На рассвете того дня, когда Родион собрался уезжать, Груня, измучившись, вошла на цыпочках в горенку: «Родя, подумай только: куда ты едешь, куда? Я не хочу, чтобы ты уезжал! Не хочу!»

Родион спал, подложив руку под щеку, совсем так, как в первые дни. Было что-то умилительное и трогательное в темном кудерьке надо лбом, в детски припухлых губах.

Не дойдя до кровати, Груня вдруг остановилась у комода. С карточки, прислоненной к флакону духов, чуть насмешливо и вызывающе смотрела на нее незнакомая белокурая девушка.

«Кто это такая? — охваченная внезапной внутренней дрожью, подумала Груня. — Родион ни разу, ни одним словом не обмолвился о ней!»

С минуту Груня колебалась, потом осторожно взяла карточку, прочитала надпись — один раз, другой. Разгоряченное воображение наполнило каждое слово иным значением и смыслом. Так вот оно что! Он обманул ее! Груня чуть не вскрикнула.

Теперь она все, все понимала, ни на что не надеялась. Все становилось простым, обнаженным…

Родион уезжал к этой девушке! Все время он лгал, делал вид, что хочет жить и работать в колхозе, рассуждал о какой-то славе, а сам рвался туда — к белокурой! Изо дня в день он искал случая, чтобы развязать себе руки. Но разве кто ему связывал их?

Вся дрожа от обиды, боли и гнева, она обернулась и с презрением посмотрела на Родиона. Он спал, все так же прижимаясь щекой к ладони, но сейчас лицо его показалось ей чужим и хитрым.

Груня бросила карточку на комод и выскочила из горенки. Слезы жгли ей глаза.

Когда она пришла на участок, Фрося и Кланя уже стояли у шалаша, сумрачно поглядывая в лиловую, затянутую маревом даль.

— Что-то не нравится мне сегодняшняя погодка, командир, — здороваясь, сказала Кланя и уныло насупилась, — как бы не натянуло к вечеру и не прорвало.

— Ничего, наша красавица выдюжит! — весело проговорила Фрося. — Правда, Грунь?

Не отвечая. Груня кивнула. Она плохо понимала, о чем ее спрашивали девушки, душа ее была пустой, точно вычерпанный до дна колодец…

— Нет, ты послушай, чего мой Матвей надумал! — Фрося схватила се за руки и притянула к себе. — Вчера я решила выведать его планы, притворилась и невзначай будто спрашиваю: «Чего у вас новенького в звене?» А Матвей, известно, душа открытая, нараспашку, без всяких хитростей, прямо так и ляпнул: «Решили на этой неделе ваше звено обставить! Не хотят ребята на втором месте топтаться! Всё, — говорит, — рассчитали, силы по-новому расставили — никакой ошибки не должно быть!..» Я аж вскипела. «А ты, — говорю, — со мной посоветовался? А тебе меня не жалко? Не смей наше звено обгонять!» — «Я, — говорит, — тут ни при чем. Все ребята загорелись, разве их удержишь?» — а сам смеется. «А не ты, — спрашиваю, — их настропалил, не ты?..» — «Я», — отвечает и глазом не моргнул. Нет, вы подумайте: смотрит на меня и даже не краснеет, вот чертяка! И все время молчал, втихую готовился.

— И обгонит, он у тебя такой, — Кланя тряхнула густой челкой. — Недаром его звено «мотоциклом» прозвали. Чуть не все звено на машине в поле отвозит, а собственную жену не удосужится покатать!

— Ну, уж ты скажешь! — Фрося рассмеялась. — Я сама не желаю: боюсь, душа из меня выскочит.

Груня не сдержала улыбки и, вздохнув, тихо проговорила;

— Теперь, девушки, держись!.. Я думаю, что Матвей на ветер слова не бросит. А нам нет никакого расчета переходящее знамя из своих рук выпускать.

— Ни за что! — в один голос сказали Фрося и Кланя.

Они быстро скинули ботинки я забрели в пшеницу. Стебли расступились, смыкаясь за спиной волнистым следом.

