На рождение Лиды должен был собраться весь уезд. Татьяна Сергеевна не умела останавливаться на полумерах. Если она решила созвать к себе «всё общество», она не могла ударить в грязь лицом. Она была обязана показать всем этим Каншиным и tutti quanti, как следует принимать гостей в настоящем дворянском доме. Фантазия у Татьяны Сергеевны была очень живая, вкусу очень много, а так как вместе с этим она была положительно не в состоянии противостоять увлечениям своего подвижного характера и в эту минуту рассматривала будущее с самой пристрастной, розовой точки зрения, то понятно, что робкие намёки Ивана Семёновича о долгах, закладных и необходимость перестроить заново «крупчатку» не принесли ни малейшей пользы. Татьяна Сергеевна обыкновенно самым искренним образом давала себе слово, что делает такой непроизводительный расход в последний раз; она лучше несколько раз пожмётся, потерпит, но уж если раз решилась делать, так надо делать по-настоящему. Лиде исполнилось восемнадцать лет и нужно отдать дань её возрасту. Она, бедненькая, и без того осуждена на деревенскую прозу после своих петербургских мечтаний и после всех стеснений и трудов институтской жизни. Татьяна Сергеевна уже пожила, и её нисколько не забавляют общественные увеселения, но Лида только начинает жить; надо и об ней подумать. Разве она виновата, что Татьяна Сергеевна имеет долги и что Ивану Семёновичу нужно строить крупчатку? Ведь молодость бывает один раз. Тем более Татьяна Сергеевна уверена, что Лида сделает блестящую партию; а найти блестящую партию нельзя без некоторой жертвы. Кажется, позволительно поддержать свой кредит ценою какого-нибудь обеда или вечера. Какие-нибудь Каншины только и берут своей тароватостью, их считают бог знает за каких богатых невест, а у них, может быть, всё богатство на столе и в нарядах. Словом, чем больше думала добрейшая Татьяна Сергеевна, тем настоятельнее и неизбежнее становились поводы к торжеству. Она даже удивилась, как могла откладывать так долго этот необходимый шаг.

Три повара с вечера работали на обуховской кухне. Один из них был знаменитый повар молодого Овчинникова, настоящий француз, monsieur Philippe, вывезенный Овчинниковым из Парижа. Овчинников платил ему пятьдесят рублей в месяц и ежедневно отпускал к его столу полбутылки красного вина. M-r Philippe, гордо величавший себя chef`ом, ещё накануне представил Татьяне Сергеевне своё меню и на чистом парижском наречии перечислил ей ту массу всевозможных русских зверей, птиц, припасов и приправ, из которых он должен был выжать тонкий букет своего французского стола. Татьяна Сергеевна была заранее очарована возможностью угостить шишовское общество изделиями неподдельного парижанина и, разумеется, с увлечением поддакивала всем нахальным назначениям хвастливого француза. Menu было переписано во множестве экземпляров на кружевных листочках атласной золотообрезной бумаги, вынутой из затейливой papeterie Лиды, и у Татьяны Сергеевны замирал дух от удовольствия, когда она диктовала своей француженке разные Bisque aux écrevisses, Timballe à la reine, marons glacés, pièce montée и тому подобные хитрости, очевидно, незнакомые даже по имени m-me Каншиной и tutti quanti. Оркестр музыки был выписан из Крутогорска. Оттуда же вызван пиротехник с целым фургоном фейерверков и принадлежностей иллюминации. Куплен был в Крутогорске нарочно для этого дня хорошенький баркасик с рулём, с решётками на скамеечках, с носом, выведенным лебединою шеей. Пятьдесят человек мужиков и баб в счёт барщинных дней целую неделю чистили старый парк, до которого не дотрогивалась ничья рука в продолжение многих лет: рабочие возили песок и голыши, плотники устраивали беседки, скамеечки там, где их не было, но где они, по мнению Татьяны Сергеевны, были совершенно необходимы. Но главная забота и главное затруднение было в устройстве живых картин. Для этого уже за две недели до торжества Иван Семёнович очистил старый каменный манеж и теперь ухищрялся поместить в нём огромное множество сидений и сцену. Картины должен был ставить Суровцов, как единственный из знакомых Татьяны Сергеевны, понимавший сколько-нибудь в живописи. Он хотел отклониться от всякого участия в устройстве картин, потому что по горло был занят уборкою. Однако Татьяна Сергеевна приставала так неотступно, что Суровцову всё-таки пришлось выбрать темы, указать, какие наряды нужно для них сделать, и даже обещать уставить картины, когда всё будет готово.

Татьяна Сергеевна осталась вполне довольна, когда сделала утром общий осмотр той половины дома, которая была назначена для приёма. Оба балкона — большой из гостиной и маленький из Лидиной комнаты — походили скорее на два букета цветов, чем на балконы. Там была разбросана среди кадок деревьев очень изящная плетёная мебель, висели прехорошенькие лампы, пестрели ковры; Татьяна Сергеевна рассчитала верно, что в жаркий июльский день балконы обратятся в гостиные.

