Степан, старший сын Гордея, только к обеду возвратился из села, где он вместе с другими парнями купца опивал. Нужно было спросить старика, какую завтра десятину скородить. Сказали, старик в половне; в половне нет его. Насилу отыскал его Степан под одонком; лежит, чуть дышит; рот раскрыт, как колодезь, даже мухи набились; и не охает, только правый глаз да нижнюю губу словно за нитку кто подёргивает. Пять дней бабка лечила старика, стал хоть опять на ноги, а уж нет прежней поступи, так и шатает в стороны; хочет в правый угол, в левый попадёт, будто кто в насмешку толкает его; перекосило старику рот на сторону, перекосило и глаз, — смотрит гадко. Лопотать — лопочет, понять можно, а всё-таки гнусная стала речь, нехристианская. Ни дать, ни взять младенец слова коверкает. А главная беда — стал старик «мыслями мешаться», несодейное говорить. То, бывало, о деньгах ни слова никто от него не услышит, а теперь то и дело деньги поминает; людей таких называет, что и близко-то о них никто не слыхал; ухватит лопатку, уйдёт тайком в овраг, копается там себе часа два, словно хоронит что-нибудь. Ребята уж подглядывать за ним стали, следом за ним ходили; думали высмотреть, что такое прячет старик. Подглядели раза два вчистую, и как вышел, и как пришёл: выкопает ямку и заложит кирпичиком, а сверху землёю опять засыплет, а класть ничего не кладёт; сказать бы, ребёнок малый забавляется. Алёнку сейчас же велел замуж отдать. Справили ей приданое, шубы разные и платья, и платки шалевые; три коровы дойных старик за дочерью отдал, пять тёлок, овец пятьдесят штук, а зять мерина гнедого подарил в сто двадцать рублей; только не велел ему в городе жить, велел на своём селе торговать, лавочку снять. Наградил дочку и капиталом: полторы тысячи вынул серебряными целковыми. Из-под венца прямо в город поехали, к жениху в дом; пятнадцать телег ехало тройками да парами, со звонами, колоколами, все гости французскими платками перевязаны, по полтине за платок жених отдавал; а уж молодая — купчиха купчихой, в в шелку да в кисейке вся, на голове цветы деланные; и барышня не всякая так к венцу разрядится. Ехать было в город поезжанам как раз через Пересуху, как раз по той улице, где Васильев двор. Дело было будничное, не праздник. Василий с пятью ребятами подрядился соседу-бондарю крышу к рабочей поре переставить; сидел он верхом на кроквах, зарубливая их под латвины мерными ударами топора, когда показался на улице поезд. Вся деревня сбилась на улицу свадьбу смотреть. Даже плотники, товарищи Василья, опустили топоры и долота и с любопытством глазели на вереницу телег, полных весёлого пёстрого народа. Солдат, стороживший бакшу у самого мостика через ручей, догадался прежде всех, как следует свадьбу встречать; с серьёзным видом, словно исполнял царскую службу, взмостил он дубьё на плечо и молча загородил поезду дорогу через мост. Впереди неслась вскачь телега с сватами. Видят, стоит человек с дубьём на плече, мост перенял; сдержали тройку. Солдат, недолго думая, под уздцы коренного:
— Стой! Пущать не велено!
— Что такое? От кого запрет? — повыскочили сваты из телеги; деревенский народ с хохотом повалил к мосту.
— Ай да солдат! Ай да молодец! — кричат кругом сочувственные голоса.
— Дай выкуп, а то нет пропуску! — говорит солдат, не изменяя своей серьёзности.
— Это по закону, ай да служба! Знает своё дело! — ободряют весёлые голоса толпы. — С невесты, вестимо, выкуп следует.
Догадались сваты, в чём дело, рассмеялись.
— Ну, что с тобой делать, старый чёрт! Вынимай ему четверть, откупаться надо.
— На одной не помирюсь! — стойко возражает солдат, не снимая дубья с плеча и не выпуская коренника.
— Ах, разорвать тебя! — с хохотом кричат сваты. — На полуштоф хочет нагреть.
— Держись, держись, кавалер! — кричит деревенский народ. — Не уступай с полуштофа. Мимо тебя не проедут.
Достали полуштоф, выдали солдату; двинулся опять поезд при громком, весёлом смехе толпы и самих поезжан, и со звоном, песнями, грохотом внёсся в деревенскую улицу.
