Фу, как холодно! Деревянный дом наш до костей продрог; на оконных стёклах ледяные карнизы, ставни колотятся, будто их гложет кто-то; в трубы поёт ветер; снеговая сухая пыль, как бекасиная дробь, барабанит в окна со стороны сада; это бушует и злится седая ведьма — метель. В сумерки метель особенно страшна и уныла; конца и ослабы ей не предвидится в эту длинную зимнюю ночь. Выглянешь в окно часов в девять вечера и видишь, как она хлещет всё в одну и ту же сторону, трепля мёрзлые ветки яблонь и тополей; слышишь, какою злючкою визжит она, разбегаясь с широкого пруда в узкие аллеи нашего сада. Выглянешь в полночь — всё то же, коли ещё не хуже; так же воет и кружится эта растрёпанная старуха и сердито колотится к нам в окна…
Бабушка уснуть не могла после обеда. Она сидит не в духе в своём неподвижном, как дом, кресле, окружённая столиками. Маменька тоже недолго належалась; мы слышим её милую неспешную походку, и один за одним выбираемся из своего низа, где было затеялась энергическая перестрелка подушками. Мамашка наша тоже, бедная, прозябла; укуталась в свою мягкую беличью шубку и жмётся вся. А мы подсыпали кругом и жмёмся к ней, под тёплую шубку. Мы все очень любим, когда собираются в бабушкиной комнате; там как-то все делаются лучше и веселее. Кто прилёг к мамке под самую душку и щекочет её своими волосёнками; кто уложил голову ничком на её добрые и мягкие колена, свернувшись сам калачиком; Саша угородился ещё бесцеремоннее: залез как котёнок под шубку и прополз за спину маменьки в самую глубину этой тёплой меховой пещерки; мамка смеётся над нами тихо и радостно; Саша так натянул шубку, что она чуть её не душит, однако она, по-видимому, вполне счастлива, вполне довольна. Один из нас сидит у её ног на скамеечке и дремлет, обхватив её колена.
Все её котята здесь кругом; все милые шаловливые зверьки, которые стихли теперь, словно запуганные суровою погодою, и жмутся к родимому крылышку, прося ласки и тепла. Какие нежные цветы расцветают в эти мгновения на душе их всех — и матери, и её ребятишек. И какою долгою, живучею жизнию живут потом воспоминания этих чистых минут, какой радужный луч посылают они внезапно в туманы и мраки сердца, потопленного житейской волной. Может быть, этот величественный сановник, с непоколебимой суровостью карающий оплошных подчинённых, эта высокочиновная грудь, украшенная сиянием двух земных звёзд, может быть, через минуту они вспомнят против воли и намерений своих то далёкое время, когда эта угловатая лысая голова была милою белокурою головкою; вспомнят и ту ласковую ручку, которая с любовью когда-то гладила и грела эту дорогую для неё головку… А ведь как давно это было!..
Как хорошо, что долго не подают огня; никого не стыдно, лежишь как хочешь, говоришь и целуешь как хочешь. Молчишь, съёжившись, и как будто спишь, а всё слышишь. Кто-то говорит над тобою и около тебя тихо, с расстановками, но ты не обязан ни слушать, ни отвечать… Не встал бы просто… Если бы смерть была так же покойна и отрадна — не страшно было бы умереть.
— Гаврил Андреич, а Гаврил Андреич, — громко позвала маменька. — Что же ты, батюшка, нас заморозить на старость лет собираешься? Затопи, батюшка, камин, не скупись…
— Дрова, сударыня, нынче дороги, не растопишься… — отвечал с почтительною шутливостью Гаврила Андреич в тон маменьке.
Его крепкая стариковская фигура стояла, несколько сгорбившись, на пороге низенькой двери, с руками, заложенными назад.
— Что, Гаврилушка, не утихает мятель? — спросила бабушка, громко и аппетитно зевая. В её говоре слышался чуть заметный немецкий акцент, хотя она почти всю жизнь свою жила в России. Этот мягкий акцент делал ещё добрее её всегда добрую речь.
— Никак нет, ваше высокопревосходительство, — серьёзно доложил Гаврила. — Подземная метёт, упаси боже! Матрёна косолапая на птичник пошла, так завязла в канаву по грудь… Ничего не разглядишь… Вот, как мга какая перед глазом стоит… Мутит, да и только…
— Господи ты мой Боже! — проговорила маменька, тоже зевая. — Беда теперь, кто в дороге. Совсем можно пропасть…
— Дорожному человеку, сударыня, осмелюсь доложить, теперь самый зарез… Ни за что загубит. В поле такая теперь шалость идёт, особливо к полуночи… Дорожному один теперь резон — коли хата какая попалась, хоть изба курная — а становиться надо. Это уж не минешь…
— Что, наши мужики не в отъезде, Гаврила? — осведомилась мать.