Съезжаться стали по-деревенски довольно рано. Прежде всех приехал Коптев с дочерьми. Он был человек старого завета и если уж собрался раз в гости, любил посвятить этому целый день. К тому же Татьяна Сергеевна приходилась ему двоюродною сестрою и он считал неродственным явиться прямо к обеду. Лида подхватила своих кузин под руки и умчала к себе в уборную. Порывам и ласкам Лиды не было конца. Она зацеловала в шейку Надю и собственноручно взбила ей волосы своим черепаховым гребешком. Варе она совершенно переменила причёску, всем что-нибудь наговорила милого и дружелюбного, всякой помогла в чём-нибудь. Коптевы с восторгом любовались Лидою: в изящной бело-голубой уборной, сама вся в белом и голубом, со взбитыми пухом пепельными волосами, с ярким румянцем на счастливом и приятном лице, грациозная, улыбающаяся, ласковая, она казалась им сказочною царевною. Лида сейчас же повела кузин осматривать все уголки дома, показывая им подарки матери, новую мебель, новые альбомы, и меньше чем в четверть часа во всей подробности рассказала им программу торжественного дня, перечислила всех, кто будет, кто не будет, и почему именно не будет. Надя со сдержанным, но тёплым чувством выслушивала дружескую откровенность Лиды и думала, что на свете ещё не было такого ангельски доброго и ангельски прекрасного созданья.

Скоро после Коптевых приехали Шиши, а за ними, уж почти без перерыва, постоянно подъезжали четверики в каретах, тарантасные тройки. фаэтоны парами. Обуховский дом наполнился шумом, говором и суетою.

Приехал Дмитрий Иваныч, родной брат Трофима Иваныча Коптева, высокий и сухощавый, представлявший удивительный контраст с своим братом, старик необыкновенно аккуратно одетый, с необыкновенно мягкими манерами, с седыми усами, такими же белыми и чисто вымытыми, как воротнички его рубашки, полковник в отставке и мировой судья. Приехал Демид Петрович Каншин, предводитель шишовского благородного дворянства, весь окрашенный в чёрную краску, нафабренный, с вставными зубами и с жеманно-развязными манерами старинного курбет-кавалера. Каншин корчил из себя человека, не отступающего от века, не считал поэтому «приличным патриархальный обычай — выезжать в свет вместе с женою, дочерьми и прочею мягкою рухлядью», как он выражался в холостых беседах с мужчинами. Так как старик, несмотря на персидскую краску и вагенгеймовские зубы, был завзятый волокита и дамский любезник, то его передовые принципы были в этом отношении весьма удобны для подобных бесед.

Вместе с Каншиным приехал и Овчинников, его племянник, тот самый юный мировой посредник, с которым так неудачно объяснялся, по поручению Нади, Трофим Иваныч. Овчинников был первый богач и первый жених Шишовского уезда. Четверня вороных рысаков без отметин, на которых подъезжал Овчинников к дому Обуховых, стоила ему, как было известно всем присутствующим, ровно шесть тысяч рублей серебром. Коляску он привёз с Парижской Всемирной выставки. Он был одет, обут с головы до ног на Итальянском бульваре Парижа, и только бельё его застёгивалось русскими бриллиантами. В Париже он выкрошил свои почерневшие зубы, в Париже добыл в двадцать пять лет широкую, как тарелка, лысину, едва теперь присыпанную мохом болезненных волос; но даже Париж не мог скрыть всеми своими выкройками и подделками его дряблого обессиленного тела и его противного угреватого лица с узеньким идиотским лбом. В общем, юный Овчинников представлял из себя весьма скверную вешалку к артистически сшитому и дорого заплаченному платью.

Но самою важною и редкою гостьею Татьяна Сергеевна считала баронессу Мейен, которая только первое лето проводила в своём крутогорском имении и была известна шишовскому обществу только по своей репутации отменно образованной и умной дамы высшего аристократического круга. В Шишах поговаривали, что дела барона Мейен порасстроились. служебное положение пошатнулось, и он не прочь основаться в своём шишовском имении, если бы его выбрали в предводители на предстоящих выборах. Этим же обстоятельством объяснили шишовцы приезд барона с баронессою в обуховский дом, где они должны были встретить всё шишовское общество.

Появление баронессы обратило на себя напряжённое внимание уездной публики. Баронесса была красивая и моложавая брюнетка средних лет, высокого роста, осанистая, довольно полная, одетая с большим приличием; она говорила просто и свободно, без всякой аффектации, и обращалась со всеми так же естественно и просто; к серьёзному приличию её тона примешивалась чуть уловимая струйка какой-то ласковости, невольно возбуждавшей к ней симпатию. Шишовские дамы были смущены и раздражены этою вежливою простотою, этим изящным самообладанием баронессы, в которых даже для самых недалёких из них сказывался несомненный и непоколебимый авторитет. Мужчины, совершенно наоборот, сразу признали устами женолюбивого Каншина, что «баронесса дама чертовски комильфотная» и что она до сих пор бэль фам. «Чистая Юдифь с картинки, в этих золотых обручах и с этими чёрными косами!» — объяснял в дополнение Протасьев собравшимся вокруг него мужчинам.

Барон Мейен прошёл мало замеченным в тени своей величественной супруги. Его беспорядочная начитанность и мистическо-фантастический строй мыслей, направленный больше на спиритизм, чем на деревенское хозяйство, нисколько не способствовали шишовским жителям понять его характер, а тем меньше почувствовать к нему расположение. Так как барон почти совершенно не понимал деревни, её интересов и её степени развития, а витал в своих разговорах с шишовцами в сферах различных высших соображений, не столько любопытных, сколько скучных и тёмных в невежественных глазах чернозёмного помещика, то, понятно, всякий считал за большую пытку продежурить несколько минут в беседе с чудаком бароном и удивлялся его фантазии поселиться в прозаическом Шишовском уезде с головою, набитому подобными бреднями.

Были гости и из Крутогорска: молодой блестящий адвокат Прохоров, которому были поручены «дела» Татьяны Сергеевны и который по поводу этих дел столь же сильно, сколь и смело и открыто, приударял за Лидою.