Ступая босыми ногами по теплой земле, Груня окунала руки в хлеб, бросая в подол выдернутые с корнем сорняки. Прошел по стеблям ветерок, и они зашептали о чем-то своем, бесконечном и неизъяснимо грустном. На краю участка Груня передохнула, разгибая спину, оглянулась на примятые стебли. К вечеру они выпрямятся. Вот если бы и она могла так легко забыть свое горе! Родион сказал: «Ненавижу!..» За что? Славило горло, в Груня, точно спасаясь, кинулась в пшеницу, рассекая зеленые, вспененные ветерком волны.

У шалаша ее поджидала Иринка:

— Грунь, тятя приехал.

— Гордей Ильич? Неужто правда? — Груня подбежала и обняла девушку.

— Правда! И Гриша… — губы у Иринки дрогнули, и она тихо досказала: — Без руки…

Груня судорожно прижала девушку к себе, и они молча опустились на сухую траву возле шалаша.

— Ничего, — тихо сказала Груня и вытерла жесткой ладонью одинокую слезу, выкатившуюся на румяную, обветренную щеку девушки. — Варя как-то говорила, что со многим можно мириться, лишь бы человек на душу не хромал…

— Да, она права. — помолчав, тихо согласилась девушка: густые белые ее ресницы затянула пленка слез, — у другого все есть: и ноги и руки, а приглядеться — пустой человек. А у Гриши душа красивая и богатая…

Картавый голосок ее звучал нежно, как воркованье. Иринка уже успела принарядиться в синее маркизетовое платье, повязать голову пестрой косынкой.

— Ты видела его?

— Нет. — Иринка с робкой надеждой оглянулась на Груню. — Боязно мне что-то…

— Глупая, неразумная! Да если бы мой Родион таким калекой приехал, я б радовалась…

Девушка испуганно поглядела на нее, и Груня, поняв, что сказала совсем не то, смутилась и замолчала. Но Иринка, верно, была глуха сейчас к чужому горю, потому что переполняла ее своя, еще не сбывшаяся радость. И Груня мгновенно оправилась от смущения, встала:

— Беги к нему, к Грише!.. Чего ты боишься? Разве забыла, как он тебе писал, что ему ничего не будет страшно, если только знать будет, что ты его любишь?.. Куда позовет, туда и иди с ним… За таким человеком хоть на край света можно.

— Да чего ты меня уговариваешь? — Иринка улыбнулась сквозь слезы. — Просто теснит меня что-то…

— Это тебя счастье теснит.

Иринка порывисто обняла и поцеловала Груню. — Спасибо! Неунывная ты моя!.. А знаешь, тятя, как через порог переступил, после родни сразу о тебе спросил.

— Дядя Гордей… — тихо, будто про себя, повторила Груня. — Наконец-то дождалась я его!..

— Ну, я побегу. — Иринка обвела покрасневшими глазами тихо колыхавшееся озеро пшеницы. — Я и в звено сегодня не пошла, потом нагоню. Вечером с Фросей и Кланей приходите к Черемисиным. Там и тятя будет.

Груня пришла с поля усталая, но все же стала собираться в гости. Надела свое любимое с девичества васильковое платье, достала из сундука шелковый полушалок, туфли. Распухшие ноги едва влезли в черные «лодочки». Долго мыла огрубевшие, с потрескавшимися пальцами руки, до жара терла сухим полотенцем щеки. А когда подошла к зеркалу, удивилась своей худобе. Из льдистой глубины с грустью смотрела на нее статная, нарядная, но, казалось, почти незнакомая женщина.

«Постарела ты, девонька». — Груня провела влажными пальцами по бровям, приглаживая их, в раздумье постояла еще немного, разглядывая себя, потом вынула из деревянной шкатулки зеленые, подаренные Родионом бусы. Едва нацепила, как вспыхнули глаза, порозовели смуглые скулы, и Груня, невольно любуясь собой, облегченно вздохнули: «Ну вот, и помолодела!» Она улыбнулась и озорновато подмигнула той, оглянувшейся на нее из высокого трюмо.

Радуясь нежданной перемене в невестке, Ма-ланья кскоса наблюдала за ее сборами. «Ну, слава богу, кажется, отошла баба! А то как неживая ходила. Не сглазить бы», — и старуха тайком даже сплюнула.

