По всему селу пробежала весть, что Дунька отравила мужа. Дело выходило кляузное. Сотский смекнул, что следует поскорее добежать до станового и объявить ему о происшествии. Из всех разнообразных обязанностей своей должности Лука Потапыч особенно уважал и ценил так называемые «дознания». Лакомая сторона этих «дознаний» заключалась, по соображению Луки Потапыча, в том, что всякий обыватель непременно нарушает какую-нибудь статью закона, следовательно, обыватель, до которого дошла очередь, может льстить себя надеждою, что при неблагоразумном отношении своём к Луке Потапычу, производящему дознание, он может угодить гораздо далее, чем ему было бы желательно; понятно, что никакой обыватель не желал отправляться туда, куда Макар телят не гонял, и так как, с другой стороны, Лука Потапыч был проникнут самою всепрощающею теориею проступков и преступлений, то всё дело, в сущности, сводилось на некоторые, довольно, впрочем, умеренные, хозяйственные приобретения Луки Потапыча. Мир очень любил его за это.
«Он у нас преобходительный, — говорили крестьяне, — толкует это с мужичком, жалеет мужичка, не то что другой какой… Нами не гнушается. Рубль дашь, он и за рубль спасибо скажет. Коли не при деньгах — подождёт. Знает наше мужицкое положение. С кого мёдом, с кого пшеном, с кого лошадкою… Он на это прост, ему всё годится. Не тем, так другим, а уж своё возьмёт. И так-то ласков с нашим братом, а никому столько не переплачивали. Разжалобит так мужичка, мужик бы и не хотел, а раскошеливается, сам просит: возьми, батюшка!»
Поступал так Лука Потапыч потому, что был человек добрый и Бога помнил. Он нисколько не был похож на тех педантических и фантастических преследователей порока, которые стали иногда появляться в наше время в одежде всесторонне развитых общественных деятелей и которые рыскают по всем закоулкам общественной совести с единственною целью обличать, карать и искоренять. О, в этом отношении Лука Потапыч был неповинен, как агнец. Он далёк был от того, чтобы что-нибудь карать и искоренять. К субъектам своей полицейской практики он относился без малейшего озлобления, питал к ним совершенно такое же чувство приязни, как и ко всем другим обывателям, как к себе самому. Даже, если правду сказать, Лука Потапыч имел особенную слабость к людям, с которыми судьба сталкивала его в качестве чина полиции, словно эти люди после подобного столкновения некоторым образом сроднились с ним и делались ему дороги. Иначе сказать, Лука Потапыч смотрел на людей, «содевающих в черте его стана проступки и преступления», предусмотренные в разных уставах и уложениях, вполне житейским взглядом врачей-практиков, как известно, нисколько не пеняющих на необходимость для больных обращаться к ним за врачебною помощью. Люди проступков представляли собою в глазах Луки Потапыча тот самый необходимый элемент, который в глазах купца представляют его покупатели, в глазах врача — его пациенты: доброе стадо, руном которого обязан поддерживать своё существование его усердный пастырь.
Какая же дикая цель могла заставить Луку Потапыча стремиться к искоренению порядка, не только вполне ему желанного, но даже, по его глубокому убеждению, единственно возможного? Лука Потапыч был человек не учёный, не видал даже в глаза тех книжек, которые знали на память товарищи прокурора и судебные следователи, и поэтому легко мог не подозревать о существовании краткой русской истории. Вследствие этого он составил себе ошибочное представление, будто становые пристава, исправники и губернаторы существовали с первых дней сотворения мира. Если им необходимо существовать, то, значит, необходимо существовать и различного рода нарушениям различного рода уставов, к охранению коих призваны они, становые, исправники и все прочие. Обывателю естественно нарушать, чинам полиции естественно составлять акты; но от этого гомерически-спокойного течения житейских дел до теории искоренения и озлобленного преследования — какая пропасть!
«Ну, искореним, ну, покараем, — допускал в виде решающего довода Лука Потапыч, — ну, а там что? Сами куда денемся? Сами кому будем нужны? Эх, батюшка, что мудрить-то? Знаете, Спаситель сказал: не судите, да не судимы будете. Ведь это не шутка — один раз разогнаться, да и прыгнуть. Нужно и о будущем подумать. Не для заду, а для перёду… Сегодня он, а завтра вы. Что ж тогда? коей мерой мерите, отмерится и вам. Нельзя, батюшка, ручаться. Все мы люди, все человеки. Никто же свою плоть возненавиде. Мирские соблазны велики».