— Смотри, Василий, Алёнку твою на мосту солдат задержал. Ишь, каторжный, затеял, — смеялись плотники на верху крыши. Но Василий только чаще рубил топором, глаз не поднял и отвечать ничего не отвечал. — Да глянь же ты, Вася, последний разок на свою милую! — опять закричали ребята, когда поезд проносился под двором бондаря. — Вишь, купчихой какой расселась… Важная, братцы, девка… Всё отдай, мало! Ишь шаль-то какую нацепила. А цвету в лице нет, белая совсем… То-то видно, не вольно, а силой… Чего ж ты не глянешь, слышь?
Но Василий всё рубил да рубил, нагнув голову, щепки так и летели во все стороны от сухого заколенелого бревна. Прошумел, прозвенел поезд, только пыль одна осталась в улице, а Василий всё рубил, не покладая топора.
— Вась, а Вась! Что же, жаль, небойсь? — спросил его плотник, рубивший на соседнем стропиле.
— А мне что! Провались они! — угрюмо ответил Василий, учащая размахи.
— То-то провались… Всё, небойсь, жаль свою душеньку, — недоверчиво заметил плотник. Василий отвернулся в сторону и стал доставать латвину.
— Тут, что ль, накладывать? — спросил он, как будто не слыхал слов товарища.
— А что же, клади её, самое место, — отвечал плотник, мельком взглядывая на латвину, и сейчас же замурлыкал себе под нос:
Кормил, поил девицу собе,
Досталася другому, а не мне…
Мерно и сильно подымался топор в руках Василья, и щепы дождём сыпались из-под него. В чугунную груд Василия тоже словно сыпалось что-то тяжёлыми, раскалёнными каплями. Он глотал их, не подымая лица; он в безмолвном терпении собирал эти горючие капли в свою многострадальную мужицкую душу, которой не впервые было терпеть и страдать и в которой уже немало накопила этой горечи злая судьба. А в ушах у него стоял, не расходясь, звон бубенчиков и слышался грохот колёс и звуки свадебной песни.
Вечером Арина, мать Василья, всплеснула руками, увидя всходившего Василья.
— Что это с тобою, Вася, Господь тебя помилуй? Отродясь не видела тебя пьяным, пришлось-таки увидеть на старости лет. Ишь налил глаза, бесстыдник, на ногах не держится. Где это тебя угораздило?
— Отстань, матушка, не попадайся под руку! — мрачно проговорил Василий, отыскивая свою свиту.
Ни слова больше не говоря, взял свиту и, шатаясь, пошёл под сарай. Утром Василий объявил матери, чтобы она его сватала за Лукерью.
Хоть и на славу справил Иван Иванович свадьбу старшего сына, ничего не жалел, однако никому не было весело на этой свадьбе. Василий и под венцом стоял, словно в воду опущенный. Старики охали, глядя на него.
— Али тебя под святые кладут? — сурово спросил его отец, когда молодые подошли к нему после венца целоваться.
Даже Лукерья, на что было беззаботная голова, и та не без тревоги поглядывала на мрачную фигуру своего наречённого. Набелилась, нарумянилась она, голову помадой примазала, нарочно добытою с барского двора, выпросила у Лидочки разных старых ленточек и оборочек; такой красной да пёстрою стала! На Спасах отродясь не видывали такого наряда. А Василию то-то и нож в сердце! Глянуть на Лукерью не может. Больно пахнет от неё теми городскими девками, что Василий на ярмарке видал, что сидят разряженные под открытыми окошечками, когда хорошие люди ставни запирают и спать ложатся. По крайней мере, знал бы Василий, что она своё трудовое, честное надела, а не подарочки судариков. Мать дала за Лукерьею хорошую тельную корову, трёх овец с ярочкой, двух свиней, тулуп крытый, одонок хлеба, кроме платьев, а главное — Лукерья была «наследница», за ней состояло пять десятин четвертной однодворческой земли в Прилепах. Арина и Иван Иванович не знали, на какую икону креститься: другой такой невесты по всему околотку не было. «Силушку нам во двор принёс! Одно — наследница», — самодовольно твердил приятелям Иван Иванович, бывший во хмелю целую неделю до свадьбы.
Федосья, Лукерьина мать, тоже радовалась, что пристроила свою Лушку за путящего человека; недаром она не скупилась на приданое.