Любовно оглядывая Груню, она попросила напоследок:

— За стариком там следи, Грунюшка… А то с радости, что Гордея встретил, ног домой не дотащит.

— Приведу, если что, — сказала Груня. — Да и не такой он у нас горький пьяница, что вы, маманя, беспокоитесь?..

На улице было темно и душно, и Груня тревожно посмотрела в предгрозовое небо: толстые, будто отваленные лемехами пласты облаков скрыли звезды, ветер гнул в палисадах угрюмо шумевшие тополя.

«Как бы беды не стряслось! — подумала Груня. — Обошла бы хоть стороной».

Из темного проулка, сея пыль, вылетела белая, запряженная в легкую бричку лошадь, и кучер вдруг круто осалил ее.

— Будь ласковая, скажи; где тут проживают Васильцовы?

Фонарь бросил на бричку тусклый, беспокойный свет, и Груня словно онемела: на пышно взбитой охапке сена сидела, держа в руках чемодан, белокурая девушка, как две капли воды, похожая на ту, которую Груня видела в горенке на фотографии.

Девушка повторила вопрос, и Груня, чувствуя, как все начинает дрожать в ней, едва нашла в себе сил спросить:

— А вам кого надо из Васильцовых?

— Да Родиона Терентьевича!

Груня отступила от брички, точно отброшенная кулаком в грудь, и махнула рукой на свой дом.

Бричка проехала мимо, а Груня продолжала стоять, бессмысленно глядя вслед. Значит, она тогда была права. Соловейко приехала к Родиону, как жена! ОЙ, да что же это такое?..

Ее вдруг охватило безудержное, слепое отчаяние. Хотелось бежать, кричать, лишь бы не стоять на месте. Но едва Груня сделали несколько шагов, как ощутила противную, бессильную дрожь в руках и ногах. Спотыкаясь, она дошла до телеграфного столба, прислонилась к нему, и сразу заныли над головой провода, будто голосили от горя бабы.

Зашлось сердце, глаза кололо сухим жаром; Груня хотела плакать и не могла.

Из освещенных, распахнутых настежь окон черемисинского дома хлынула песня:

Снова замерло все до рассвета.
Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь.
Только слышно на улице где-то
Одинокая бродит гармонь…

Песня выпрямила Груню. Не помня себя, она нырнула в темный проулок и побежала.

Через минуту под фонарем остановился Силантий Жудов и, щурясь на светлые окна, слушал перевитые грустью слова песни:

Будто ищет в потемках кого-то
И не может никак отыскать.

С тех пор как Снлантий вернулся из армии, он ни к кому не навязывался со своей дружбой. Ему казалось, что односельчане делали вид, будто нет им никакого дела до его прошлого, но в их отношении к себе он чувствовал заметный холодок.

Силантию не доверили трактор, а всю весну он ходил за плугом, казалось, только затем, чтобы быть одному на пашне, поменьше мозолить глаза людям. Вспахивал он обычно за день больше всех в колхозе. Раньше о нем наверняка написали бы в газете, похвалили, поставили в пример другим, ко теперь все как будто настороженно присматривались к нему. Иногда ему хотелось остановить первого встречного, пригласить распеть бутылочку, но он не решался.

Порой являлось нетерпеливое, как боль, скручивавшее желание — бросить все и уехать. А дети? А Варвара? Нет!

И Силантий скрипел зубами, топал подступающую к сердцу мутную волну тоски, напрягался в работе, точно шел на виду у всех по краю невидимой пропасти.

Стоило ему почувствовать себя свободным, как он испытывал еще большие муки: жена сразу куда-то исчезала, вот как сегодня к Черемисиным, ребятишки сторонились, даже подарки и потачки не делали их более ласковыми.

Ты признайся, чего тебе надо,
Ты скажи, гармонист молодой.

Силалтий затоптал сапогом окурок и, сунув кулаки в карманы брюк, вразвалку зашагал навстречу льющемуся из окон свету и песне.

Но у калитки будто кто стреножил его, он повертел в руке железную скобку, подумал и, горбясь, присел на лавочку возле дощатого забора. Кому он нужен здесь, незваный гость?

