Знаком ли тебе, читатель, далёкий звук непочтового колокольчика среди снеговой глуши степной деревни в бесконечный зимний вечер? Точно жизнь и веселье бежит откуда-то издалека, где всё так тепло и светло, и чудно, к тебе, в твой скучный дом… Моя детская фантазия не умела уноситься далеко и широко; за Успенским и Лазовкою, с одной стороны, за Житеевкою — с другой, мне представлялись чуждые страны, неведомые народы, необитаемые пустыни; да и это, правду сказать, представлялось как-то отрицательно, как отсутствие всего родного и знакомого; собственно говоря, там стелились для меня сплошные туманы. Знал я, что в этих туманах Курск и Москва; Москва ещё дальше, чем Курск; там же где-то бабушкино Сиренево и тётенькина Юрьевка; но где именно, в какую сторону, на каком расстоянии и в каких губерниях — для меня не существовало этих вопросов. Лазовка с окрестностями была для меня обитаемым островом, охваченным кругом однообразно-мутными волнами океана; из этой тьмы, из этого неисповедимого моря выплывали и являлись к нам на остров дорогие лица, долго ожидаемые, свято сохраняемые в памяти, наполняли наш крошечный мир счастием и волнением и опять куда-то погружались и исчезали из виду…
Изредка услышишь отрывочный разговор о них, изредка прочтётся присланное ими письмо, и тогда мерещатся в тумане их лица и дела; и фантазия составляет себе своебытное понятие о них по этим случайным и скудным данным, с помощью наивной детской критики и бесхитростной детской логики. Какие выходили определённые портреты, и как мало, к моему счастию, они походили на оригиналы! Чувство искренней и необъяснимой радости обхватывало меня всегда при появлении родных, приезжавших издалека и изредка. До сих пор по привычке с замиранием вслушиваюсь в льющийся звон колокольчика, то стихающий, то назойливо болтающий одну и ту же торопливую свою ноту.
«Едут, гости едут»… — раздаётся говор по дому; не знаешь — кто говорит, но только по всем комнатам, через все коридоры и двери разносится одно и то же слово: «Едут!». И сердце наполняется такою сладкою тревогою, таким радостным ожиданием; а чего, собственно, ждёшь, на что рассчитываешь?.. И не мы одни, дети; посмотрите, как обрадовались и взволновались все в доме; откуда явились распорядительность, и быстрота, и горячность… Чья-то рука, словно невидимкой, зажигает огни… Как будто они сами вспыхнули от радости… Чёрные дотоле окна вдруг улыбнулись подъезжающим гостеприимным светом комнаты, уныло задремавшие в глухие сумерки вдруг развеселились и помолодели, и наполнились звуком…
Не нужно никаких приказаний и напоминаний. Напрасно мамаша обрадованно суетится, посылает то за тем, то за другим. Всё делается само собою, по внутреннему побуждению. Кто-то поспешно смахивает пыль со стола, кто-то мчится через двор за перинами, повар Василий уже подкладывает новых дров и моет большие кастрюли, ожидая неизбежного заказа; кучера зажигают в конюшне фонарь и осматривают пустые стойла. Чей-то голос громко через весь двор требует у кого-то ключа от сарая… Из избы в избу зачем-то перебегают огни… А колокольчик ближе и ближе; всё певучее и певучее звенит по морозной ночи его удалая песня… Уж более не прерывается она, а дрожит в воздухе одною сплошною трелью, впиваясь в мой слух всё громче, всё сильнее… Вот уж подсыпают к надворным окнам из спален и детских большие и маленькие. На стульях, на подоконниках уставилось столько нетерпеливых ног и столько жадных глаз пристыло к замороженным стёклам, тревожно вглядываясь в тёмную синеву ночи.
— Кто то? — шепчутся разные имена, встают и падают на сердце разные надежды…
А ямщик и лошади тоже, должно быть, чувствуют, что их заслышали, что их ждут, тоже вдруг приободрились и расцвели, вырвавшись из мертвенного однообразия метели и пустынного поля к нам в жилое место, где жарко топятся печи и ярко горят огни. Уже в глазах наших мерещится какая-то тёмная масса, сначала скатившаяся с сугроба, потом порывисто вынырнувшая из него…
Ожесточённый лай собак слышится то в одном, то в другом углу двора, следуя за быстрыми поворотами подъезжающего экипажа; тёмная масса всё чернее и больше, голова ямщика выделяется уже на тёмном небе; кто-то крикнул: «На тройке!». Другой голос сказал: «Возок!». Собаки заглушают отчаянным брёхом звон колокольчика… «Тпру, стой…» Всё вдруг смолкло, дрогнул раз и два колокольчик, фыркнул коренник… Близко под окном, словно под самым ухом, заскрипели по снегу тяжёлые шаги… другие… третьи… Стулья, окна, всё мигом опустело, все разом кинулись в переднюю, в сени, навстречу гостям… Туда же бежали девки, люди.