— Дело моё вдовье, слабое, — жаловалась она соседкам, — грозы отцовской нетути, ну и забаловалась девка. Что я с ней стану делать? Я её проучить хочу, а она донце в руки, за меня принимается. У ней руки-то тоже голодки. Сама отказаться рада. Теперь, по крайности, уймётся. Муж ей не мать. Не даст по овинам сигать да с парнями зубы полоскать. Опять же, бабы, человек Вася трезвый, степенный, сумеет жену уму-разуму научить. И двор ничего. Живут себе, свово не показывают, у людей не просят.
— Человек, матушка, ничего… Какого же тебе ещё человека! — соглашались соседки.
Лушку больше всего тревожило одно обстоятельство, известное не только ей, ни многим деревенским парням. Не знал о нём, наверное, только скромник Василий, стоявший теперь с нею под венцом, хотя ему-то бы и следовало знать это прежде всех. Сначала Лушка и в ус не дула об этом деле. Бывало, перед свадьбой станут ей парни смеяться:
— Что, Лушка, ведь не избудешь беды! Покуражится над тобою Васька!
Лушка только головою взмахнёт да скажет нагло:
— Что с возу упало, то пропало. Ищи ветра в поле! Я, парень, такую штуку устрою, что муж меня при всём народе ещё благодарить будет. А ты бы думал как! Так вот ему об вас, об чертях, и стану всё брехать, как что было! После хоть приходи к нему, сказывай, что знаешь, сам не поверит. Вот так-то у нас!
Однако, когда Василий не согласился с настояниями Лукерьи отложить свадьбу на полторы недели дольше, так как через пять дней были заговены, то весёлая Лушка сильно приуныла. Особенно скверно стало ей, когда молодых повезли из церкви домой. То и дело взглядывала украдкой на Василья, не прояснится ли хоть немножко его пасмурное лицо; люди скажут, словно не муж молодой с нею едет, а ворчливый старый дед. Пробовала Лушка ласково заговаривать с Васильем, он ответил ей тоже ласково и тихо, даже в губы поцеловал, а сам всё словно о другом думает. «Хорош теперь мой муженёк, каков-то завтра будет?» — с ужасом думалось Лукерье.
Ночью Арина вскочила, как помешанная; она только что стала засыпать после всех хлопот свадебного дня, как вдруг её словно обухом по голове треснул: раздирающие, хотя сдержанные вопли доносились из рубленой клети, в которой была устроена постель молодых. Старик спал во дворе, и Арина одна, как была, выскочила на крик. В двух шагах от клети она наткнулась на Лукерью; рубаха Лукерьи была разорвана пополам, она, почти нагая, валялась на земле и стонала. Если бы было светлее, Арина смогла бы увидеть на спине Лукерьи страшную сеть рубцов, напухших и налившихся кровью. Но Арина, и не видя их, сразу догадалась, в чём дело. Руки Лукерьи были крепко скручены назад лошадиной обротью, и Василий, в одной рубахе, босой, стоял в тёмных дверях клети со связкою ременных вожжей.
— За что ты жену убиваешь, разбойник! — закричала старуха, бросаясь между Лукерьей и сыном.
— Отстань, матушка, уйди, откуда пришла! Не твоё здесь место, — строго сказал Василий, отодвигая мать.
— Душегубец, злодей, да что же это ты задумал делать? Аль тебе Сибирь не страшна? — вопила Арина. — Ведь ты до смерти её убил!
— Не замай его, матушка, оставь его, — стонала на земле Лукерья. — Пущай он меня наказывает. Он, мой судырь, меня за дело наказывает. Сама своего сраму хотела. Не умела сберечь своей девичьей чести. Пусть накажет, да пусть же и помилует, прикажи ему, матушка родная.
— Васюшка, голубчик, да помилуйся же ты над нею, ради Господа Бога, — заплакала Арина. — Не её пожалей, пожалей свою душеньку.
— Помилуй ты меня, Василий Иванович! — стонала Лукерья, подпалзывая к ногам Василия и пытаясь целовать их. — Виновата я перед Богом и перед тобою: обманула тебя. Из страху от тебя таилась, не повинилась допреж. Смилуйся, сударь!
Василий оттолкнул её ногою и стоял, что-то сурово раздумывая.