А в избе пели песню за песней, легко и раздумчиво, будто плыли в безветренный летний вечер на лодке, доверив ее зыбкому, неторопливому течению.

На самом видном месте, как рулевой, сидел Гордей Ильич Чучаев — бритоголовый, в защитного цвета гимнастерке, на плечах темнели следы от погон, на груди празднично алели ордена. Загорелые, кирпичного цвета щеки его играли румянцем. Оглядывая улыбчивыми глазами гостей, до отказа заполнивших избу, заставленный бутылками и закусками широкий стол, Гордей Ильич изредка молодцевато подкручивал коротко стриженные гвардейские усы, седые, словно заиндевелые, и подмигивал дочери: «Ну, не бравый ли?»

Иринка была счастлива. Она сидела между ним и Григорием, пела, и картавый переливчатый голос ее подымался над хором и звенел, как струна.

Обласкивая взглядом ее разгоревшееся лицо с нежными ямочками, Григорий подпевал глуховатым баском. Он расстегнул верхние крючки светло-зеленого офицерского кителя, на темной от загара мускулистой шее особенно выделялся белый целлулоидный подворотничок. Правый, плоский, рукав был аккуратно заткнут за кожаный ремень. Так же, как и на гимнастерке Гордея, на груди Григория слепяще вспыхивали медали и алели лепестками мака два ордена Красной Звезды.

Приличие заставляло Иринку сдерживать свою радость, но изредка, когда она встречалась с глазами Григория, такими доверчивыми и ласковыми, к ушам, запалив щеки, подползал огонь. Как бы помогая ей поднять песню, Григорий наклонялся к девушке, и тогда над самым ухом чистым серебром вызванивали медали.

Никого не видя за столом, кроме Клани, Ваня Яркин пел старательно громко. Блестели, как солома на солнце, вымытые его волосы, пунцово пламенели уши, потели очки, Ваня пел с наивной лихостью оглушительно и временами фальшиво.

Рука его как-то сама собой нечаянно коснулась руки Клани, и она, боявшаяся жалости и снисхождения, взглянула в его глаза и поняла, что ей нечего тревожиться. Все не раз говорили ей о Ваниной любви, Только сам он молчал. Почему? Сейчас она с робостью и боязнью глядела на него: не смеется ли?

Комкая в кулак пышную кудель бороды, с одобрением и завистью поглядывал на Гордея принаряженный Терентий. И тоже по-солдатски прямил спину, подпевал молодым голосом. Глаза его беспокойно искали среди гостей невестку.

Шевеля блеклыми губами, дед Харитон покачивал головой в лад песне я следил за сидевшими напротив Матвеем и Фросей. Голос невестки так украшал эту душевную, похожую на старинные сибирские напевы песню.

Тихие подголоски, грустя и жалуясь, свели песню на убыль, но она еще долго сочилась в душе у каждого.

— Вот мы, Гриша, и дома! — вздохнув, протирая кулаками глаза, хотя они были сухие, сказал Гордей Чучаев. — Пока не запели, все не верилось.

— Мы и там песней душу отогревали, — отозвался Григорий Черемисин.

— Правда твоя, лейтенант, — согласился Гордей. — Всю Европу мы с тобой прошли, а чтоб так, как мы, русские, поем, не слыхал… И песни есть там хорошие и голоса куда с добром, а души в песне мало…

— Неужто там, кроме того, что плохо поют, ничего больше и нет? — спросил Краснопёров. — И поучиться у них нечему? И перенять для своей пользы?

— Мы ее, Кузьма Данилыч, Европу-то огулом и не хаем, — сказал Гордей и слегка коснулся тыльной стороной ладони кончиков усов. — Там тоже трудовой народ на своих плечах государство держит, да только до народу-то никому дела нет, А у народа всегда есть чему поучиться, ничего зазорного в этом нету. Я вон печки в одном месте перенял на особый манер ложить. Но если в целом взять, то народ там отсталый, забитый. С нами им не равняться.

— Это почему же? Неграмотные они, темные?

