забывши всякие церемонии, смело застучал кулаком в комнату Данки.

— Это чего еще? — отозвалась из-за двери Бизюкина, отозвалась голосом не сонным, а простым, спокойным, каким она говорила всегда.

— Поздравляю нас с праздником, — с легкой укоризной ответил Омнепотенский.

— С чем-с?

— Очень хорошо мы спасли наши кости. Их нет.

— Да, нету, — отвечала Данка.

— Как! Так вы знаете об этом?

— Еще бы!

— И так спокойно говорите!

— Да чего же я должна беспокоиться?

Омнепотенский в недоумении замолчал и, стоя здесь же, у двери, кусал себе ногти. А за дверью в комнате Данки происходило сильное движение и какая-то перестановка… Слышно было, что Данка с кем-то говорит, что-то устраивает, вообще о чем-то хлопочет, но вообще во всем, что оттуда слышалось, Омнепотенский не мог уловить такого, чем, по его соображению, Бизюкина должна бы была отвечать на сообщенные им тревожные известия. Это его совершенно поразило.

— Дарья Николаевна, — заговорил он, — вы, может быть, думаете, что я шучу, а я кроме всех шуток говорю: костей нет.

— Да убирайтесь вы вон, — отвечала нетерпеливо Данка.

— Чего-с? — переспросил, приставив ухо к двери, Омнепотенский.

— Убирайтесь, вот чего. В чулане ссыпаны все ваши глупые кости.

— Глупые кости! Что такое; что такое за глупые кости? Да позвольте мне наконец хоть взойти к вам!

— Нечего вам здесь делать.

— Как это нечего делать?

— Так, нечего, очень просто нечего.

Удивление Омнепотенского все возрастало и возрастало. Этаким тоном Данка не говорила с ним никогда! Бывала, правда, она иногда груба, резка и неприветлива, но выгонять из дому, отталкивать, вообще чуждаться его, человека с нею единомысленного и имевшего право считать себя с нею на самой близкой ноге, — этой фантазии ей до сих пор еще никогда не приходило, и это первый снег на голову. В бузинном сердце Омнепотенского шевельнулось даже нечто вроде ревности, вроде досады, вроде того и другого вместе. Это было для Омнепотенского чувство совершенно незнакомое и новое, чувство, которого он до сих пор, не будучи близок ни с одною женщиной, кроме Данки, не изведывал: это была боязнь предпочтения. До сих пор он знал к себе прямо враждебное чувство со стороны своих гонителей и врагов; считал неприязненными к себе чувствами чувства своей матери, но это все, в его глазах, было не то. Во-первых, все люди, не посвященные в тайны его стремлений, были в его глазах существа несовершенной, низменной породы, которые судить его не могли, а во-вторых, ему было все равно, что о нем думают как о человеке и какие к нему питают чувства, — ему важно, лишь бы его считали врагом и деятелем, и Данка, которая знала, что он деятель, Данка, которая его отличила и отметила своим вниманием, с которой они в течение стольких лет как бы восполняли друг друга и в этом скучном уездном существовании, и в беспрерывной борьбе с одолевавшим их консерватизмом… Эта Данка вдруг топырится, не отвечает ему или, еще хуже, отвечает, но отвечает так, как бы она отвечала не деятелю, а какому-нибудь городничему или Ахилле или даже своему мужу, — это невозможно. Варнава сто раз повторил в себе, что это совершенно невозможно и что приезжие гости ни под каким видом не должны застать их с Данкою в таких противоестественных отношениях. Это надо было кончить. Варнава решился идти напролом: он сильно оперся рукою на ручку замка и всем плечом надавил на дверь. Дверь подалась.

— Это еще что? — спросила его из своей комнаты Данка и, отдернув задвижку, отворила дверь с такою быстротою, что чуть не разбила Омнепотенскому носа.

— Что? Чего и зачем вы сюда добиваетесь? — крикнула она на него. — Чего вам нужно?

— Ничего особенного, Дарья Николаевна, — сказал, вдруг оробев и немножко понизив голос, Омнепотенский, — но ведь должен же я знать, что все это значит, меня запирают, кости мои сваливают в чулан; меня, здесь запертого, могут застать новые люди, и я на первых же порах буду перед ними черт знает в каком дурацком положении.