— Аль не я тебя родила, что ты слёз матерних не принимаешь? — приставала Арина. — Волчья душа у тебя или человечья? Где гнев, там и милость. Помилуй ты её, не наказывай больше.
— Век буду твоей рабой верной! — ползала у ног Лукерья. — Палку поставишь, чтобы слушалась, буду палки твоей слушаться, Василий Иванович… Смилуйся… Отпусти мою вину.
Василий всё молчал, перебирая вожжи рукою.
— Прости ты её, Вася, ради меня старухи.
— Ну, вот что! — сказал Василий глухим оборвавшимся голосом. — Глянь на небо! Видишь… Вот и мать-старуха здесь… Поклянись ты мне святым крестом, на Бога глядючи, что отныне и довеку… чтоб по гроб жизни в законе жить.
— Разрази меня Матерь Божия, Владычица небесная, если я против тебя, мужа моего законного, чем покривлю, — шептала, крестясь, Лукерья. — Ведь один раз помирать! Прости ты меня, паскудницу, Василий Иванович.
Лукерья приподнялась на колени и поклонилась Василию в ноги, не подымая головы от земли.
— Прости уж, прости её, Вася, и Бог велит прощать, — поддерживала Арина.
— Я её прощаю, матушка, пусть её Бог простит, — едва слышно проговорил Василий, роняя вожжи на порог.
Плохо пошло на дворе Гордея Железного с тех пор, как прасол Дмитрий Данилович вывел из него весёлую русоволосую Алёну, с её заводными песнями, смехом и говором, и поселил её в только что срубленной избе красного леса, рядом с новою лавочкою и кабаком на церковной площади села Прилеп. Казалось, будто старик только и делал, что бранился с Алёной, а ушла она — старику свой дом пустым показался. Особливо теперь, когда немочь стала его мучить пуще прежнего, развинтились его старые ноги, перекосило его образину, не под силу стало старику возиться одному на пасеке. Алёна, бывало, и прежде всё за него хлопочет: и рои огребает, и ульи чистит. Теперь некому. Стал старик Дуньку приучать, да Дунька в этом деле мало смыслит, к тому же с ребёнком возится; жалко старому свою Дуньку мучить. Совсем старый стал пчелу бросать. То, бывало, и спит, и ест на пасеке; а тут уже по целым дням и не заходит; приказал пасеку Сеньке, Дунькиному мужу. Не рад был этому Сенька. Как ни зайдёт старик ульи поглядеть, вечно что-нибудь не так, начнёт Сеньку колом долбить; Сенька уж бегать стал; как отец за кол, он на дерево: заберётся себе на сук и сидит.
— Слышь, слезай, чёртов сын, а то до смерти убью! — кричит на него старик, грозя колом.
Сенька молчит и не шевелится, словно нет его. Походит, походит старик кругом дерева, поругается, плюнет и пойдёт домой.
— Во дворе не смей носу показать, убью! — крикнет на прощанье Сеньке.
А Сенька тогда с дерева:
— Знаю я тебя, старого лешего! — скажет сам себе. — Не усахаришь… У меня рёбра-то не купленные.
Никогда зато старик не ласкал так Дуньки, как стал ласкать её после замужества Алёны. Только и видят его с Дунькою, не то с Дунькиным Гордюшкой. Всякий день ругня за Дуньку, то со старухою, то с Дунькиным мужем, то с невестками. Поедом ест всех за Дуньку старик. Хочет, чтобы Дунька в доме царицею была; чтобы на Дуньку мыли и шили, чтобы все на Дуньку работали; сил не стало выносить взбалмошного старика; как ни боялись его все от старого до малого, а приходилось поневоле огрызаться. Сама Дунька пуще всех ненавидела и боялась свёкра; срамно и горько ей было, когда он по-пустому грыз за неё семью. Ей хотелось работать рядом с другими невестками, в одно одеваться, одно с ними терпеть. А бедовый старичишка сердится, не приказывает. Начала Дунька думать, как бы ей отделаться от проклятого старика. В последнее время Дунька попривыкла немножко к Гордею, не так уж он казался ей страшен, как прежде, хоть и стал противнее прежнего. Дунька раза два попробовала поспорить с стариком, и старик подавался, слова ей не говорил, не то что с другими.
Раз, перед Спасом, старик приказал Дуньке подрезать соты в нескольких колодках. Сенька с братьями и работниками были на посеве, бабы отъехали на толчею замашки толочь, и во дворе оставалась только больная старуха, охавшая на печи.