Это сознание своей человеческой немощи более всего побуждало богомольного Луку Потапыча вооружаться против всякого ярого крючкотворства и нетерпимости. Даже когда, бывало, ехал на следствие по самому серьёзному делу, например, по смертоубийству, Лука Потапыч заранее был расположен направить дело мирно и кротко.
«Бог с ним! — говаривал он своим близким. — Убитого всё равно не вернёшь, по крайней мере, одним несчастным меньше будет».
В педагогическое значение закона Лука Потапыч, на основании своей долголетней практики, не верил, а отправлялся от той простой мысли, что смертоубийство и воровство всегда на свете были и будут. Преследовать их, разумеется, необходимо — нельзя же не преследовать! Иначе зачем бы были становые пристава и исправники? Но чем миролюбивее кончить, тем лучше для всех. У Луки Потапыча в хозяйстве прибыль и на совести легко, у обвинённого, по крайней мере, семья не пропадёт. И когда, по окончании такого взаимно выгодного «дознанья», Лука Потапыч станет, бывало, играть со своими маленькими детками, бегая с ними на четвереньках, как король Генрих IV, и мяукая наподобие кошки, — он чувствует себя таким счастливым и добродетельным, вспоминая свой христианский поступок. «Tout connaitre — c est tout pardonner!» — сказала m-me Сталь. Лука Потапыч был совершенно незнаком ни с Коринной, ни с m-me Сталь, однако это не мешало ему твёрдо держаться в своей жизни её философского афоризма. Единственно самостоятельный оттенок, который Лука Потапыч придавал правилу французской писательницы, состоял в том, что его прощенье отпускалось за условную благодарность, соответствующую важности дела. Вследствие этого, обозревая свои имущества, как движимые, так и недвижимые, Лука Потапыч мог мысленно пробегать, как бы в некоем конспекте, всю вереницу своих давно протекших служебных деяний. Вот, например, этот загон, на котором у Луки Потапыча выросла такая невероятно огромная конопля, что он хранит до сих пор в своей спальне один из стеблей её, — уступил ему по купчей крепости десять лет тому назад сосед-однодворец, уличённый в конокрадстве; сосед остался богат и без навозника, а между тем избавился от путешествия за Уральский хребет. Этот уютный домик, на балкончике которого Лука Потапыч попивает чаёк со своей супругой и наслаждается семейным благополучием, выстроен дружбою одного почтенного помещика, над которым в старинные годы производилось следствие о засечении «будто бы» дворовой девушки. Вот эта тройка сытых и хорошо выдержанных лошадок в наборных хомутах, на которых становиха собирается ехать к жене арендатора, представляют собою три различные эпохи истории Луки Потапыча и, несмотря на съезженность в тройке Луки Потапыча, не имеют между собою ничего общего по происхождению: именно, левая просто-напросто была приведена к Луке Потапычу, как обыскавшаяся у кого-то неизвестно кому принадлежащая лошадь, и хотя впоследствии к Луке Потапычу являлся мужик, называвший себя её хозяином, однако, вследствие непредставления им «достаточно убедительных доказательств», для пользы службы лошадь оставлена во дворе станового «впредь до отыскания её владельца». Правая же куплена Лукою Потапычем у богатого мужика-скопца, на которого последовал донос, вследствие которого Лука Потапыч позабыл не только заплатить за лошадь, но даже и спросить у хозяина её цену. Наконец, коренник был подарен становому молоденьким кутилой-купчиком, которого его приятель Лука Потапыч нашёл во время Покровской ярмарки в таком месте и в таких занятиях, о которых не следовало доводить до сведения папаши и молодой супруги; другой на месте Луки Потапыча поднял бы скандал, арестовал, опорочил бы юношу, огорчил семейство — и сам бы ничего не выиграл. А Лука Потапыч никому не сделал зла да ещё впряг отличного гнедого коренника к пристяжным, тоже гнедой масти. Воспоминания, набегавшие в голову Луки Потапыча при взгляде на различные подробности его хозяйства, часто преисполняли его глубокого умиления. Нередко в этих случаях он снимал свою форменную шапку с кокардой и, воздев к облакам два узеньких калмыцких глаза, заплывших твёрдым жиром, осенял себя крестным знаменьем.