— Это значит, вы будете в вашем собственном положении, — отвечала Данка, — а кости ваши… они в чулане, я вам сказала, они в чулане, я их выбросила.

— Вы сами!

— Нет, не сама, а Ермошка.

— Да что же это значит? — воскликнул изумленный Омнепотенский.

— Да не могу же я держать всякий хлам в моем зале.

— Это хлам? Это вы называете хламом? Но если это, по-вашему, хлам, то из-за чего же мы с вами так бились и хлопотали, чтобы спасти их.

— Вы бились и вы хлопотали, а я никогда не билась и повторяю вам, что я ничего этого не хочу знать, — резко отвечала ему с гримасою Данка.

Омнепотенский растопырил руки и сказал:

— Извините.

— Ничего, — отвечала Данка.

— Но после этого, стало быть, хлам все, что мы до сих пор с вами делали?

— Да, всё хлам.

— Хлам! ну пусть меня черт возьмет, стало быть, я сам хлам, потому что я этого даже и не понимаю.

— И разумеется, вы не способны к развитию.

— Как? что такое? не способен, это что еще?.. Я? я не способен к развитию? Да вы позвольте, Дарья Николаевна, позвольте, с которых же это пор наконец? и что это такое значит? Вас просто кто-то пришел, увидел, победил?

Данка нашла в этом прелестный повод для того, чтобы рассердиться. Она наговорила Омнепотенскому ряд самых неожиданных дерзостей, которые сыпались из ее уст с такою быстротою и шумом, как сыплется сухой горох из опрокинутой мерки, и, наконец, истощив весь запас брани и ругательств, позвала свою горничную и, не обращая никакого внимания на стоящего в изумлении Омнепотенского, стала сама, с помощью горничной, привешивать на окна спальни белые пышные шторы на розовом дублюре.

Это были шторы, которые издавна составляли предмет зависти многих дам Старого Города, которые были уверены, что такие шторы могут быть только в домах настоящих грандесс. Это были шторы, на которые ходили смотреть с улицы как на чудо роскоши и совершенства. Шторы, в которых все знали каждый шнурок, каждое колечко и каждую кисточку тяжелой бахромы. Наконец, это были те самые шторы, которые, прежде всех других предметов роскоши, находившихся в доме Бизюкиных, смущали вчера самое Данку и смущали до такой степени, что она, начиная приводить свой дом на демократическую ногу, при известии о прибытии Термосёсова и Борноволокова, первым долгом сочла снять и убрать при помощи Омнепотенского эти шикарные шторы. И вдруг сегодня… суток нет… одна лишь ночь всего прошла, и она же, та же самая Данка, собственноручно выставляет эти роскошные вещи на всеобщую видимость!

Все это становилось неразгаданным иероглифом над пониманием Омнепотенского, но пониманию его Данка нынешний день как бы нарочно решилась давать самые неразгаданные задачи…

Едва только кончилось вешание штор, как из тяжелой кованой укладки, которая вчера сокрыла все лишние вещи, на свет божий полезли всякие другие лишние мелочи. На стенах снова разместились снятые картины и разместились в такой же тщательной и разумной группировке, в какой они не размещались даже до сих пор прежде. В группировке, в которой все-таки сказался в Данке и остаток прежнего вкуса, и даже покорность требованиям искусства в освещении. Вслед за картинами встал у камина роскошнейший экран; на самой доске камина поместились черные мраморные часы с звездным маятником; столы покрылись новыми, дорогими салфетками: лампы, фарфор, бронза, куколки и всякие безделушки усеяли все места спальни и гостиной, где только можно было их ткнуть и приставить. Все это придавало данкиной квартире вид ложемента богатой содержанки, получающей вещи зря, без толку и переполняющей ими свою гостиную, в стремлении ближе уподобить ее будуару большой дамы.

Омнепотенский, разумеется, не одобрял этого убранства. Он не одобрял его, конечно, не с той стороны, что это портит комнату, но не одобрял со стороны тех самых воззрений, которые вчерашний день были внушены ему самою же Данкою и потом усвоены им себе в течение целых двенадцати часов с такою прочностию, что он не мог от них отделаться ни на минуту. Поэтому, когда Данка велела снять чехлы со своей мебели и, начав передвигать диван в уголок против камина, потребовала в этом случае помощи самого Омнепотенского, он не мог более удержаться и сказал:

— К чему же все это делается?