Госпожа Каншина с тремя дочерьми Евою, Зоею и Агатою приехала решительно после всех. Это сознание доставило ей немало внутреннего торжества. Вопросы светского приличия госпожа Каншина считала своею специальностью. Правду сказать, судьба на разу не дал ей хлебнуть полного глотка настоящей светской жизни в каком-нибудь хорошем обществе Петербурга и Москвы, но неполноту своего знакомства с этим делом госпожа Каншина вполне заменила несокрушимою верою в обязательность для всех и каждого её собственных взглядов на этот предмет. Таким образом эта почтенная дама давно уже возвела в догмат, что позорно приезжать первой на бал или обед и что тот, кто всех важнее, должен приехать после всех. Этим способом она без затруднения поставила себя и своих трёх дочек в завидно возвышенное положение. В Крутогорске до сих пор помнили оригинальную сцену, когда госпожа Каншина, как-то промахнувшись в расчёте, явилась со своими тремя грациями на маскарад в дворянское собрание ранее всех других масок, и, убедясь в своей оплошности, тотчас же с негодованием ринулась назад из залы в карету с тем, чтобы уже не возвращаться больше. Госпожа Каншина лучше всех и прежде всех знала, что баронесса Мейен приехала в уезд и что она непременно будет у Обуховых. Она беседовала в своей фантазии с этою великосветскою баронессою, ещё сидя перед туалетом своей уборной; ради неё она так долго колебалась в выборе платья, надевала свои богатейшие уборы, пилила дочек за каждую малость в их туалете. Она собиралась не на обед к Обуховым, а на смотр великосветской дамы, которая не должна заметить в ней и её дочках ничего, кроме высокого приличия. Они только двое в Шишовском уезде понимают это дело; она, госпожа Каншина, да баронесса Мейен; остальные шишовские дамы — чистые прачки, почти… почти даже не исключая генеральшу Обухову. Строго говоря, эта добрейшая Татьяна Сергеевна скорее похожа на московскую болтливую попадью, чем на генеральшу и аристократку, именно московскую, потому что в ней нет ничего петербургского, ничего истинно светского, никакой сдержанности, никакого тона. Толстая, добрая бабёха и больше ничего. Она, госпожа Каншина, даже удивляется, как можно было сохранить такие манеры, прожив столько лет в Петербурге и всё-таки видая «людей». Вот что значит раса, шила в мешке не утаишь. Другие этого могут не знать, если желают, но она, госпожа Каншина, прекрасно помнит, какого сорта был дом, откуда покойный генерал взял себе супругу; что Обуховы — старинная дворянская фамилия, об этом она не станет спорить, но что какой-нибудь Сергей Онуфрич Рогов, сын шишовского исправник, был особенно блестящей дворянской фамилии, — этого она, госпожа Каншина, никак уж не думает. Разве, быть может, его особенно облагородила женитьба на дочери Пожидаева, выслужившегося майора, из сдадочных, — за это она, конечно, не ручается. Она знает только одно, что Каншины — дворяне de l ancienne roche, и что даже пресловутая баронесса Мейен, несмотря на своё курляндское чванство, вряд ли не вынуждена будет сознаться, что род Каншиных будет немного поважнее каких-нибудь фон Мейенов.

— Oh, consentez, que le sang fait tout! — заканчивала она свои геральдические размышления, обращаясь к Протасьеву, заехавшему по соседству проводить её до Обуховых.

Однако, несмотря на то, что все помыслы госпожи Каншиной за туалетом и в карете во время переезда были исключительно направлены на баронессу Мейен, она сочла долгом сделать сначала вид, что не заметила или не узнала её. Когда же в ответ на её притворно небрежное прищуриванье глаз баронесса на глазах всей шишовской публики подошла к ней с дружелюбным приветом — госпожа Каншина не видела пределов своим любезностям.

Она, к своему несчастью, ужасно близорука и через это часто попадает в весьма неприятное положение; баронесса, вероятно, знает, что прежде она была нисколько не близорука, но в последние годы, особенно после рождения Агаты, — баронесса, кажется, знакома с её дочерью Агатою, её маленькой домашней артисткой, — так после рождения Агаты глаза её очень ослабели. A propos, у неё в семействе всего понемножку. Ева — немножко поэтесса, Зоя — художник: она премило рисует акварелью цветы и растения, а Агата — музыкантша. Госпожа Каншина будет себя считать счастливейшею матерью в мире, если дорогая баронесса, серьёзное и многостороннее образование которой всем известно, захочет обратить внимание не её дочек, — баронесса извинит её материнскую слабость: авторы все самолюбивы, но беспристрастный приговор баронессы для неё выше всевозможных похвал; она хочет и просит не комплиментов, а откровенной правды; очень может быть, что она глубоко ошиблась в воспитании своих дочерей, но совесть её вполне спокойна; она вправе сказать, смотря прямо в глаза всем и каждому, что сделала для воспитания своих дочерей всё, что предписывал ей священный долг матери, насколько, конечно, ей позволили её слабые силы; конечно, при таком высоком образовании, как у баронессы, и при таком близком знакомстве с чудесами заграничной жизни, она, вероятно, не сделала бы стольких ошибок, но… овому талант, овому другой. Госпожа Каншина считала бы себя вполне награждённою за самоотвержение целой жизни, если бы Ева, Зоя и Агата удостоились любви и одобрения баронессы, и если баронесса не располагала отправиться куда-нибудь в будущий четверг, госпожа Каншина была бы в восторге представить ей Еву, Зою и Агату, так сказать, в их родном гнезде, в обстановке, где эти скромные сельские цветки созрели и воспитались.