«Господи ты Боже! — говорил он тогда окружавшим его иногда жене, иногда детям, а то и чужим людям. — Ведь вот сказано: неисповедимы пути твои! Ну что, кажется, я был? Червяк… взял да и раздавил ногою. Сам борону водил, босиком по грязи в кабак за водкой бегал. А вот восхотел же Господь возвеличить меня за мою простоту… Всем меня наградил — и честью, и добром, и спокойствием…
Гордей Железный только что собрался после обеда идти на пасеку, как ко двору его подъехала хорошо ему знакомая саврасая кобылка Луки Потапыча в стареньких, но прочных бегунках, на которых с добродушным выражением лица сидел становой пристав. Лука Потапыч имел свою собственную манеру обращаться с народом. Он почти никогда не шумел, не застращивал, не ездил тройками с колоколами, с сотским на козлах, как любили делать другие становые.
«Они люди нашлые, сегодня здесь, завтра нет его, — говорил про них Лука Потапыч. — Ему только форс показать: начальник, мол! А я сам человек тутошний, век здесь должен вековать. Из чего мне собакой цепной разлетаться? Нонче одного обидел, завтра другого, — как же я жить-то после с ними буду? А как тихим манером, по-божески с человеком поговоришь, так оно и ему приятно, и мне лестно. Обходительному начальнику всякий человек скорее уваженье сделает. Что ж путного напугать человека? Напугать не долго! А ты лучше посоветуйся с ним по душе, потому чтобы и ему облегченье, и тебе бы в вину не попасть; человек, видя твоё раденье, должен тебя поблагодарить, да и на будущее время тебя помнить будет. Сказано: не плюй в колодезь, пригодится напиться. А начальство моё у меня никто не отнимет. Я хоть и на беговых приеду, всякий мне почтенье отдаст, как должно. Они Луку Потапыча и без сотского узнают, и без колоколов».
— Здравствуй, Гордей Фомич, каково можешь? Как пчёлки? — дружелюбно приветствовал Гордея становой, осторожно слезая с дрожек. — Да вот что, голубчик: как бы ты приказал парнишке саврасую мою отпрячь да получше её покормить. Сперва-то хоть сенца… а постоит, отстынет, овсеца всыпешь. Небойсь, ещё старый-то?
— Вота! Найдётся, — пробормотал старик. — Добро пожаловать, ваше благородие… Эй, Фомка, чего стоишь? Прибери лошадку… Поставь под поветь, в холодок, да сена свежего завали.
— Сальца-то у тебя найдётся, дрожечки помазать? — спрашивал становой, стоя на пороге. — Дома мазал, да жара печёт, пыль… так и выедает.
— Как салу в доме не быть, помилуйте! — отвечал Гордей. Он чуял, что становой приехал недаром, и своими старыми глазами подозрительно вглядывался в выражение лица Луки Потапыча, не скажет ли оно ему чего? Но круглое, сальное лицо станового не выражало ничего, кроме добродушия. Казалось, это приехал к Гордею не чиновник полиции производить следствие, а просто старый приятель и кум — поболтать за рюмочкой.
— Да ты, я вижу, собирался куда-то, на пасеку, что ль? — спросил Лука Потапыч.
— На пасеку было шёл, да это дело терпит. Извольте в горницу войти, ваше благородие.
— А на пасеку, то и того лучше! Я, брат Фомич, сам пасечник душою. Времени только нет, служба проклятая. Утром встанешь, дай, думаю, к пчёлкам пойду, за пчёлкой присмотрю; а тут хлоп! От исправника рассыльный — к исправнику ступай, а не то от следователя конверт, либо от судьи мирового. Какое ж тут дело на ум пойдёт? Ведь пчела, что красная девица; за ней нужен глаз да глаз. Прозевал — и уж не ищи!
— Это точно, ваше благородие, сущую правду изволите говорить! — нехотя отвечал старик, которому было не до хозяйства и не до рассуждений. Он с болезненной тягостью на сердце ждал, когда становой приступит к настоящему делу, и мучился, выслушивая лясы словоохотливого гостя.