— К тому, что так удобнее и красивее, — отвечала Данка и тотчас же потребовала, чтобы за диваном был поставлен вынесенный вчера маленький трельяж с зеленым плющом. Затем она с сосредоточеннейшим вниманием femme demi-monde[21] начала устроивать перед камином самый восхитительный уголок, из лучшей своей мягкой мебели. Здесь должна была быть ее causerie.[22] Прямо перед камином она поставила кушетку «au pied de ma femme»[23] и с удовольствием взглянула на тот подножный валик этой мебели, на котором должен был сесть он и опереться своей усталой головой на ее колени.

Правда, что теперь еще лето, что теперь не топят каминов, но tant mieux et tant pis[24] (Данка теперь постоянно думала по-французски), теперь сады, леса, ущелья и горы. Теперь не имеет всей цены эта кушетка, но зато впереди, в длинные вечера ненастной осени как будет хорошо здесь, как прекрасно.

Данка в эти минуты забыла, что Термосёсов поучатель и что она не собиралась долго возиться с ним, а как влюбленная женщина, стоящая еще у преддверия храма своей любви, мечтала, что у этой любви не только есть своя весна, но будет и жгучее лето и в свою пору настанет и своя осень. Осень и бури!.. Вот и естественное освобождение. Его ушлют или он умрет… Что лучше: ушлют или умрет? Впрочем, среди жаркой, самой жаркой любви — и то, и другое прекрасно! К счастию Омнепотенского, он не видал, кому принадлежали данкины думы, и это в самом деле к счастию: быть забытым женщиною, которую, как бы то ни было, мы по-своему любим, это тяжело; но еще видеть, как эта же женщина заботится об другом, как она наверстывает в своих о нем попечениях небрежность, которую допускала в своих чувствах к предмету своей прежней любви… о, это несносно. Чтобы не видеть этого, Гейне, специалист в делах любовных, завещает:

Или в другую влюбляться опять,
Или с дорожной сумою
Отправиться в горы гулять,
Где орлиные крики услышишь
И орлиный увидишь полет.

Но Омнепотенский, как мы уже сказали, не чувствовал никаких терзаний, потому что не видал, что полтора часа тому назад происходило здесь у Данки с Термосёсовым, а Варнава того и не подозревал, чего не видел. Он просто был смущен несоответственностью поступков Бизюкиной ее принципам и недоумевал, а между тем Данка, окончив убранство своих комнат, вышла в свою спальню и через несколько минут предстала очам растерявшегося учителя в таком ослепительном блистании красоты и великолепия, в каком ее Омнепотенский не видал никогда. На Данке было совершенно модное платье из яркого поплина, в котором пестрели все семь цветов шотландской клетки. Платье это было не по сезону, и Данка, конечно, это понимала и знала, но зато она ни в чем не была так хороша, как в этом ярком пестром платье, обделанном кругом по лифу, подолу и по широкому разрезу армянского рукава широкою косою, сплетенной из алого атласа. На голове у Данки, причесанной со вкусом и с искусством, была черная кружевная звездочка, очень эффектно приколотая двумя большими шпильками из голубой матовой бусы.

Увидя теперь Данку, сомнительно, чтобы Термосёсов нашел удобным сказать о ней, что это только одна золотуха да мозоли, и только лишь один бестолковый Омнепотенский мог не заметить, насколько возвысились ее внешние достоинства… Он не сказал ей по этому поводу ни одного слова и в то время, когда она, выйдя в гостиную, стала перед зеркалом, чтобы оправиться, — заговорил с нею в совершенно неподходящем минорном тоне.

— А я, Дарья Николаевна, сегодня ужасно расстроен.

Дарья Николаевна внимательно смотрела в зеркало и наводила язычком слегка напомаженные розовою помадою губы и вовсе не обнаруживала никакого намерения отвечать Омнепотенскому.

— Вы помните, как третьего дня вы научили меня, чтобы я растолковал Данилке, что дождик идет по естественной причине?

— Ну-с, — вдруг отозвалась Данка.