Суровцов давно приехал к Обуховым, но, по своей обязанности постановщика картин должен был всё утро возиться в манеже, почему он даже не надевал фрака до самого обеда. Когда он явился в дом, толпа была в полном сборе. Карточные столы были расставлены не только в комнатах, но и на балконе, для дам. Мужчины, не игравшие в карты, слонялись между столами или толпились в кабинете, накуренном до того, что нельзя было различать физиономий. Девицы стаились отдельно и прохаживались по комнатам и аллеям сада целыми шеренгами, схватившись за руки. Немногие кавалеры, посмелее и помоложе, атаковали их своими любезностями, а большинство отлынивало к сигаркам, в бесцеремонный кабинет, не рискуя на светскую болтовню. Стол был подан в одной из широких крытых аллей сада: блестящий, бесконечно длинный и изысканный. Француз Филипп убрал как-то необыкновенно картинно вазы с виноградом, апельсинами, грушами и конфетами, и сочинил для середины стола такую невероятную pièce montée, что даже сам улыбался и подмигивал, проходя мимо неё.

Около стола с двух сторон были устроены две палатки: в одной был буфет, в другой музыканты. Обедать сели поздно, когда уже совсем ослабел жар июльского дня. Мимо решётки сада вела дорога в поле, и нескончаемые вереницы возов, высоко нагруженных снопами, тяжко тянулись по ней на утомлённых мужицких лошадёнках. Мужики, в пыли и в поту, загорелые, в одних белых рубахах, лежали животами на высоте возов, отдыхая во время переезда от пятнадцатичасовой работы. С безмолвным удивлением смотрели они с этой высоты на беспечное роскошное пиршество, гремевшее среди зелени сада, на яркие наряды гостей, сверкание серебра и хрусталя, и сурово погоняли своих выносливых лошадок, преследуемые шумом весёлого говора, звоном бокалов, хлопаньем пробок и торжественными звуками музыки, игравшей туши.

— Ишь, малый, баре-то как пируют, не по-твоему! — насмешливо заметил Иван Дубиночкин соседу, ехавшему позади. — Ты косушку одну возьмёшь на три гривны, и праздником почитаешь.

— Ты с барами ровня, что ли? Чего верстаешься? — огрызнулся обидевшийся сосед. — Я косушку возьму, да на свои, а ты, может, ведро, да на чужие. Благодарить Бога, мне ещё ни разу кабатчик шеи не костылял! А по тебе, должно, попало.

— Ты видал? Как же! — сердито перебил Иван, передёргивая вожжами и погоняя лошадь.

И долго-долго, до самой ночи, скрипели по дороге такие же возы, на рыжих и гнедых лошадёнках, и изумлённо глядели с них на барское веселье загорелые бородатые лица в белых пропотевших рубахах.

Погода необыкновенно благоприятствовала празднику. День был ясный, но вместе с тем довольно прохладный. После обеда все теснились в густых аллеях сада, приведённых в отличный порядок. Хотя этот порядок на целую неделю задержал уборку, зато гости были в искреннем удовольствии; сколько зерна осыпалось с каждой копны генеральшиной пшеницы и генеральшиной гречихи — это не тревожило решительно никого, а всех менее самоё Татьяну Сергеевну, которая в душе думала, что это только говорится так, для порядку, а что всё-таки будет и пшеница, и гречиха.

Лида вскружила головы и старым, и молодым. Она была невыносимо хороша весь день, но после обильно выпитого шампанского впечатлительным людям трудно стало смотреть на неё. Она порхала по саду, среди цветочных клумб, под ветками тяжёлой сочной зелени, как царица сказочного царства. Она была вся голубая, с головы до ног: голубые глазки, голубое платье, даже ботинки голубые, с голубым снурком, даже всякая пуговка в рукавичке, серёжка в розовом ушке, всякий цветочек, приколотый в пепельные волосы, были голубые. Лида знала, Лида чувствовала, что на неё нельзя было смотреть. Всё содержание этого дня была она, Лида. О ней только думали и говорили, её искали, в неё впивались взгляды. Других не замечали при ней, другие были не нужны. Никогда Лида не ощущала такого полного блаженства. Всё было у её ног — она это видела ясно. Она счастливила мужчин одним взглядом, одним словом. Другие девицы были только скромной свитой. Царица должна являться в обстановке вполне царственной. Неудивительно, если Лида, упоённая своим торжеством, совсем позабыла о своих подругах и видела перед собою только одних мужчин, поклонников и вздыхателей.

Бедная Надя Коптева, в своём простеньком платьице, была совсем незаметна. А сёстры её, не отличавшиеся красотою, и того меньше. Им было довольно скучно, потому что все, кто не играл в карты и не курил в кабинете, увивались одним сплошным роем около Лиды. Надя с удивлением вспоминала обворожительную ласковость к ним Лиды, когда ещё никто не съезжался, и не могла понять её внезапной перемены. «Разве она забыла, что мы здесь?» — спрашивала сама себя Надя.

Суровцов хорошо рассмотрел Лиду уже после обеда, во всём блеске её красоты, несколько разгоревшейся от вина и солнечного жара. Его художественное чувство заговорило в нём с неудержимою силою.

— Это Психея, покинувшая мрамор, — говорил он в восторге Протасьеву. — Это… это… сказать нельзя, какая прелесть… На неё смотреть страшно… Она действует, как яд!

— А что, батенька, и вы рассмаковали? — с циничной усмешкой ответил Протасьев. — Я давно говорил вам, что это лакомый кусочек. Бюст-то, посмотрите, стан… Есть что обнять и есть чему обнять. А глазёнки? Бесенята! За один час жизни можно полжизни отдать. — Суровцов немного нахмурился и промолчал. — Пойдёмте курить! — предложил Протасьев. — Мы опустили в кабинете жалюзи, и там теперь прохладно. — Они пошли в кабинет, где уже на диванах и креслах набилось порядочно народу. — Рекомендую, господа, этот ликёр! — объявил Протасьев. — Ведь я распорядитель обеда по части вин. Veritable chartreuse, прямо из аббатства. Вы нигде такого не найдёте, ни в Петербурге, нигде. Я обыскал весь Париж и насилу напал на след. Это из моего погреба.