— Полагать нужно, что по дворам, сударыня. Им в рядную было идти в Варварин день, только, должно, перемена какая случилась; намедни дома были… Купец Хохлов рядит в Брянск, — договорил он с речистостью старого лакея, которому не впервой беседовать с господами.
Все помолчали.
— Прикажете камин затопить? — спросил Гаврила совершенно служебным тоном и, неспешно повернувшись на каблуках, вышел в зал.
— Ох, Gott, mein Vater! — вздохнула бабушка, сидевшая всё время в своём кресле прямо, со сложенными на груди пальцами, как институтка; брильянты на её пальцах слабо мерцали, словно светящиеся червячки в траве…
— О чём вы, maman? — спросила мать.
— Ах, Лизхен, Лизхен, я вот сижу всё да думаю: неужели когда мы умрём, всегда нам будет темно и холодно?
— Полноте, maman; что вам за охота затрогивать такую грустную тему. Успеем погоревать, когда умирать придётся.
— Так, так, Лизхен, — кротко согласилась бабушка, и, помолчав немного, прибавила совершенно растроганным голосом: — а ведь уж умереть, деточки, непременно придётся… Не вечно вашей бабушке с вами быть…
Никто из нас не мог ничего отвечать на это; меня вдруг прошибло от этих слов чем-то таким горьким и слёзным, словно душа выворачивалась. «Зачем это бабушка говорит?» — думалось мне, и так ожесточённо, так озлобленно в это не верилось… Маменька стала сморкаться долго и сдержанно… А бабушка помолчала минуту и опять заговорила полудетским жалобным голосом:
— Я часто думаю, Лизочек, зачем это добрый наш Господь создал смерть!.. Зачем бы нам с тобою, Лизхен, век не жить! С тобою и с твоими деточками… Всё бы я на этом кресле сидела и любовалась бы на вас… Ведь я никому не мешаю…
— Нет, бабушка, вы ещё долго не умрёте, — подал заступнический голос Ильюша, лежавший носом на коленях матери. — Вы разве старая, у вас ещё ни одного зуба не выпало… Вы не умирайте, бабушка.
Бабушка рассмеялась мягким и ласковым смехом… Маменька тоже улыбнулась, и от нового голоса стало как-то веселее.
— Ну, ну, mein Wieselchen, хорошо, не умру, — шутила бабушка, по-видимому, тоже ободрённая этою детскою верою. — Мой Ильюша не отдаст бабушки…
— И мы вас не отдадим, бабушка, — закричали голоса из-под шубки, — мы смерть схватим за шею, вырвем у ней косу, а саму её в сажелке утопим… Нас много!..
— Ну, да, да… — расцветая добрыми улыбками, поддерживала нас бабушка: — я знаю, что мои Kinderchen — рыцари, воины храбрые; они не оставят свою бедную старуху.
Ветер так зашатал в эту минуту ставни, что широкая половинка, закрывавшая итальянское окно, сорвалась с крючка и ударилась в раму. Все немножко вздрогнули… Бабушка прошептала немецкую молитву.
— Ах, Лизхен, как это нехорошо… Буря ещё сильнее начинается, — проговорила она с беспокойством.
— Бог даст, стихнет, maman, — отвечала маменька, — нам чего же бояться! Теперь все мы дома, и люди дома…
Ветер загудел в трубу назойливо и злобно; слышно было, как стучали вьюшки; казалось, он силился пробиться через них к нам в комнату. Неутешные стоны метели неслись с сугроба на сугроб; она то убегала с быстротою мысли, то снова бешено вторгалась в наш двор, будто не найдя себе пристанища в пустых, окованных холодом полях. Старая и опытная наша жёлтая сука, родоначальница всех дворовых собак, выла, как обиженный человек, под хлебным амбаром. Было ли ей страшно одной среди этих демонских оргий метели, или она звала нас, просилась в тёплый уголок на мягкую солому? Мы все болезненно вслушивались в её умные, так ясно говорящие вопли. Гаврила Андреич топил уже камин, стоя на коленях; красный отблеск пламени капризно ползал по комнате, то ковром ложась на пол, то взбегая на потолок, то вдруг шарахаясь в тёмный угол, откуда бежали перед ним им спугнутые чёрные тени.