— Так вот, я это растолковал, а из этого черт знает что вышло. Я вам говорю, до чего сильно это духовенство у нашего глупого народа, это просто невозможно представить. Данилка лучше это исполнил, чем даже мы предположить могли, потому вы знаете эту нашу мещанскую биржу.

Данка промолчала.

— Вот где мещане над рекою на берегу валяются, знаете, напротив туберозовского дома… Данилка там и завел об этом разговор, как вдруг отгадайте же вы, кто является…

— Очень мне нужно ломать голову, отгадывать? — презрительно отозвалася Данка и отправилась в свою спальню за коробочкой пудры. Только что она возвратилась назад и стала в прежней позиции с этим снарядом против зеркала, как Варнава продолжал.

— Является-с этот свинья Ахилла и, представьте вы, — за ухо Данилку и повел к Туберозову… Сделайте ваше одолжение, это в девятнадцатом столетии-с, в 1867 году за два дня до введения мировых судов?..

— Да; очень нужно мировому суду все эти ваши глупости!

— Да как же-с, нужно? И какие же это глупости, когда вы сами меня заставили все это сделать? Нет… вы, Дарья Николаевна… что-то я даже не знаю, как вам и сказать… Вы это шутите, смеетесь или просто говорите?

— Послушайте, — перебила его Бизюкина, — вы знаете, что я вам давно собиралась сказать: идите домой.

— Вы это серьезно говорите?

— Серьезно.

— Таки совершенно серьезно?

— Таки решительно, решительно серьезно.

Омнепотенский раскрыл рот и прошептал:

— Это уж из рук вон!

Он решительно не знал, как ему отнестись к этому неожиданному обороту, которое приняло дело. В первую минуту он видел в этом нарушение приятельских отношений, что кое-как еще можно было простить, и оскорбление его сана гражданского борца, чего простить невозможно; но через другое мгновение Варнава домыслился, что это, верно, что-нибудь такое, политическое, нужное для пользы дела, и спокойно ответил:

— Да, я пойду, только мне, признаться сказать, хотелось бы узнать, чем вы мне угрожали, и познакомиться…

— С кем вам знакомиться?

— С ними, — отвечал, качнув головою по направлению к кабинету, Омнпотенский.

— Вовсе вам этого не нужно, — отвечала Данка.

— Отчего же это не нужно?

— Вы только будете совершенно напрасно сконфужены…

— Что же вы, верно, думаете, что я перед ними совсем уж дурак?

— Вы не знаете, о чем надо думать и как говорить.

— Неправда-с, знаю. Это вы одни меня с толпой и со всяким в одну кашу мешаете.

— Ну вот нам и нечего говорить! — перебила его Данка. — Тем, что вы сказали, уже все кончено: вы думаете, что надо жить аскетом, а я вам говорю, что надо жить, как все.

— Это вы говорите!

— Да; это я говорю.

— Я ничего, ровным равно ничего не понимаю.

Проговорив это, Омнепотенский сделал кислую мину и, вздохнувши, добавил:

— Но если я вас могу собою конфузить, то я уйду. — Он протянул одну руку к шляпе и тихо пошел к двери, ожидая, что Бизюкина все-таки его остановит; но она его не остановила.

Пройдя через зал и вступая в переднюю, Омнепотенский услыхал знакомый ему скрип кабинетной двери, и вслед за тем громкий заспанный голос кликнул:

— Мальчуган!

Омнепотенский не удержался, сделал шаг назад и глянул тихонечко в щелку. Перед ним стоял Термосёсов в белье и полосатых носках. Заспанное лицо Андрея Ивановича было теперь еще выразительнее, и верхняя губа его еще круче спускалась маркизой на нижнюю.

Фигура и лицо Термосёсова так понравились Омнепотенскому, что он забыл все неприятности, причиненные ему недавним приемом Данки, и, проходя по улице мимо окна, у которого она стояла, добродушно крикнул ей:

— А я видел!

— Ну что же? — спросила она.

— Одного видел, — отвечал Варнава. — Этот чудесный.

— Я думаю, что чудесный, — неохотно уронила, отходя от окна, Данка, а учитель пошел своею дорогой.

Данка отошла на середину комнаты и с крепко бьющимся сердцем ожидала, что поведет теперь, воспряв баню паки бытия, Термосёсов.