— Да, бишь, — вспомнил Лука Потапыч, — я, признаться, не пообедал дома, выехал рано; чайку только стаканчик выпил; у меня, брат Гордей Фомич, такое уж заведенье: стаканчик китайского — и прав; а не выпью, на себя не похож; всё словно чего-то не хватает. По мне лучше куска не съесть целый день, да только чтобы чай… Вот тоже трубочка… Ведь оказия, подумаешь: дурман, гарь, ничего хорошего нет, а получаешь приятность.
— Это точно, ваше благородие, — поддерживал Гордей. — Такую уж на себя человек привычку напущает. Привыкнет, оно будто и трудно…
— Вот то-то ж! Так мы с тобой, Фомич, пока пчелу посмотрим, скомандуй-ка старухе, чтобы она около печки пошарила. Там что-нибудь… Курёнка с картошками, что ли, зажарить, да яишенку. Копчёнка-то водится у тебя? Знаю, что водится. У такого хозяина, да без ветчины! Так пусть её копчёнки в яичницу нарежет да лучку зелёного подбавит. С меня и довольно. А старик меня медком с огурчиками угостит да наливочкой. Эх, да и наливка у тебя, Гордей Фомич! Я уж своей Олимпиаде Ивановне говорю: вот тебе где наливку наливать поучиться — у Гордея Фомича! Ей-богу! Что ты думаешь? Вот третьего дня у Лаптева обедал, именины его были; подали наливку — ну, ей-богу, рядом с твоей поставить нельзя. Мне что ж врать? Но у меня вся вышла, что ты ведёрочко тогда прислал… Привязался исправник, понравилась, дай да дай! Ну, надо было уважить… Отослал полведёрка.
— Должно, у бабы осталась на погребе старая… Ведёрочко вашей милости уложим.
— А вот за это спасибо. Что ж? Грешное дело, наливочку люблю.
Старик бросился в кухню приказать жене, а Лука Потапыч с выражением спокойного довольства посматривал с крыльца на табунок молодых лошадок, которых в эту минуту пригнал с поля старший сын Гордея. Сытые, рослые и кругленькие лошадки, гнедой и рыжей масти, с бодрым фырканьем рассыпались по зелёной лужайке между редких дубов, и жадно срывали сочную траву после тощей и пыльной травы давно истоптанных пареней.
— Это от какой же у вас, Ванюха? — с серьёзным любопытством осведомился Лука Потапыч, тщательно вглядываясь в одного из жеребчиков. — Вон тот, белоножка?
— Энтот-то? Да от гнедой, что битюга тятенька привёл. Что вот Силай Кузьмич в прошлом году сосунка купил.
— А, это от той, от вислозадой… Славный конёк! Зарез хорош и круп настоящий заводской… Двухлеток?
— С вешнего Миколы третий пошёл.
— А рыженький с проточиной, вон тот, что ухо резано, это не от Бузаевской?
— От неё от самой! — ухмыляясь, отвечал Ванюха. — Как по патрету вылила!
— Она никогда в жеребца не даёт, всё в себя, — прибавил Гордей, выходивший в это время из избы.
— Ловкий конишка! У меня два рыжих трёхлетка тоже с проточинами. Хочу троечку подобрать, зимой ездить нужно, да вот нигде не попадётся под них… Твой бы как раз… Продажный, али нет? А то бы сменялись.
— Что ж, коли милости вашей нравится, мы за жеребёнком не постоим, — заговорил Гордей, которому очень хотелось заранее задобрить станового. — У нас не один, слава Богу… Мы вам послужим, а вы нас, ваше благородие, не оставьте.
В это время они уже шли по леску к пасеке.
— Эх, Гордей Фомич, тебе бы пора меня знать! — вздохнул становой. — Завсегда норовлю я хорошего человека от беды слобонить. Беда идёт, всякий под неё попадёт… Много ли нужно человека погубить? За кого из нас ни возьмись, мы все грешны. Так и попу на духу исповедуемся. Грешен, мол, всем, батюшка… Един Бог без греха. Ну, а закон, известно, строг. Случись что, можно такой закон подвести. что и в Сибири не остановишься. А разве это хорошо? Мы, положим, начальники, да ведь и на нас тоже крест должен быть. У начальника тоже христианская должна быть душа. Ну, взыщи по-божьему, по совести, да и помилуй человека… Дай ему опамятоваться.