— И этого не скажу. — Гордей покачал головой. — Как бы это попроще тебе сказать… Люди, хоть они там и грамотные, а все будто в потемках живут…

— Загадки загадываешь?

— Нет, пошто? — удивился Гордей, и заиндевелые усы его шевельнула слабая ухмылка. — Людей я в Румынии, Венгрии, Австрии много повидал. Поговоришь там с деревенским человеком — и скушно делается. Без цели он живет, всю жизнь какой-то удачи ждет, словно она сама на голову ему свалится. Каждый в свою нору тащит, у каждого своя сусличья радость, а обшей радости, чтоб, скажем, как Терентий Степаныч за меня радовался, а я за него, у них это не заведено.

— Как ране у нас, точь-в-точь, — вставил докучливый дед Харитон и стал рассказывать, не заботясь, слушают его или нет: — Эвось у нас было году в одиннадцатом… На покрова пришел к нам а избу сосед — здоровый мужик, медведь силой. Мы вечерять сели. Ну, перекрестился у порога, прошел в передний угол, сел на лавку. Тятя его к столу приглашает; отведай, дескать, шей за компанию, — отказался. Достал кисет, свернул здоро-ву-у-щую козью ножку, запалил ее, сделал две-три затяжки и говорит: — «А ведь у тебя, соседушка, изба горит. Сейчас, поди, другой скат крыши зачинается». Тятя, выскочил, как угорелый. «Подожгли! — кричит. — За что напасть такая?» — «Верно, — отвечает мужик, — подожгли. И нечего греха таить: сам я поджег. Чтоб помнил ты, сват, чертов брат, как чужие сенокосные деляны косить!.. А сразу, — говорит, — как вошел, потому не мог сказать, что волнение в руках имел, без цигарки не упредил бы!» Ведь вот стерва какая, а не мужик. Сцепились тут они с тятей намертво. Пока дрались да разнимали их, изба-то наполовину и сгорела… Поди, и у них так же, в Европе энтой: кто волчьи зубы кажет, а кто лисий хвост…

Когда утих смех. Гордей, еле сдерживая улыбку, радостно сияя глазами, сказал:

— Слов нет, техника у них сильная. Есть даже машинка сапоги стягивать. Но мы как-нибудь сапоги сами снимем, нам бы только разных машин на поле побольше. А советский человек от ихнего далеко ушел. Он; почитай, к самой вершине подходит, а тот еще у подножья топчется…

Гордей Ильич стоял за столом, по-солдатски прямой и суровый, простой человек, прошедший три большие войны, отдавший последней войне двух сыновей, и люди с уважением и любовью глядели на его открытое грубоватое лицо, и каждое его слово глубоко западало им в душу, потому что все сидевшие за столом знали вес и цену его словам.

И когда прокатился над стадом перезвон стаканов и рюмок и шумной листвой отшелестел говор, Гордей Ильич приложил к усам ржаную пахучую корочку.

— Есть люди, как береста, — торжественно начал он, и глаза его блеснули, будто омытые чистой слезой, — к ним только спячку поднеси — и полыхнут, озарят все кругом, потрещат и погаснут. Такие только на разжогу годятся. А нам надо гореть длительно, упорно, чтобы от нашего тепла всему миру тепло стало. Своей победой мы миру глаза открыли: кто мы есть такие, советские люди…

— А читал в газетке, Гордей Ильич, как в прошлом году атомную бомбу на корабли сбрасывали американцы? — спросил Терентий. — Это, что ж, они к новой войне подкоп ведут? Или им мало крови, что мы пролили?..

К басовитому голосу Терентия присоединилась еще несколько глухих, но напористых голосов:

— Не для добра они эту пробу делают…

— Это всегда так: сначала на железе, потом на живом человеке.

— Раздувают кадило две акулы заморские!

— Это они, сват, оттого, что войны у себя не видели.

— Пугало доброе заимели!

— Как иная собака: лает, потому что сама боится.

Когда стихли полные сдержанного гнева голоса, Гордей положил на стол крепко сжатый квадратный кулак и, глядя в глубину избы, тихо и раздельно произнес:

— Никакие атомные пугала им не помогут. Они еще плохо знают, что такое Советская Россия, — и, подумав, добавил: — Мы, может, в настоящую силу и не разворачивались еще…

Гордей передохнул, допил остывший чай. В чуткой тишине избы далекими колокольчиками позванивали медали.