Милое лицо бабушки в мелких опрятных морщинах, с ласковою улыбкою, не покидавшею её никогда, виднелось теперь в каком-то таинственном полусвете, как иногда бывает видно во сне, и как мы себе представляли в сказках добрых фей. Сухие дрова разгорелись так жарко, что пропекало даже на диване сквозь маменькину шубку; мне отлично распарило спину; открыв исподтишка глаза, я долго лежал не шевелясь, будто сонный, всматриваясь снизу из своей тёмной норки в наклонённое надо мной задумчивое лицо маменьки. Что я смотрел в нём? Чего я допытывался? Вот вижу знакомую бородавочку на левой щеке, величественный двойной подбородок, чёрную родинку на шее… Так всё это знакомо и родно, так это всё своё! И родинка как будто вся маменька, и бородавочка как будто вся маменька; где ни встретишь их, сейчас же узнаешь и отзовёшься… Как их приятно расцеловать!.. Они так близко от меня, и не знают, что я на них гляжу и что я теперь думаю о них. «Какое умное и прекрасное лицо у нашей маменьки!» — думается мне. Она о чём-то вспоминает теперь. Может быть, она думает теперь обо мне, или об Ильюше, или о бабушке. «Как это думают?» — удивляюсь я в глубине своего сердца и теряюсь в плетенице самых нелепых вопросов.
— Как будто колокольчик я всё слышу, — сказала бабушка, встрепенувшись.
Все прислушались. Несколько взъерошенных голов приподнялось с маменькиных колен.
— Да, и я слышу! — закричал Ильюша.
Остальные никто не слыхали.
— Это в печке, сударыня, гудит, — объяснил Гаврила Андреевич. — У нас колокольчику откуда взяться? В такую страсть ни один крещёный человек разъезжать не станет, а дальних гостей, изволите знать, сударыня, неоткуда нам ждать…
— Нет, не говори, Гаврилушка; мне что-то с утра колокольчик слышится! — сказала бабушка. — У меня всегда это перед гостями… Да и белый кот что-то всё нынче на окошке сидел, умывался…
— Кот, известно, завсегда умывается, ваше превосходительство, это обряд его такой, — стоял на своём Гаврила. — По коту гостя разве можно узнать?.. Кот не примета.
— А вот же, Гаврил Андреич, когда сестёр из института привезли, помнишь, целый день белый кот лапкою умывался? — вмешался Ильюша. — И сон ещё тогда няня видела, что прилетели к нам в дом четыре пчелы; одна большая, а три маленьких, и всех нас перекусали. А это и вышло: бабушка и три сестры…
— Ах ты мой Иосиф-гадатель, — с нежною шутливостью заметила бабушка. — Так бабушка твоя пчёлка? Разве она когда-нибудь укусила тебя?
— Нет, бабушка, ведь кусали — значит, целовались: ведь это наоборот всегда! — убедительно толковал Ильюша.
— Ну уж этот Илья Семёныч! — проговорил Гаврила, качая головою с улыбкою удивленья, — премудрствует таки премудростью своея!..
— Теперь слышите? — опять сказала бабушка, и опять все вдруг смолкли и прислушались.
Пламя в камине гулко бежало вверх навстречу ветру; метель выла с каким-то жалостным замиранием, далеко от дома…
— Ничего не слышу, — сказала маменька, удивляясь. — Никакого колокольчика; это вам чудится, Mütterchen… У меня слух очень тонок.
— Может быть, может быть, Лиза, только мне всё звенит, — нерешительно говорила бабушка.
— А что барин? Всё ещё со старостой? — спросила мать.
— Со старостой и с Никанор Тимофеичем занимаются, — доложил Гаврила. — Липовские мужики кобылу свели ночью у Захарычевых.
— У колесника? — с участием спросила мать.
— У колесниковых-с. По следу разыскали. Только след спутан: на Успенское сперва поведён, а потом, должно, лошадь-то они на сани свалили: санный след на Липовское повернул. За этим больше и остановка была.
— А нашли воров, Гаврила, нашли? — торопливо спросила бабушка.
— Да его и искать-то, доложу я вашему превосходительству, нечего. Уж у них, в Липовском, присяжное конокрадство идёт; Никанорычевы или Безухий — другой никто. Это уж первые на это художники на всю Россею!.. И чего их только начальство жалеет! Сколько, может, разов на поличном ловили, а ведь вот все чисты!.. Тюрьма-то по них давно, небось, плачет…
— В самом деле колокольчик! — закричала маменька.
— Ну вот, Kinderchen, ведь я говорила, что колокольчик.
— Да, мамочка, теперь и я слышу; должно быть, по щигровской дороге, — сказал Саша, вылезая из своего гнезда.
— Колокольчик, колокольчик, только едут тихо! — раздались голоса.
— Это не по щигровской дороге, а по покровской, — решительно сказал Борис.
— Должно быть, что по покровской! — уверенно подтвердил Гаврила.
— По покровской и есть…