Не успела Дунька поставить под грушу, где обыкновенно сидел на пасеке старик, поливанную чашку с сотами, как Гордей взял её за руку и потянул к себе.
— Ну тебя к Богу! — с неудовольствием огрызнулась Дунька.
Старик осерчал, но ответил ласково:
— Коли ты меня бросишь, Дуняша, мне и точно что помирать. Никого мне не надо, окромь тебя; тебя одну пуще своей душеньки люблю, слышишь? Всю мою казну тебе с Гордюшкой оставлю.
— У тебя, окромя меня, дети есть, и старуха ещё жива; ты обо всех должен подумать, как кого наградить. Ты им отец на то, а не супостат.
— Пропади они все! Они только ждут смерточки моей, ровно вороньё падали. Семьдесят лет на них работал, а они меня одного часу не упокоят. Не будет им ничего, сыновьям моим, ни Сеньке твоему, никому. Я гневен на них. Тебе передам всё своё богатство. Не бросай только старика, люби меня, Дуняшка, по-прежнему.
— Не возьму я от тебя ничего, Бог с тобою со всем! — нетерпеливо выбивалась у него из рук Дуняша. — Хоть и ввёл ты меня в грех, да не моею волею, а своею силою. Не хочу честь свою за деньги продавать. Подавись ты ими!
— Не гневи меня, Дунька, — приставал старик. — Тебе из моих рук не выбиться! Лучше волею люби! Покою теперь да лелею тебя, не даю на тебя ветру пахнуть… А пойдёшь супротив — погублю! Вколочу в гроб и тебя, и Сеньку. Помяни моё слово… Всякое колдовство я знаю, изведу тебя, как свечку восковую; такое на тебя напущу, что ни днём, ни ночью места себе не сыщешь. Не моги меня ослушаться. Я хозяин в доме. Хозяина почитать следует.
— Отстань ты, окаянный! — в отчаянии билась Дунька. — Опротивел ты мне! Коли бы силушка моя, руками бы тебя изорвала, колдуна проклятого… Уж изведи ты меня лучше со свету божьего! — Старик, бешеный от волнения и гнева, не говорил ни слова и только старался одолеть непокорную сноху. — Брось ты меня, а то закричу на всё поле! — выбивалась Дуняша.
Как ни напрягал своих жилистых рук Гордей Железный, не мог он удержать в них Дуньку. Недаром расшатало его ноги и перекосило лицо; ушла былая силушка невесть куда! Бабы малосильной одолеть не мог, а этого ещё никогда не бывало с Гордеем Железным. Остался он один на зелёной траве под грушей и около него чашка, полная медовых сотов. Тяжко и темно было у него на душе, когда, скорчившись грибом и задыхаясь от усталости, с бессильною злобою смотрел Гордей на быстро уходившую Дуньку.
К ужину возвратился Сенька и пошёл после ужина спать с Дунькой на сеновал. Когда они подошли к дверям сарая, Дунька вдруг сказала задрожавшим голосом:
— Мне до тебя дело есть, Семён… Давно всё собиралась тебе сказать, да время никак не улучишь.
Сенька остановился, разинув рот. Он смутно знал об отношениях отца к своей жене и из страха перед отцом не смел ни разузнавать об этом обстоятельстве, ни говорить об этом с женою. Малодушный и трусливый от природы, он был лишён самолюбия и мирился с своим позором, пока он имел хотя кажущийся повод почитать его негласным, тем более, что жена никогда не жаловалась ему на свёкра. Как ни был он прост, но на этот раз он по одному тону Дуньки догадался, о чём она хочет говорить с ним.
— А ну, что? — спросил он, не глядя на Дуньку, по возможности суровым хозяйским голосом.
Дунька долго не могла раскрыть рта; наконец промолвила слабо, побледнев, как платок:
— Отпусти ты меня к матушке, Семён, мне тут не приходится жить!
— Что ещё выдумала! Зачем пошла, закон приняла — с мужем живи! — грубо отвечал Семён.
— Я, Семён, век готова с тобою жить, по Божьему закону. А только мне здесь нельзя жить.
— Чего нельзя! Ты толком говори — чего таишься?
— Отец твой не отцовское дело затеял; проходу мне не даёт, — прошептала Дунька, потупившись.