— Вот теперь за новую пятилетку мы взялись… По всему видать, эта пятилетка особая… Не просто план: дали и выполняй. Надо в это дело всю душу вкладывать. Так нужно работать, чтоб сегодня, скажем, мы должны быть в десять раз сильнее, чем вчера. А завтра в десять раз сильнее, чем сегодня. Вот как!

Он говорил о пятилетнем плане своего колхоза по-хозяйски обстоятельно и деловито, как будто уже шел с этими, жадно слушавшими его людьми по дорожкам огромного, раскинувшегося на склоне фруктового сада; проходил, окруженный шумной толпой гостей, вновь выстроенной улицей села — с двумя рядами розовых кирпичных домов под крашеными железными крышами, открывал на кухне кран водопровода, и в белую раковину била шумная, упругая струя воды: после осмотра нового радиоузла он отправился с гостями в поле, и там перед удивленными людьми, вскидывая вековую залежь, проходили первые электротракторы.

— Все это мы должны начать строить уже в этом году! Насчет оборудования для радиоузла я договорился в Москве и насчет труб, — неожиданно заявил Гордей Ильич и обвел всех победным взглядом. — Дело за нашим кошельком. Как, осилим, Кузьма Данилыч?

— На такое дело ничего не жалко, — ответил Краснопёров, — что-нибудь продадим, да вытянем!

Ваня Яркин слушал Гордея, впившись в него глазами. Волны жарких, щекочущих мурашек окатывали его, он следил за сильной смуглой рукой Гордея: она то становилась ребром ладони на клеенку стола, то как бы распахивала двери, то сжималась в тутой, как узел, кулак, да так, что белели суставы. А оборачиваясь, Ваня видел порозовевшее Кланино лицо, и сердце его таяло от восторга, как воск.

— Он теперь все устроит, слышь? — не выдержав, наконец, зашептал он Клане.

— О чем ты?

— Я вчера бумажку с Алтайского тракторного получил. Хотят меня с инженером-конструктором свести.

— Это насчет плуга?

— Ну да… Гордей Ильич теперь делу ход даст. Отпустит, если надо, и учиться…

Кланя закусила нижнюю губу и с минуту молчала, сосредоточенно думая, потом наклонилась, обдавая теплым дыханием ухо Яркина, и так уже горячее, как после свирепого мороза.

— А ты не знаешь, там поблизости нету медицинского техникума?

— А что? — весь замирая от волнения, спросил Яркин и засиял, пораженный своей догадкой. — Я узнаю… слышь?

И оба, довольные сговором, улыбнулись друг другу.

«Эх, жалко Аграфены нету! — с тревогой поглядывая то на Гордея, то на дверь, думал Терентий. — Она бы сейчас порадовалась, отвела душеньку».

Он тронул за плечо Иринку, и девушка недоуменно посмотрела, будто сию минуту очнулась от глубокого сладкого сна: глаза ее еще сонно мутнели от хмельной, кружившей голову радости.

— Где Аграфена?

Иринка скорее поняла по движению губ, нежели услышала, о чем он спрашивает, и лицо ее мгновенно стало озабоченным и беспокойным.

— Я сейчас! — Стараясь не шуметь, она выбралась из-за стола и выбежала в прохладную темень сеней.

Ровный голос отца звучал за дверью, как из репродуктора.

Свет из окон отодвинул печь в глубь двора; за сараем, в плотной черноте, глухо роптали тополя.

Когда стукнула калитка, от окна метнулась косматая тень.

— Кто это? — негромко окликнула Иринка.

— Про Варвару узнать. — Силантий приподнялся с лавочки, заслоняя ладонью крохотный огонек цигарки.

— Тут она… — Иринка была сегодня так счастлива, и ей хотелось избытком своей радости одарить всех. — Чего вы ждете? Идите в избу…

Она слегка подтолкнула его во двор и захлопнула за собой калитку.