— Справедливо изволите судить, ваше благородие! — сочувственно вздыхал ему в ответ Гордей, которого стал пробирать внутренний пот при последних словах станового.
— Вот хоть бы и о тебе сказать, Гордей Фомич, — продолжал между тем становой тем же ласковым голосом. — Мужик ты заживный, хозяйственный, живёшь себе помещиком. Никого не обижаешь. А ведь вот же какую на тебя канитель взвели!
Гордей исказился в лице и с беспокойством поглядел на станового.
— Какую-такую канитель, ваше благородие? Мы ничему об этом неизвестны.
— Ну а должен я, по-ихнему, прицепиться к человеку, что оса к мёду, обыски начать делать, на всё народе срамить, в острог, в кандалы его забить, — продолжал философствовать становой, словно не расслышал вопроса Гордея. — Положим, закон так велит, мы это сами знаем. Да ведь, Гордей Фомич, закон — бумага, а мы живые люди; нам по-живому, по-человеческому и поступать надо!
— Какая такая напасть, и ума не приложу, — бормотал дрожащим голосом Гордей. — Извольте открыть, ваше благородие, будьте милостивы!
— Да мало ли что по зависти люди брешут. Видят, живёт человек в довольстве, в чести… Надо ж ему удружить. Там клеплят на тебя и невесть что: будто ты и в прелюбодеянии живёшь, будто сына своего Семёна из ревности отравил. Инда уши вянут, их послушавши.
— Ваше благородие! Явитесь заступником! Видит Бог, одна напраслина! Ни в чём не повинен! — шептал Гордей убитым голосом.
— И ведь люди же! — рассуждал словно сам с собою Лука Потапыч. — Того не сообразить, что из его брехни выйдет. Он думает: рявкнул, да и дело с концом; сказал, мол, Луке Потапычу. Да ведь, друг ты мой любезный, Лука Потапыч подневольный человек; ты Луке Потапычу сказал, а Лука Потапыч, хочет не хочет, по начальству доноси; там не спросят, брехня или не брехня, а доноси, а не то своей головой ответишь: не покрывай! Вот то-то и дело. Сам-то, собачий сын, законов не знает, а с доносом лезет. А ведь закон за такие дела лишенье всех прав состояния да ссылку на каторжные работы в рудники на пятнадцать лет полагает. Вот что-с! Вот он к чему человека подводит. Ведь это выговорить легко, а попасть туда каково?
— Ваше благородие! Смилуйтесь! Явитесь заступником! Безвинно отвечать должен! — бормотал Гордей, тяжко рухнув в ноги становому. — Будьте за отца родного, а мы вашей ласки до веку не забудем.
— Эх, брат, Гордей Фомич, что это ты на старости лет выдумал? Да ты меня по-просту, без пустяков попроси. Для тебя не постараюсь, для кого же я стараться буду? Только сам я, брат, человек маленький, большие надо мною есть. Как с ними будем? А я что! Я душою рад.
— Не пожалею казны, пожалею свою голову! — угрюмо говорил Гордей, не вставая с колен. — Не взводи сраму на мою седину, Лука Потапыч. Разбей ты это всё дело, чтобы и слуху об нём не было.
— Больших задари, Фомич, а обо мне не думай, — сострадательным голосом говорил становой. — Свезёшь мне какой-нибудь десяточек колодок с пасеки, ради моей охоты, да жеребёночка-другого привяжешь, я, брат, и за это спасибо скажу; сам, брат, в тесноте да нужде бывал, оттого мне и чужое горе больно. Да вот разве пшенца возика три хозяйке моей на кашу насыплешь; у тебя ведь не покупное, своя рушка. Я, брат, Гордей Фомич, не из тех пиявиц, что напалзывают с больших дорог добрых соседей сосать. У тех, брат, ни кола, ни двора за душой, ни креста на шее. А я, слава Богу, на виду живу, здесь родился, здесь мне и помереть. Не один раз с людьми встречался. Пусть же меня поминают добрым словом, а не лихим.