Протасьев с небрежною развязностью повалился в качалку и не торопясь стал полоскать рот рюмкой шартреза, изредка покуривая гаванскую сигару.

— Да, господа, вот где раки зимуют… А мы и не знаем… У монахов! — говорил он, легонько раскачиваясь. — Вот кто постиг истинный смысл жизни. Недаром они предаются такому глубокому умозрению. Лучшая рюмка, лучшая сигара, лучшая женщина принадлежит монахам, господа! Это научная истина… Пью за их здоровье!

Протасьев медленно глотнул из рюмки густую, как масло, душистую влагу.

— Ma foi! C`est imayable! Ты говоришь, как апостол, — ломался Овчинников, стараясь говорить в тон Протасьеву и подражая его жестам. — Монах выдумал «воду жизни», «l`eau de vie», монах приготовляет шартрез… Виват монаху!

— Ты забываешь главное, mon cher, — остановил его Протасьев, равнодушно пуская в потолок клубы пахучего дыма. — Католический монах выучил женщину любить на все манеры!

— Ха, ха, ха! На все манеры! Брависсимо! — загоготал Овчинников вне себя от удовольствия, и вся компания дружно поддержала его смех. — Он сегодня в ударе, мой Протасьев.

— Я говорю не своё, это слова мудреца, из писания, — объяснил спокойно Протасьев.

— Должно быть, из Соломона, — вмешался Демид Петрович Каншин, ничего так не любивший, как скабрёзные беседы в кабинете.

— Нет, я говорю о «Декамероне» Бокаччио. Там весь культ любви… с призываньем и славословием.

— Это отлично… с призываньем и славословием… Charmant! — подхватывал восхищённый Овчинников.

— А какова, господа, наша Лидочка? — перебил вдруг Каншин, облизывая свои сладострастные губы и подмигивая Протасьеву масляными глазками. — Деликатес, конфеточка!

Он поднёс к своему истрёпанному рту кончики своих гадких пальцев и аппетитно поцеловал их.

— Она невозможна, она убийственно хороша! — вскрикнул Овчинников, вскакивая с дивана и неистово размахивая руками. — По-моему, нельзя позволять таким женщинам показываться в публике. Они доведут людей до восстанья, до скандала, до que sais-je enfin… Мы здесь одни, господа, без стеснения… Ну, скажите на милость, разве можно поглядеть на Лидины губки и не поцеловать? Не знаю, как вы, господа, а я человек слабый… Я растаиваю… я волнуюсь… Словом, с ума сойти готов.

— Что поцелуй — звук пустой! — заметил Протасьев. — Поцелуй — это стук в калитку её сердца, сказал восточный мудрец. Отопри! Вот в чём, по-моему, вся суть. Ну когда отопрёт, другое дело.

— У вас губа не дура! — сладострастно подсмеивался Каншин. — Не всё же Магометов рай… А знаете что, господа: если мой племяш женится на Лиде, он должен обязать Лиду всем своим друзьям, а родным и подавно, по поцелую в день. Слышишь, Nicolas? Ты сам сказал: посмотреть на Лиду и не поцеловать — невозможно! Ну и держи слово. Господа, будьте же свидетелями!

— Bravo, bravo, mon vieux… Каково расходился старик! — хохотал Овчинников.

— Да вот, ругайся стариком… А посмотрим на деле, кто кого перещеголяет! — хвастался Каншин. — Если бы ты поработал на своём веку столько, сколько поработал твой дядюшка, лучшее украшенье твоей жизни давно бы почило мирным сном.

— О, он завзятый! Я его хорошо знаю! — подтвердил Протасьев, не выпуская сигары из рта. — Поверишь ли, в прошлом году мы были с ним вдвоём в Коренной. Ведь он любил он жены удрать. До новенького охотник… Ну вот мы и гарсонничали с ним на всё лады. Так можешь себе представить… — Протасьев наклонился на ухо к Овчинникову и что-то говорил ему тихо.

— Mais c`est impossible! Ну, это чёрт знает что! — хохотал Овчинников, сочувственно поглядывая на дядю. — После этого не смею с ним спорить, уступаю Анакреону пальму первенства.

— Смейтесь, смейтесь, господа, — поддакивал им Демид Петрович, — а я своим жребием доволен.

— А знаете что, господа? — вдруг вспомнил Протасьев. — Тут и ещё есть хорошенькая штучка. Вы её проглядели.

— Кто такая? — спросил Овчинников.

— Одна из Коптевых, их целый полк тут, кажется. Не знаю, как зовут. Девчонка с будущностью. Немного, что называется, raide… деревянная какая-то. А матерьял есть, без всякой фальши, начистоту.

— Что вы называете тут матерьялом? — спросил Суровцов, до сих пор молча куривший; его неприятно кольнуло в сердце, когда Протасьев упомянул о Наде.

— Матерьялом? Он слова материя, плоть по-вашему, по-славянофильски, — спокойно ответил Протасьев, уставив на Суровцова свои холодные глаза. — Ведь вы, верно, славянофил?

— Это почему? Вы разве видели меня в мурмолке?