* * *
Стук сапогов и вносимых ящиков, хлопанье дверей, холод, клубами врывающийся в переднюю сквозь настежь открытые двери, всевозможные голоса, переплетающиеся друг с другом, вскрикиванье, чмоканье, приказанья — всё это сливается в одну оживлённую и радостную картину.
Дядя Иван Павлыч, в медвежьей шубе с огромным воротником и огромными рукавами, в огромных медвежьих сапогах, обвязанный в несколько оборотов красным шарфом, весь в снежной пыли, с раскрасневшимся обветренным лицом, стоит посреди комнаты, высокий и неподвижный, не успевая даже вглядываться в многочисленные лица племянников и племянниц, бросающихся со всего размаху к нему на шею с лобзаниями и объятиями. Он едва отстреливается от них поцелуями и приветствиями, как одинокий бастион, со всех сторон бомбардируемый многочисленною неприятельскою артиллериею.
— Иван Павлыч, Иван Павлыч, — раздаётся взволнованный шёпот по детским и девичьим. Неожиданнее и радостнее этого приезда не может быть никакого другого.
Наша мысль отказывалась постигнуть ту баснословную даль, в которой он жил от Лазовки. Его приезды были очень редки и передавались легендами, как священные события. Всё население низа и детской верило, не сомневаясь, в его рост, в его богатырскую силу, ум и богатство.
Рассматривая в фортепьянной комнате портреты разных дядей и критически сравнивая их, мы все и во всём отдавали обыкновенно предпочтение Ивану Павлычу, изображённому в виде статного белокурого юноши в белом мундире гвардейских кирасир. За Фёдором Палычем признавали только великий талант рисования, за Павлом — храбрость на войне, ибо у него на лице был рубец от сабли, всё остальное было у одного дяди Ивана.
И он вдруг здесь с нами, он наконец приехал к нам в Лазовку!.. Что-то он нам покажет? Каких вещей небось привёз, картин и книг. «А завтра учиться не будем!» — восторженно стучится в груди. «Чего-то он нам в гостинец привёз?» — застучало ещё восторженнее… Все помнили, какие великолепные вещи присылались дядей Иваном из Петербурга. Бабушкина самая нарядная мантилья какого-то узорного бархата с чёрным стеклярусом — его подарок. Эти прекрасные широкие шарфы с яркими цветами, которые сёстры надевали на мамашины именины — тоже он прислал. У маменьке в шифоньерке до сих пор хранится изящная высокая бонбоньерка с атласным кисетиком, под заглавием «Ивана Павлычева бонбоньерка»; нам всем памятны наперечёт затейливые конфекты, наполнявшие когда-то этот корнет… Там была крошечная колода карт с бубновым тузом наверху, там был араб на шоколадном жеребце, похищающий красавицу, шоколадные печерицы на помадных ножках, куриные яйца с ликёром внутри, и много-много чудес, доводивших нас до головокружения.
Какое веселье от самой неожиданности этого веселья, оттого, что не подаётся ужин в урочный час, и не в урочный час подаётся чай, подаётся не всем, а только дяденьке; какое веселье оттого, что в диванной, где никто обыкновенно не спит, стелется постель, затворяются двери, вносятся разные баульчики и вещи; и чужой человек, совершенно не похожий на наших, в часах, в хорошем сюртуке, больше похожий на господина, чем на лакея, важно всё раскладывает и устанавливает. А в бабушкиной комнате столько свечей и народа, и такой гвалт! Папенька кричит так громко и весело, шутит и хохочет, что с ним не часто бывает. Все говорят в одно время, смеются, перебивают друг друга, спрашивают и машут руками. Даже на молчащих устах и в молчащих глазах играет такая жизнь и радость. У бабушки расцвели все морщинки, все складочки. Она счастлива и взволнована, как ребёнок, и ежеминутно утирает глаза своим батистом, не переставая сиять радужными улыбками. Дядя несколько раз подходил к ней среди разговоров и долго стоял, наклонившись к её руке; он несколько раз крепко обнимал маменьку, которая плакала от радости у него на плече…
О чём говорилось, мы понять не могли; мы слышали, как шумело в воздухе что-то оживлённое, весёлое, что все были довольны. Говорили о каких-то неведомых нам делах и людях, иного не договаривали, оглядываясь на нас, иное добавляли по-немецки; но к нам собственно ни дядя, никто другой совершенно не обращались; мне от этого сделалось вдруг так скучно, как будто я разочаровался в каком-нибудь задушевнейшем своём плане. Всё ж не этого ждалось от дяди. «Из чего мы радовались?» — укоризненно спрашивало себя сердце… И немножко стало стыдно своих надежд, своего увлеченья, и немножко чувствовал себя как будто виноватым, несправедливым к дяде. Разве он может с детьми возиться? Он большой, он приехал к бабушке и к маменьке.