Силантий стоял, ослепленный светом из бокового окна, потом пригладил руками волосы, сунул руку а карман — так он чувствовал себя как-то увереннее — и, приминая шаткие ступеньки крыльца, поднялся в темные сени. Здесь он передохнул — как колотилось сердце, будто кто стучал изнутри кулаком! — рванул на себя дверь.

В гомоне и шуме, которые властвовали в избе после рассказа Гордея, Силантия заметили не сразу, и это дало ему возможность побороть первую, вяжущую робость.

Жудов помедлил, как бы ожидая приглашения, потом сказал глухо, как в бочку:

— Здорово живете, хлеб-соль…

Он не понял, ответили ему или нет: по избе пронесся легкий шум, будто все разом сказали про себя: «Угу».

Григорий отыскал глазами мать и кивнул ей. Рядом с Жудовым выросла высокая седоволосая старуха.

— Проходи, угощайся, — сказала она, и хотя она произнесла эти слова учтиво и тихо, на светлом лице ее не было той приветной улыбки, которой встречала она его прежде.

За столом потеснились, дали Силантию место, а неловкость, которую он внес своим приходом, быстро замяли, и через минуту, казалось, все забыли о нем.

Увидев перед собой полный стакан водки, Силантий проглотил слюну. Зачем-то потер ладони и, не поднимая глаз, сказал:

— Будем здоровы… С приездом…

Он выпил, водка зло обожгла горло, и ему казалось, что все смотрели, как он пьет.

Опорожнив стакан, он осторожно поставил его на стол, подвинул себе ломоть черного хлеба, тарелку с малосольными огурцами; после стакана водки было легче, он стал озираться по сторонам и сразу увидел Варвару.

Она сидела наискосок от него, опустив к тарелке темное от прихлынувшей крови лицо.

«Дожил, — подумал он, — собственная жена стыдится меня».

Дед Харитон, сидевший рядом, все время подливал в его стакан. Силантнй пил, с каждым глотком чувствуя себя смелее. Глухота, с которой он не расставался, как вошел в избу, сейчас пропала, он уже различал знакомые голоса, и ему уже не терпелось, как прежде, отвести душу в разговоре.

Уловив оброненное кем-то слово «война», Сялантий провел рукой по лицу, словно стирая налипшие тенета, и сказал глухо, будто убеждая самого себя:

— Теперь войны не будет… — И, пожевав красными полными губами, добавил: — Не дозволят…

— Это кто же нас от войны спасет? Уж не ты ли? — звонко крикнул Григорий, и гости притихли.

Силантий подумал, что ему надо промолчать, не ввязываться в спор, но кто-то хрустнул в нетерпении пальцами, близко, казалось, у самого лица, он увидел большие, ждущие глаза Варвары и тихо сказал:

— Ты не кричи… Я кровью снял с себя клеймо. А кто старое помянет…

— Для тебя старое, а для меня… на всю жизнь!

Силантий скатал в пальцах хлебный мякиш, разорвал его на части, склеил. Потом кинул мякиш на зеркальный бок самовара и, покачиваясь, разминая широкие плечи, стал пробираться в передний угол.

Откинув с потного лба прядь волос, Григорий поджидал его, бледный, с плотно стиснутыми губами.

— Ладно, Черемисин, не разжигай себя, — не дойдя шагов двух до стола, сказал Силантий и остановился. — Моя жизнь тоже не сладкая была… Она меня не хуже твоего наказала, я за свое с лихвой отплатил…

Гордей потянул Григория за пустой рукав кителя, но по тому, как дернул плечами Григорий, понял, что парня бесполезно уговаривать, он не успокоится, пока не выскажет все.

Григорий качнулся и опустил кулак на стол — звякнула посуда; кожа на скулах натянулась, набрякли желваки мускулов.

— Если б ты мне тогда попался, я б тебе место другое определил… Сам бы ты и яму себе вырыл…

— Правиль-но! — рычаще согласился Силантий. — Но советская власть простила меня. И ты прощай! Давай руку — и дело с концом…

— Не дам, — сухо отрезал Григорий я сунул руку в карман. — Если б две было — и то не дал бы… И… уйди ты отсюда подобру-поздорову!..