— Нет, не видал. Но теперь вообще молодые люди больше славянофилы, особенно из учёных… «Всё на почве народности себя объявляют»…

Протасьев опять отвернулся от Суровцова и продолжал, как ни в чём не бывало, обращаясь к Овчинникову:

— Я с тобою не схожусь в этом случае. Ты вот видишь Лидочку и больше никого. Бесспорно, она роскошный кусочек. Но, по-моему, нет ничего более пикантного, более, так сказать, вызывающего нашего брата гурмана, как эти отроковицы… полудевушка, полуребёнок… тот возраст, который Альфонс Барр так метко называет les femmes dejà jolies… вот в этом-то dejà и весь смак… Некоторая недоспелость… Dejà jolies, jolies и encore jolies… Из этих трёх мудрых категорий я всегда предпочту первую. Если хороши asperges-primeurs, то девушки-primeurs — чего же лакомее? Заметь, что Гёте с особенною любовью рисует свою Миньону… А это именно полуребёнок, пожалуй, полумальчик. Недаром Гёте был гениальнейший из развратников, как Гейне говорит о нём: «Зевс, покрывающий с одинаковый величием и Данаю, и Европу, и Ио, et cetera, et cetera… Да и сам Олимп. Ведь в этих легендах изумительный смысл: возьми Ганимеда — fille-garçon — вот истинный букет Олимпа.

— Послушайте, Протасьев! Можно ли с такою уверенность проповедовать такую вредоносную гиль, извините меня, пожалуйста! — остановил его Суровцов, серьёзно возмущённый. — Вы примешиваете в ваши развратные аппетиты и историю, и мифологию, и литературу для того, чтобы всё опошлить. Не достаточно ли быть просто развратником, без всякой философии? Вряд ли убудет вас от этого!

Каншин, Овчинников и почти все собеседники чуть не привскочили со своих мест при резкой выходке Суровцова. Но Протасьев отвечал ему, не шевельнув бровью и нисколько не изменяя своего хладнокровного тона:

— Да вот видите ли, мой добрейший, я тоже немножко профессор. В этом смысле я отчасти existence manquée. Право, чувствую в себе способность профессуры и проповеди. Вы не думайте, что я болтаю так, зря. Ошибаетесь. Я много думал и учился на своём веку, хотя и не имею степени магистра, но, поверьте, я истинный доктор исторической философии, и у меня тоже можно поучиться кое-чему. Мне отлично известна история мира, во всех деталях… Я на память знаю все французские мемуары, чуть не с тринадцатого столетия… Только у меня своя система изучения истории: я интересовался историею проституции и, изучив её, узнал всю историю мира. Вы не верите? А ей-богу, это так. Все эти ваши histoire de la civilisation, histoire des peuples, Kultur und Sittengeschichte — всё это в сущности одна огромная histoire de la prostitution. Это кит, на котором стоит всегда, всегда стоял и будет стоять земной шар. Пойми это, mon cher. Только это правда, всё остальное — враньё; сладенькое ли, тёпленькое ли, но всё-таки враньё. Одна есть твёрдая точка опоры у людей — это потребность разврата, как вы говорите; потребность наслаждения, говорю я. Другим я не стану этого говорить, ни ему, ни ему (Протасьев бесцеремонно указал на Каншина и Овчинникова). Они этого не поймут, потому что не охотники до философии. Но вам, человеку учёному и неглупому, я могу это объяснить. Вот вам моя profession de foi, раз и навсегда. Олимп основан на разврате, Рим, Париж, Вавилон — всё это разврат. Всё высшее стремится к разврату. Почему ж не стремиться и нам с вами? Или вы, быть может, предпочитаете подвергаться эксплуатации, чем эксплуатировать самому? В таком случае извините: у нас разные вкусы. Я за власть, не за рабство. Конечно, я не буду проповедовать этих вещей au bas-peuple, народу; тому и я, разумеется, посоветую быть целомудренным и не пить водки. Это обязанность благоразумия. Но сам я буду пить мараскин и наслаждаться женщинами, какими только могу. Человек — существо развратное, это для меня аксиома. Я не хочу быть лучше других: homo sum. Жаль только. что не хватает сил, что тело отказывается поспевать за желанием. Скажу вам правду…

Протасьев нагнулся к уху Суровцова и сообщил ему что-то.

— Ну вас совсем, с исповедью! — презрительно сказал Суровцов. — Мне ещё не случалось в жизни встречать такую самоуверенную и самовосхваляющую испорченность. Знаете, если бы имели обычай вешать людей с такими убеждениями, — прибавил Суровцов, улыбаясь, — вы не должны бы были особенно обижаться. Ведь общество должно же иметь право охранять себя от заразы.

Протасьев добродушно расхохотался.

— Вот забавно! Вешать… Нет, батюшка, вешать будем всё-таки мы, а не нас. Мы — сила, принцип века; нам и подобает власть предержати.

Крутогорский адвокат Прохоров до такой степени упитался изысканными блюдами Филиппа и винными поливаниями этих блюд, что почти дремал в мягких креслах кабинета, ободряя себя крошечными глотками любимого своего ликёра, crème de thé, которого гранёный кувшинчик он с этою целью нарочно поставил около себя. Прохорову не раз хотелось смеяться и вступить в интересный холостой разговор, поднятый Протасьевым, но он не имел сил даже состроить улыбки, не только двинуть языком. Только уже тогда, когда кабинет очистился от гостей, высыпавших в сад, и Протасьев, уходя последним, подошёл к нему закурить сигару, адвокат настолько отлежался, что мог процедить сквозь зубы:

— Знаете, Протасьев, я во многом согласен с вами… Вы верно понимаете жизнь… Но как вы решаетесь говорить эти вещи громко? В них можно верить, но исповедовать их не следует.

— Почему же это, мой добрейший?

— Да так, знаете… Общественная совесть возмущается… Неловко…

— Гм… В вас, адвокатах, всегда есть немножко крючка. Вы боитесь товар лицом показать. А я вольный философ, вольтерьянец. Мой отец тоже был вольтерьянцем, хотя и построил мужикам церковь во имя мученика Харлампия. Я не вижу причины говорить полусловами, а отпечатываю обыкновенно буква в букву всё, что считаю нужным сказать.