— Что хочешь, возьми, Лука Потапыч, а покрой ты мою старость! Не доводи до судьбища, не порочь! — твердил Гордей.
— Да встань ради Христа, — закричал ему Лука Потапыч. — Ну, перед кем ты кланяешься? Икона я, что ль, чудотворная? Посоветуемся умненько, без пустяков, как и что.
Гордей встал и, понурившись, пошёл за становым.
— Какой мой совет! — проговорил он, безнадёжно качая головою. — Прикажи, что делать — сделаю. Всё в твоей власти, Лука Потапыч!
— Ведь вот вы какие, ребята, право, — укоризненно заметил становой. — Всё в моей власти! Когда б твоими устами да мёд пить! Нет, брат Фомич, теперь не те времена… Теперь на всё подавай факт, за всё ответ, притесненье; туда сунешься — прокурор, сюда — мировой! Связали нас по рукам, по ногам. Тоже и нашему брату по Владимирке не хочется пройтись… Ведь вот тебе, небойсь, не хочется, Гордей Фомич?
— Без вины, видит Бог, без вины, Лука Потапыч! Заступись за мою старость!
— Вот что, Гордей Фомич: видно, взяться хлопотать за тебя. Придётся поговорить со следователем да исправником, а потом к доктору съездить.
— А дохтура-то зачем?
— Да затем; ведь без вскрытия не обойдётся; Семёна-то резать нужно; вынут желудок, посмотрят, отчего смерть приключилась, нет ли там состава какого. Коли от зелья ядовитого умер — хоть через год вскрой, найдут… Ну, конечно, Семён хоть и не от яду умер, а всё ж для порядку надо.
Гордей хотел что-то сказать, но у него спёрлось дыхание в горле, и от только испуганно косился на станового.
— Ехать, так сегодня, чтобы огласки не было, — спокойно продолжал Лука Потапыч, не глядя на Гордея. — Вынеси-ка поскорее тысячу рублей, да и начнём, благословясь.
— Смилуйтесь, ваше благородие! Дюже много! — умоляющим голосом заговорил старик. — У меня хоть весь двор продай, таких денег не соберёшь!
— Ишь, старина, обробел! — с дружественной улыбкой обратился к нему Лука Потапыч. — А и в самом деле, жалко ведь своего достоянья! Надо говорить по-хозяйски, Гордей Фомич. Шутка ли тысяча рублёв! Вынуть-то их легко. да нажить-то каково? А меньше не обойдётся. Хорошо ещё, как одною отделаешься! В третьем стану скопец Алпатов в совращенье был уличён, так веришь ли, Гордей Фомич, на что уж, кажется, богат был, — ты же слыхал об нём, — ведь с кнутиком одним отпустили! Право, в чём только душа была… Только разве креста медного с шеи не сняли… А то всё вчистую обработали: и землю это, и имущество всё, и капитал… всё к рукам прибрали. Там, брат, не по-нашему; знают, как руки греть.
— Не разори, Лука Потапыч, спусти что-нибудь! Напередки тебе гожусь, — убитым голосом твердил Гордей.
— Не себе, брат Гордей Фомич, вот как перед Богом, не себе! — жалостливо отговаривался становой. — Мне бы коли одна сотенная из тысячи твоей попала, я бы и не знал, как радоваться. Где нам за большими гоняться, сам знаешь, люди мы маленькие, малым и довольны. Коли бы не бедность моя, верь слову, Гордей Фомич, я бы из одной совести за тебя заступился. Ну, а сам знаешь, баба, детишек шесть штук, есть-то все просят, а жалованье наше известно какое; вот будто и интересуешься оттого. Сам посуди, к исправнику с сотенной не пойдёшь, к следователю тоже, особливо в такой уголовщине. Ты и нас крошечку пожалей, Фомич… Ведь не ровён час: думаешь — спрятано, а оно и выплывет… Всяко бывает!
— Возьми триста целкачей, пожалей старика! — упрашивал Гордей.
— Смеёшься ты просто надо мною, Гордей Фомич, — проговорил Лука Потапыч. — Да что ж я, из своих, что ли, должен за тебя платить? Да куда меня пустят с тремястами рублей, сам ты посуди? Да мне и к крыльцу с ними не подойти. Уж о себе не толкую, пущай моё пропадает. Для старого приятеля и за спасибо потружусь.
