Наступил, наконец, давно желанный день уборки.

Уже целые две недели со страхом и надеждою носил его в своём сердце хлопотный люд шишовских полей. Собирались было начать косьбу сейчас после Казанской, да нанесло дождя с тёплой стороны, и около недели стояла на дворе мокрая погода. Налив остановился, и только к Ильину дню обдуло колос. Афанасий Неумираев, седой до жёлтого столетний старик с головою лысою, как лодыжка, каждое утро ходил на своих когда-то терпких, на теперь уже в щепу высохших ногах, крепко до колен обмотанных в онучи, смотреть налив зерна. В Спасах Афанасий почитался чем-то вроде местного домового, того «щура» древних славян, в котором память о старом домодержце и родоначальнике переродилась в мистические представления о постоянном и таинственном участии какого-то покровительственного домашнего духа в судьбах дома. Афанасий видел на своих глазах уже шестое поколение людей и без всякого фигурального преувеличения мог считаться пнём, из которого выросло целое племя стволов, сучьев, ветвей, веточек и побегов всевозможных степеней. Многие спасские старики называли его дедушкой, и почти не было двора в многолюдном селе, который бы не приходился с той или другой стороны родным Афанасию. Это был поистине дедушка целого села. Иван Мелентьев помнил ещё отца Афанасьева, Ларивона, такого же высокого и лысого столетнего старика с сгорбленною спиною. Иван помнил, как ему, мальчонку, сказывал Ларивон, будто и дед, и отец его были силачи и жили далеко за сто лет, и будто за то-то и прозвали их Неумираевыми. Ещё на памяти Ивана старик Ларивон один, без сыновей, убирал свою пасеку в олешник, накладывая и складывая с телеги тяжёлые ульи. Таков же терпкий и крепкий в работе был и Афанасий Неумираев, который теперь уже считал себе сто десятый год. Только третье лето, как перестал он выходить в поле с косою; а то, бывало, раньше всех станет на свой загон с пятью сыновьями и пойдёт себе в первой косе, горя мало, только на сыновей покрикивает, чтобы не отставали. Да и теперь, когда уж руки, а особенно ноги, стали плохо слушаться, «будто деревяшки висят, словно б не твои, а чужие чьи», и теперь Афанасий ещё ходил за сохою и молотил полегоньку на току. Болен он никогда не был, во всю свою жизнь. А между тем на праздниках пил водку и ел не хуже молодого. Народ его прозвал «Николин день». Действительно, когда в весёлый и синий морозный день Афанасий выйдет из церкви на снег, в своей длинной седой бороде, разрумяненный винцом и холодом, с огромною, как месяц, лысиной, старый-престарый и вместе будто вековечный, — ну, чисто, кажется, вышел сам зимний Микола. Каждую зиму старик таскался на своих окоченевших рассохах в «Кеив», пользуясь чугункой только для того, чтобы идти рядом с ней, по безошибочной прямой линии полотна, топча голыши своими самодельными лаптишками.

«Чтоб я на старости лет да на бесовщину такую сел, будь ей неладно! — обыкновенно говаривал он про чугунку. — Святые отцы жили, хитростей этих дьявольских не знали; Христовы апостолы, и те пешком ходили; нам выше святых отцов не быть! Да мне близко-то её видеть постыло, кобылу эту чёртову… Нехай ездят кто умнее нас». В худенькой шубёнке, едва обмотанный разными тряпочками, без валенок, проводил старик в странствиях по нескольку долгих недель в самые лютые зимы. «Как же тебя, дед, волки не съедят? — спрашивали иногда у него ребята. — Нонче ведь волков в поле, что собак во дворе?» — «Чего им есть! — спокойно отвечал старик. — Встречаются, бывает; он себе идёт стороною, а я себе иду стороною; поглядит да пройдёт мимо, а мне что его трогать? Конечно, для опаски имеешь у себя жезл такой с гвоздём; коли укусить захочет какой, так жезлом его прободу. Всё ж живой человек… Зверь должен человека беречься».

Натрудит за зиму старик Афанасий свои старые ноги, придёт на печь, ноги опухнут, как котлы; другие за бабкой посылают, травы пьют; Афанасий сам себя лечит: возьмёт ножик хлебный, поточит, да распорет себе обе икры, чтоб можно было кровь вниз спустить. Стечёт немножко — и пропал опух. А живот, случается, заболит, пошлёт малого в контору или к попу, выпросит кусочек сургуча да и проглотит. Смотришь — как рукой сняло.

С беспокойством ожидали спасские мужички, когда «Миколин день» скажет сготовляться на работу. «Молочка в зерне не стало видать, да только всё будто ещё маленько волжано, — с серьёзной уверенностью сообщал Афанасий, возвращаясь с поля. — Вот дай закалянеет трошки».