— А этого хлопца совсем не узнаю, — сказал вдруг дядя, пройдя мимо меня и ударив меня рукою по голове. — Неужели это Гриша? Это ты, что ли, черномазый?..
— Да-с, дяденька, это я, Гриша, — сконфуженно произнёс я, отчего-то ещё более оборвавшись сердцем. «Неужели он меня не мог узнать?» — обиженно думалось внутри, и инстинктивно сопоставлялось с этим грустным обстоятельством то обожанье, которое я так долго и искренно питал к дяде. «Так мы ему не нужны…» — шептало возмущённое самолюбие…
В эту минуту Костя мигнул мне из двери. Я тихонько вышел.
— Пойдём в диванную смотреть дяденькины вещи, я уж был сейчас!
Мы поспешно прошли через зал. Чужой лакей почувствовал очевидное неудовольствие при нашем появлении в диванную, но не смел нам этого сказать и продолжал свою разборку. Глаза наши разбежались, когда он стал вынимать из прекрасного глянцевитого чемодана, раскинутого на две половины, фарфоровые мыльницы, хрустальные флакончики, пушистые щётки, сияющий футляр с бритвами, серебряный дорожный прибор со стаканом и вилками, много-много вещей, из которых некоторые были отроду нами не виданы. Всё это так пахло холодом, всё так было ново и красиво.
Мне представлялось, что дядя вдруг войдёт и подарит нам все эти вещи; я раздумывал, кому из нас назначит он мыльницу с зелёным мылом, кому складное зеркало, кому футляр с очками… На стуле лежали стопою разные прекрасные платья, сюртуки и жилеты, прикрытые сверху пёстрым фуляровым платком и плетельною щёткою.
Мы быстро пересчитывали все эти панталоны, пальто и жилеты, чтобы тотчас известить о своих открытиях сестёр, нянек и остальных братьев. На круглом столике у постели я нашёл маленькую книжечку в необыкновенном переплёте, и ни одной минуты не сомневался, что она была привезена Ильюше. Кому же другому, он один у нас учёный. Мы долго ждали, что лакей (которого звали Виктор, по исследованиям Кости) вытащит изпод белья привезённые нам картинки; но картинки не являлись. Ужасно хотелось спросить у Виктора — где же спрятаны конфекты и сколько их? Но это было крайне неприлично, и никто из нас не решился бы на такой стыд. Веровали, что судьба сама откроет нам тайну; но тщетно. Конфекты скрывались так же упорно, как картинки.
Бельё у дяденьки совсем не такое, как у нас в доме! Какие у него тоненькие полосатые носки, какие вышиванья на рубашках — нас просто смех разбирал; как барышня — всё тонкое да нежненькое носить, иронически думали мы. «Галстухов-то, галстухов! Какой же он может быть казак, коли такой модник!» — шептал мне Костя. Но особенные наши насмешки возбудили несколько пар полусапожек, глянцевитых и лайковых, с разными пуговками и колечками; они были такие маленькие и аккуратные, как будто женские. Виктор назвал их банчужками и был встречен взрывом смеха; побежали за Петею, чтобы предать их достойному поруганию… Петя пришёл, всхлипывая подавленным хохотом от переданного ему прозвища банчужек; при виде их он схватился за нос и долго трясся в порыве отчаянного смеха, мотая головою и указывая на них пальцами.
— Это бабьи башмаки, ребята, — сказал он презрительно, — нашему брату и сапог дай Бог вынести… Небось бы растерял свои банчужки, коли бы его по олешнику пустить или через хитровское болото… Нам, брат, не танцы танцевать, а для бою, да для похода… Мы не французские модники, а вольные казаки…
Петя беглым взором окинул остальные статьи туалета и сказал с торжествующим смехом:
— Бонапарту не до пляски, растерял свои подвязки!
Эта выходка казалась нам верхом остроумия и молодечества. Помирая со смеху, мы выбежали за Петрушею в коридор и потом в девичью; Петруша бежал, засучив рукава до плеч, удальски махая кулаками направо и налево, и со всего размаха прыгнул к девкам на стол.
— Моё тело распотело, разгуляться захотело! — кричал он вызывающим тоном, подбоченясь по-казацки и победоносно глядя на испуганных девушек с высоты завоёванного стола.