— Ну, знаете, ещё при мужчинах, куда ни шло. Но ведь женщины… с ними нельзя так… Они любят культ, романтику.

— Я всегда был дерзок с женщинами, мой милейший, и советую вам поступать по-моему, если хотите иметь успех. Женщина требует насилия, авторитета. Если она не поддаётся вам, значит, вы тряпка, она вас не уважает; наступайте на неё сильнее, и она будет ваша.

— Когда б вашими устами да мёд пить.

— И будете пить, любезнейший, я уверяю вас. Вы, верно, читали Шекспира. Это лучший знаток женщин. Помните у него Ричарда III, горбатого урода? Он остановил женщину у гроба её мужа, им убитого, выслушал все её проклятия и — сделался её любовником! Таков настоящий мужчина и настоящая женщина. Вот вам и разгадка. Я всегда вспоминаю этот почтенный пример.

— Чёрт вас знает, что вы за человек, — пробормотал Прохоров полуудивлённо, полунасмешливо. — Адамантова скала цинизма!

— Недурно сказано! — заметил Протасьев, спокойно уходя из кабинета с сигарой во рту. — Адамантова скала! Откуда вы это выдернули?

M-me Мейен пела в диванной немного тронутым, но ещё сильным и звучным контральто. Она была хорошей школы и могла доставить удовольствие своим пением даже человеку, которому не в диковину хорошее пение. Суровцов слушал её с балкона, в отворённое окно. Ему была видна вся публика, столпившаяся в диванной. Надя Коптева стояла в углу, у конца рояля, и, сложив вместе маленькие ручки свои, как складывают дети на молитву, слегка разинув наивный пухленький ротик сердечком, с самым чистосердечным наслаждением глядела, не сводя глаз, в лицо поющей баронессы. Она, видимо, позабыла о публике и была вся в пении. И многие другие слушали баронессу с большим вниманием. Мужчины подходили на цыпочках из гостиной и бесшумно останавливались на пороге.

Только Лидочка никак не могла совладать со своим нетерпением: опустившись на мягкую кушетку так, что вся кушетка покрылась голубыми волнами её оборок и шлейфов, Лида чувствовала, что хотя все уши слушают баронессу, но зато все глаза смотрят на неё, Лиду. Она делала вид, что слушает пение, но, по правде сказать, едва замечала, что поёт баронесса. Ей казалось, что поза, которую она примет в эту минуту, гораздо важнее всякого пения, и она поминутно вертелась на кушетке с капризными, но грациозными движениями. Ей было мало безмолвного созерцания её грации, безмолвного богопоклонения толпы, стоявшей кругом. Баронесса с своим контральто всё-таки была царицей этой минуты и заметно увлекала слушателей. Лиду это несколько раздражало. Ей не нравилось делить с кем бы то ни было своё обаяние, и она в первый раз, пристально глядя на величавую, зрелую красоту баронессы, почувствовала жгучую зависть. «Отчего мама не выучила меня петь?» — досадливо думала Лида, кусая губки.

Баронесса пела немецкие песни Шуберта, сначала Wenderer, потом Lebewohl и, наконец, Erlkonig. Она придала этой последней песне такую глубокую драматичность и так сумела поддержать аккомпанементом плэйелевского рояля могучие звуки лесной бури, что даже люди, никогда не слыхавшие ни о Гёте, ни о Шуберте, ни о лесном царе, были приведены в нервный трепет. Надя постепенно и незаметно для себя отдавалась впечатлению песни. Все переходы её тонов отражались на лице Нади. Её глаза то испуганно расширялись, то выражали материнскую нежность, убаюкивающую малютку; ротик её раскрывался всё больше и наивнее, лицо бледнело и пылало. Надя очень редко слышала пение и никогда не слыхала такого искусного и выразительного. Немудрено, что она увлекалась им с непосредственностью дикарки. На Суровцова этот безмолвно-восторженный вид Нади производил такое же умиляющее впечатление, какое ощущал он несколько времени тому назад, в Троицын день, в Троице на Прилепах. Он хорошо приметил и притворно-рассеянный, задетый заживо взгляд Лиды. Лида очень нравилась Суровцову в первое время знакомства с нею. Он был готов увлечься ею совсем с головою. Чувство художественности и молодости с такою кипучею силою говорило в нём в присутствии Лиды, что никакое увлечение не было бы удивительно. В Троицын день в первый раз столкнулся Суровцов с Лидою в некотором соперничестве с другим мужчиною. Его больно кольнула тогда холодная поверхностность в отношениях Лиды и, как нарочно, в противовес ей, в первый раз, осязательно для него, выступил наивно тёплый, полуребяческий образ Нади. Сближение с Надею по поводу Василья Мелентьева ещё более отдалило от Лиды помыслы Суровцова и заронило в его душу первые искры мечтаний, совсем не того характера. Теперь, когда Суровцов, сидя на балконе, никому не заметный, впивался всем своим внутренним существом в эти два прекрасные образа, почти одинаково интересовавшие его, и силился безошибочно определить для самого себя, куда влечёт его и куда следует ему идти, — борьба оказалась сильнее и сомнительнее, чем он думал. Красота и грация Лиды никогда не были так ослепительны, как в этот день её торжества. Она, очевидно, капризничала и немножко дулась. Но разве в самых капризах бесценного для нас существа не заключается наша глубокая радость? Любовь ищет самопожертвования и геройства, и ей так сладко ухватиться за какой-нибудь повод к нему. Разве абсолютную добродетель, без резких вкусов, с безграничным снисхождением, с безропотным терпением, человек может так обожать, как немножко греховодническую, но пылкую и увлекающуюся натуру, во всём её причудливом разнообразии? Лиде так шли эти надутые губки, пухленькие и свежие, как только что налившийся, душистый южный плод; её рассерженные глазки сверкали такими обольстительными огоньками… А как сидела она? Суровцову чудилась в руках кисть и палитра, и его так и позывало набросать на полотно эту восхитительно небрежную позу, грациозную, как у играющей молоденькой пантеры. Конечно, с нею не проживёшь вполне мирно, с нею один день не будет похож на другой, с нею многим рискуешь, думалось Суровцову, и ей много нужно, но зато и цена борьбы стоит её усилий… Назвать своею, держать в своих объятиях эту сверкающую красавицу — чего не отдаст человек за такое счастье? Ведь кто может гневаться, тот способен и любить. Ну, а потом? —думалось Суровцову, когда постепенно художник задвигался в нём человек дела и мысли. Она может быть матерью? Она может быть хозяйкою в небогатом доме? Она может быть женою в настоящем смысле этого слова, не одною игрушкой наслаждения, а верным другом на живот и на смерть, на счастье и несчастье? О, нет! Она Ундина, она русалка! — говорил он испуганно сам себе. Соблазнять может, но не даст жизни… Взгляд его сам собою, словно ища спасенья, переносился на Надю. Вот она — мать и жена, звучало в его сердце; природа создала этого ребёнка с тёплыми инстинктами любви и самоотреченья; они светятся в его глазах. В глубине этих добрых глаз пристань семейного счастья. Они не изменят, эти глаза, не будут жадно оглядываться на другое и новое. Они будут смотреть прямо и твёрдо, всегда на тебя. Доверься им, смело окунайся в это тихое, светлое озеро…