Наконец, за день до Ильи пророка Афанасий торжественно объявил, что «кормилица готова, зёрнышко на жаре словно рогом взялось», и на двадцать первое, на другой день после Ильи, с первою зорькой закипела работа. Стали брать «кормилицу», началась страдная пора. Словно по сговору, но без всякого сговора, разом, двинулся на поля весь окрестный мужицкий люд. Везде старики сказали сготовляться на другой день Ильи. «Спасские со вторника становятся, надо и нам!» — прошумело по сёлам. Словно войной ополчился народушко на поспевший хлеб: безмолвное и безлюдное море жёлтых колосьев, стелившееся от одного края Руси до другого необъятною ширью, вдруг закипело, как муравьями, работающим народом. По всей неизмеримой русской равнине шатались и падали под дружными ударами кос сплошные стены хлебов и ложились, подкошенные, такими же сплошными, такими же бесконечными валами. Не кладут руки косари; заря застаёт их в поле утром, заря оставляет их и вечером в поле. Дружно, нога в ногу, плечо к плечу, рядами надвигаются белые рубахи и красные бородатые лица на клины ржи, словно на каре врагов. Разом взмахнули загорелые руки, не знающие устали, разом мелькнули на солнце сверкающие жала кос. Торопится и спорится работа, пока Бог вёдро послал, пока не налетела откуда-нибудь градовая туча. Только в обеды, когда солнце взойдёт на полдень, стихает на поле крестьянская война. Лежат, будто трупы побитых, где кто попал, под возами, под копнами, в холодке стоячего колоса, на травянистых межах, те же белые рубахи, те же потные, красные лица, кто ничком на земле, кто широко разметавши онемевшие руки и ноги прямо под припёком полдневного солнца. Не они легли, их свалила, словно ноги подкосила, тяжкая работа; на эти два-три часа действительно необходимого и действительно крепкого сна словно в омут провалились они: не разбудит их даже выстрел пушки.

Несколько недель сряду идёт на полях одушевлённая война. С каждым часом бесчисленнее и гуще становятся ряды тяжёлых копён, словно всё поле ощетинивается грозными батареями. Всё дальше и дальше уходят от наступающей рати кос, со всех сторон охваченные ею, уже редкие теперь острова стоячего хлеба. Утром были, к вечеру нет их — лоском лежат. Скажешь, тают на июльском солнце… А косы всё вперёд, неудержимо, неутомимо врезываются в чащу звонких колосьев. Следом за косьбой идёт и вязка. Красные сарафаны с белыми сорочками маковым цветом рассыпаны по скошенным жнивьям; куда ни глянешь — дугой гнётся бабья спина, проворно снуют бабьи руки. Захлёстывая за себя соломенные перевясла. быстро перетягивают они тугие, полновесные снопы и крестами взваливают их друг на друга. Пот градом льётся по лицам, чёрным от пыли, ноет хребет, ломят привычные ноги, а вздохнуть нельзя: низко уж солнце, впереди ещё много невязаных рядов, а на западе с угрозой набираются серые, влажные клочья.

— Ну, ну, бабы, вяжи, не зевай! — сурово покрикивает Василий, широко шагая своими крепко расставленными ногами в голове десяти кос, весь насквозь промокший от поту, без шапки и босиком. Он взмахнул косою ещё сильнее и шире, и в так ему, в соревнование с ним, так же молодецки и смело взмахнули, словно вздрогнула молния, все десять кос.

За второй Спас, чуть не до самого Успеньева дня, шла косьба. Потрудились-таки выносливые мужицкие спины и корявые мужицкие руки. Давно не помнил народушко такого урожая.

— Хоть бы в старину такая благодать! — говорил Иван Мелентьев. — В иржах с конём не видно; овсы человеку по грудь; кормочку дал Бог на зиму, да и зерно хорошо: не щуплое, не желобоватое, как летошний год, а полное, сытое, на руке встряхнёшь — поросята лежат. Мирошник весил намедни, без фунта десять пудов тянет, что твоя пшеница! Ну, да и заморила же народушко, кормилица! Мужики с неё совсем просто плеча повывернули… Тяжесть… Шутка ли, какая вязь, да по двадцати две, по двадцати пяти на десятине стала.

Новая картина на беспредельном русском поле: поползли по нём во все стороны тяжко нагруженные снопами возы бесконечными вереницами; медленно, но без перерыва, опять с зари до зари тянутся они повсюду, куда ни кинешь взгляд; издали кажется, будто жёлтое поле всё сплошь закишело громадными пузатыми муравьями; воз с колёсами и тихо шагающая лошадь сливаются в одно осьминогое насекомое с вздутым брюшком.

Подъедут возы ближе, со скрипом и пылью, и видишь те же белые рубахи, те же докрасна загоревшие мужицкие лица, ничком наверху возов. С беспечною удалью гонят они под горку эти громоздкие и валкие возы, чтобы легче взлететь на изволок; маленькие терпкие лошадёнки несутся вскачь, догоняемые по пятам надвигающейся тяжестью воза и едва поспевая уходить от него; а мужицкая ухмыляющаяся рожа спокойно глядит с верху воза на эту головоломную гонку. Только на возу и отдых. На поле намахалась рука, вскидывая на воз грузные снопы, на гумне ждёт та же работа. То шла косьба, резали врага долой с корня, теперь нужно работать копьём, колоть и вскидывать снопы вилами.

На гумнах, около мужицких конопляников, как домà растут круглые островерхие одонки; словно гнёзда ярких, свежих грибов подымают теперь свои шляпки среди зелени ракит по околицам, среди тёмных навозных крыш мужицкой деревни. Весело стало смотреть на сёла и хутора. Золотое обилие глядит из околицы каждого двора. Теперь на страшна мужику зима с её голодным зевом, с её холодным дыханием: хлебушко людям, кормок скотине, солома для печи, — всё теперь у него на гумне, укрытое от непогоды и расхищенья.