— Куражишься? — Силантий распахнул ворот рубахи, обнажая крепкую, как еловый пенек, шею, и скривил губы. — Черрт с тобой!.. Возьми тогда свою гармозу и сыграй мне отходную!..

Внезапная тишина обожгла его, и он понял, что зашел слишком далеко.

У Григория вылиняли губы, он скреб пальцами клеенку и задыхался.

— Мама… достань мой баян…

— Зачем тебе, Гришенька?..

— Дай, говорю!

Мать испуганно метнулась к кровати, дрожащими руками нашарила под нею сундучок, вынула блеснувший перламутровыми пуговицами баян.

Григорий бережно принял его, погладил лады, лицо его стало совсем белым. Он приподнял баян, и матери показалось, что он сейчас со всего размаха ударит его об пол.

— Гришень-ка!

Два голоса слились в один — Иринкин и матери. Девушка кинулась от порога к Григорию, повисла на его руке, и он сразу стих, сгорбился и пошел к лавке.

В нежилой тишине избы странно тихо я спокойно прозвучал голос Гордея:

— Ты, Жудов, на Григория не будь в обиде. Может, он немного лишку с горечи сказал, но ты его за сердце задел. У него еще горит душа, и он помнит, что в самые тяжелые годы, когда его товарищи гибли, ты по лесам шатался. Когда люди крепко к груди Родину прижимали, ты оттолкнул ее от себя, — он помолчал, сумрачно глядя на понуро стоящего перед ним мужика. — Если бы моим сыновьям жизнь воротить, они тоже тебя бы сразу не простили.

— Не казни меня, Гордей Ильич. — Силантий сгорбился, опустив вдоль тела трясущиеся руки, глядя в пол. — Пала тогда дурная мысль в голову…

— Знаю, ты кровью свою измену смывал. — Много тебе прощено, но что-то, верно, в людях осталось. И, чтоб перед ними очиститься и веру в себя вернуть, тебе надо много сделать, горы своротить, почти что родиться заново…

Молча поднялась с лавки Варвара, запахнула шаль на груди и пошла к двери. И не успела она перешагнуть через порог, как Силантий рванулся из избы. Уход Варвары показался ему сейчас страшнее всего.

Он догнал ее за воротами:

— Варя!

Она шла, не оборачиваясь, не отвечая, точно не слышала. Силантий, тяжело дыша, забегал то с одной стороны, то с другой, ныл сквозь зубы:

— Уеду я отсюда, слышь?.. Не надо мне их прощения… И так проживу!..

Он не заметил, как очутился у своего двора. Здесь, глядя на темные окна, отражавшие чужие светлые огни, Варвара, наконец, разжала губы:

— Ну, вот что, Силантий: больше я не могу, нету моих сил!.. Ты, как клещ, всосался в меня и пьешь, пьешь мою жизнь… Думала, сам отвалишься.

— А зачем мне отваливаться, Варь? — хрипло выдохнул он. — Разве я чужой тебе и нет у тебя ко мне другого слова, одна злоба?

— Это не злоба… — Варвара покачала головой. — А то, что было, выгорело, кажись, дотла… И перед людьми за тебя гореть я не могу. Если ты не уйдешь, я с ребятами уйду жить к соседям.

У Силантия дрожала челюсть. Варвара слышала, как ляскали его зубы.

— Ну что ж, руби, — еле выговорил он, — я и так жил в своем дому хуже прохожего… Поеду к сестре!

Глухо заворчал над распадком гром, словно покатились с гор огромные валуны. Метались на сильном ветру два тополя у ворот, исхлестывая друг друга ветвями.

— А ребятишки? — Силантий обессиленно прислонился к забору и закрыл глаза.

— Будешь навещать… К себе их все равно не переманишь.

— И на том спасибо…

Темное небо исковеркала молния. На лицо Силантия упали крупные капли, зашуршали в траве у забора, горошинками стукнули по стеклам.

— Как последнюю собаку со двора…

— Разве тебя, на ночь глядя, кто гонит? Ночуй сегодня…

Силантий понял, что напрасно старается разжалобить Варвару. Любые слова уже бессильны были вернуть ее.