Семён молчал в смущенье, не зная, что сказать, и сурово глядел на жену.
— Ну? — бессмысленно спросил он.
— Отпусти ты меня с Богом, Семён Гордеич…
— Что ж прежде мужу не винилась, что не жаловалась?
— Прости ты меня, Семён Гордеич, а только вины моей нет. Доехал меня твой родитель, силою одолел; нигде мне от него покою нет… Ты у меня один заступник. Заступись за свою законную жену, не дай в обиду.
Дунька с горькими слезами повалилась в ноги Семёну.
— Ну, ладно! — проговорил Семён с каким-то внезапным замыслом в голове. — Он думает, я и в этом ему уважу. Я, мол, отец! Постой же! Довольно тебе об меня колья очёсывать… Чего валяешься на земи, Дунька, вставай! На погибель свою и связался я с тобою, проклятою… Злодейкой ты мне стала, а не женою… Пришибить бы тебя прежде всего, вот бы и дело с концом… Ступай в избу спать, за мной не смей идти, слышишь!
Сенька не вошёл в сеновал, а прошёл на гумно и перелез через ров на проулок. Он шёл в село, к Морозихиному кабаку. Всю ночь гулял Сенька в кабаке, оставил Морозихе сапоги, свитку, шапку, и на заре воротился домой босой, в одной рубахе. Старик стоял на пороге избы и умывался из разбитого кубана. Увидя в этот ранний час пьяного и растерзанного сына, старик осатанел от гнева и несколько мгновений не мог выговорить ни слова.
— Где это ты налопался спозаранку, чёртов сын? — спросил он, едва сдерживая себя и отыскивая глазами дубину. — Свадьба у нас, что ли, али престольный?
— У меня свадьба! — еле выговорил шатающийся Сенька. — Жену за старика лохматого выдаю… Свою Дуньку на колдуне венчаю… Не замай его, антихрист, подавится!
Старик в это время наглядел кол и бежал с ним на Сеньку, как бешеный цепной пёс.
— А, так ты вот что! Так ты на отца лаять! — сипел он, захлёбываясь и давясь. — Видно, мало я тебя учил!
Но Сенька нынче не был похож на обыкновенного Сеньку. Он сам схватил стоявшую возле ворот берёзовую оглоблю и пошёл, шатаясь во все стороны, навстречу отцу.
— Ну, тронь, старый чёрт! — кричал он пьяным голосом. — Один из нас будет покойник! Полно тебе надо мною ломаться, теперь я над тобою поломаюсь. Мне Дунька во всём повинилась. В Сибирь тебя загоню, не пожалею, станого снохача. Нонче ж в суд пойду, объявлю исправнику… Нонче ты у меня будешь в кандалах ночевать, на казённой фатере!
Дубина старика потихоньку опускалась, и он остановился в пяти шагах от сына, смотря на него бешеными глазами.
— Врёшь, врёшь, собачий сын… врёшь, — растерянно повторял он. — Всё-то ты наврал… и Дунька твоя брешет… Вот что! И в суд ты ходить не моги… Слышишь, Сенька, на отца грех в суд ходить… За это Бог накажет… А ты лучше честью отца попроси… так, мол, и так, батюшка родный, выпить, мол, захотелось… Вот тебе отец, может, и подарит что, души на пропой… А не то что непутящее затевать… отца на старости лет срамить.
— Давай двадцать пять рублей! — орал Сенька, делая рукой повелительный жест. — Сенька пить хочет. Сенька всякий день будет в кабаке пьянствовать, а ты ему ничего не смей напротив говорить.
— Да ну, не ори, погоди, вынесу сейчас, — торопливо заговорил старик, подозрительно оглядываясь по сторонам. — Троечку вынесу, ты сапоги-то возьми назад, да и выпей себе на здоровье.
— Сказано, давай двадцать пять рублей! Денежки не уступлю! — продолжал орать Сенька. — Всю казну твою пропью! У тебя ведь проклятые деньги… Тебе их чёрт собирал… Все их в кабак поснесу… Поп их в церковь не примет.
— Да ну ж, ну, Сеня, не рычи, — ласково ублажал его отец. — Троечка хватит, право слово. Шутка ли, три рубля… Весь день будешь пьян, и на другой день останется.