— Возьми триста, сейчас и вынесу чистоганом, — настаивал старик.
— Дело твоё, Фомич, — хладнокровно заметил становой. — Хотел тебе услужить. Не хочешь — сам хлопочи. Попробуй, может и вправду сойдёшься с ними. А только я в этом рук марать не буду. Начальников своих срамить такой малостью не смею. Там, я тебе забыл сказать, пузырёк какой-то обыскали вчера у вдовы покойного, сотский отобрал. Он при донесенье припечатан. Там вдова что-то непутное про него несёт… На тебя взваливает, будто ты варил… Конечно, оно следовало бы тебя, по её наговору, сейчас обыскать: точно ли у тебя на пасеке котелок с зельем, как она показывает. Я, признаться, сотскому приказал понятых собрать. Ну, да это не беда. Коли поладишь с доктором, он такое напишет, всё равно, что и не было ничего.
— Ваше благородие! Смилуйся! Довольно с тебя пятисот! Ей-богу, последние… И тех ещё наберу ли. Ведь это только слава про меня… Откуда у меня деньгам быть!
— Пошарь-ка, старина, по сундучкам, может, и найдёшь, — с шутливой усмешкой сказал становой. — Али лежалых жаль?
— Нету у меня лежалых, ваше благородие, не по нашему это мужицкому положенью! Нам бы хоть на наше пропитанье Бог послал… Будь отцом, возьми полтысячи! Полтысячи — много денег!
— Да зачем мне твои полтысячи, Фомич? Бог с ними совсем! Сказал тебе — в это дело мешаться не буду; хлопочи сам, может, и дешевле обойдётся. Мне нешто без твоих рублей не прожить? Перепало бы с твоего дела рублишек пятьдесят — хорошо, а нет — и суда нет! Из души силой тащить не люблю. Денег твоих не считал; говоришь, нету больше — я и верю тебе по чести; стало, точно нету. Не стану зря брехать про человека, как вот другие про тебя брешут: купца, видишь, там какого-то обобрал… богачом стал… Зачем я буду хорошего человека порочить? Сам ты посуди, Гордей Фомич.
Становой при этом поглядел в глаза Гордея таким открытым и добродушным взглядом, как будто он говорил о нём самые хорошие вещи. Гордей вздрогнул и побелел как полотно; он ни слова не ответил становому и потупился в земля, совершенно потерянный.
— Это уж у тебя новые, Фомич, посажены? Ишь понаставил! — заметил Лука Потапыч, устремляя любопытный взгляд на пасеку Гордея, к которой они теперь подошли. — Давно такой рощицы не помню. Особливо с гречихи сильная взятка нонче была. Пчела на клинах гулом гудела.
Гордей не слыхал хозяйственных размышлений станового; в его ушах до сих пор стояли страшные слова, которые он только что услышал: «обобрал купца, богачом стал». Стало, он и это знает? — думалось ему. «Котелок с зельем», «пузырёк» — всё у них теперь на виду; податься некуда. А тут сама собою всплывает в памяти статья закона, которую нечаянно упомянул становой: «лишенье всех прав состояния и ссылка на каторгу». Волосы Гордея словно стали тихонько подыматься. У корней их пробегал холод. Чувствовал Гордей, что наступили ему на горло и не дают пощады: как ни крепись, как ни защищай он своё добро, нажитое трудовым потом, приходится его выдавать… Против рожна не попрёшь.
— Ваше благородие! — произнёс он дрожащим голосом. — Стало, не смилуетесь? Несть тысячу?
— Да что ж! Хоть и неси, чего откладывать! — добродушно отвечал Лука Потапыч и сейчас же прибавил, как ни в чём не бывало: — А знаешь, Гордей Фомич, напрасно ты на кирпичи колодок не ставишь, ей-богу, напрасно; веришь ли, у меня так-то в прошлом году пятнадцать колодок мыши погубили, а поставил на кирпичи — и ни боже мой! А кто научил? Дьяконица-вдова!
Гордей бессознательно шагал между дубов, не понимая, что такое деется с ним и кругом него.