Сдержанные рукоплескания и несколько тихих bravo, bravo! перебили мысли Суровцова. Протасьев, Каншин, Овчинников, Дмитрий Иваныч Коптев, стоя группою в дверях залы, аплодировали баронессе. Однако она отказалась петь больше, и взяв под руку Надю, направилась в сад. У Лиды свалилась гора с плеч, и к ней разом возвратилось игривое расположение духа.

— Господа, на лодке кататься! Кто хочет? Там веселее будет! — полушёпотом и с весёлым подмигиваньем обратилась она к Протасьеву и Овчинникову.

Но, на беду Лиды, m-me Каншина уже была у рояля.

— Зоя, спой что-нибудь, — говорила она своим величаво-протяжным голосом, почти насильно усаживая свою худощавую дочь за рояль. — M-me Обухов желает, чтобы ты что-нибудь спела, chère amie! Ты так мило поёшь итальянские арии. Познакомь нас с чем-нибудь новеньким, что тебе недавно из Петербурга прислали. Ей, m-me Обухов, постоянно присылают из Петербурга всё, что появится замечательного. Не можете себе представить, какая у неё бездна нот. Решительно всё, что выходит.

Татьяна Сергеевна, в обществе нескольких дам и кавалеров, поспешила приступить к упрашиваниям Зои.

— Ах, пожалуйста, доставьте там это удовольствие, chère m-lle Каншин! Мы так много слышали о вашем таланте, — любезничала генеральша. — Вы, кажется, больше старинную музыку любите?

— Да… и старинную, — с конфузливой нерешимостью отвечала Зоя.

— О, она удивительный знаток старинной музыки, m-me Обухов! — с увлечением вступилась госпожа Каншина. — Она у меня всякую музыку изучила. Это моё правило. У неё всегда были прекрасные учителя музыки. Нам это дорого стоило, m-me Обухов, но вы сами знаете, для детей нет ничего дорогого. Мы всем жертвовали.

— Тут есть старинные вещи, только немецкие, — говорила Татьяна Сергеевна, роясь в нотах. — Вот, например, «Ифигения» Глюка. Вы не знаете этой оперы?

— Нет, не знаю, m-me Обухов, — испуганно отказалась Зоя, довольно слабо бренчавшая на фортепиано и оценившая свой талант гораздо правдивее своей матушки.

— Пустое ты говоришь, chère ange, как же ты не знаешь? — обиженно настаивала госпожа Каншина. — У тебя же все оперы есть; я наверное знаю, что ты и эту знаешь. Ты её ещё при мне играла, помнишь, когда у тебя был учитель monsieur Розенблум. О, какой это был профессор, chère génerale! Он долго жил в Италии, хотя и немец. Ты, верно, забыла, Зоя! Я уверена, что ты забыла. Но ты знаешь эту оперу! Как вы назвали её, m-me Обухов? Ну да, «Ифигения». Наверно знаю, что ты играла. «Ифигения» — ведь это Беллини?

— Нет, это Глюка, m-me Каншин, это из очень старых вещей.

— Ну да, Глюка, именно Глюка, — с достоинством подтвердила госпожа Каншина. — Как ты не вспомнишь, Зоя, что ты играла Глюка?

Однако Зоя решилась отбарабанить арию из «Севильского цирюльника», причём довольно удачно портила своим маленьким писклявым голосом всё хорошее, что оставила от созданья артиста её бесцветная игра. Мужчины, стоявшие в дверях около Лиды, улыбались довольно бесцеремонно, а Лида едва не прыскала со смеху и искусала все свои губки.

— Это действительно ария цирюльника! — шептал ей на ухо Протасьев.

Однако Зоя удостоилась аплодисментов гораздо более решительных, чем те, которыми публика наградила баронессу, и если ни сама m-lle Zoe, ни её славолюбивая матушка не заметили ничего обидного в этих немножко нахальных рукоплесканиях, то в этом была ничуть не виновата весёлая компания Лидочки, действовавшая, с своей стороны, с достаточною откровенностью.