— Давай двадцать пять рублей, не то потащу в суд! — бесчинствовал расходившийся Сенька. — Коли не вынесешь сейчас, ста рублями накажу.
— Ну, хочешь, пятеричок вынесу? Нести, что ли, синенькую? — упрашивал старик, не перестававший пугливо озираться по сторонам. — Нонче выпьешь, а вышло — опять бери. Нешто я для тебя пожалею!
— С места не сойду! Давай четвертную. Не мирюсь дешевле. Чтобы мне каждый день четвертная на пропой была… Слышишь, батька! Аль тебе своя душа четвертной не стоит… Погублю ни за алтын.
— Ах ты, Господи, да не кричи ты, по крайности! — тоскливо заговорил Гордей. — Дай время вынести… Ведь я их не в бороде ношу, деньги-то. — Он ушёл в избу и возвратился минут через пять с бумажкой в двадцать пять рублей. — Ну вот тебе, Сеня, и четвертная, — говорил старик, осторожно держа обеими руками расправленную ассигнацию. — Ишь ведь что выдумал. Ведь это восемьдесят семь с полтиною. Вольно двадцать пять называть. Почитай, что сотня по-нашему. Ты бы таки, Сеня, не на всю. Выпил, да и довольно… а там опять. Вот оно и честнее будет, по закону.
Старик едва имел силы разжать пальцы и выпустить из них бумажку. Всё лицо его выражало глубокое горе и глубокую обиду.
— Давай её сюда, где она! — командовал Сенька, вырывая ассигнацию из рук отца.
— Да вот что, Сеня! — смущённым и стихшим голосом прибавил старик. — Ты уж того… Не болтай, чего не след. Хорошего в этом ничего нет, про отца худое разносить. А ты себе помолчи, Сеня, вот и славное дело.
— Родному отцу жену пропил! Завью горе верёвкой! — бессмысленно выкрикивал Сенька, натыкавший то вправо, то влево, с высоко поднятой в руке лиловою бумажкою.
Старик, в бессмысленном сокрушении, провожал его убитым и злыми глазами.
Сенька не возвращался весь день. Дунька была как неживая; на вечерней зорьке старик ушёл в овраг, что тянулся за селом, в который он часто ходил искать трав и кореньев. Дунька в страхе следила за каждым шагом его. Поздно ночью вернулся старик, приволок с собою какой-то мешочек, ужинать не стал, а прямо ушёл спать на пасеку. Дунька вскочила до солнышка, выбежала посмотреть, пришёл ли Семён. Обшарила весь двор, даже на проулок во рвы заглянула, — нигде нет Семёна. Смотрит, а с пасеки синий дымок потягивает, стоит сквозным столбом среди тёмной зелени дубов. Должно быть, старик себе кулеш на завтрак варит, проголодался без ужина. Осторожно стала спускаться Дунька на пасеку, не заругался бы, что поздно встала, рои упустила. Подошла к самым колодкам, видит — сидит Гордей задом к лесу и что-то помешивает в котелке. А пахнет не кашею, лекарством.
Заслышал старик шаги Дуньки, обернулся к ней, усмехнулся и говорит:
— Рано, Дунька, вскочила! А твово полоумного и нонче нет? Запил. С ним это не впервой. Как запьёт, целый месяц ни щей, ни каши не ест, всё водку лопает. Жалко мне малого… Малый тихий, работящий… Ни за что пропадёт.
— Что это ты варишь, Гордей Фомич? — спросила Дунька.
— Да вот твоему блажному лекарство хочу сварить. От него легчает. Как рукой снимет. Вчера вижу, запил малый, пошёл, набрал трав… Дай, думаю, сварю, пособить надоть человеку.
— С этого и полегчает? — недоверчиво спросила Дунька.
— С самого с этого… Девять дней пить, на десятый как рукой снимет. Самому только сказывать не надо, а поить потайным делом, влив ложку в квас, не то во щи, только и работы всей. И чтобы никто на ту ложку не глянул. А глянет кто — пропало дело.
— Надо, стало, мне поить? — спросила Дунька.
— А то кому же! Я вот тебе солью в стеклянницу, а ты из стеклянницы и наливай потихоньку, как приказано. Самое настоящее лекарство… Мне его дед покойник, Гаврил Логиныч, при часе смертном передал… Тоже знахарь был.
Стала Дунька Семёну из стеклянницы подливать. Горе её взяло, что пять суток сряду пьянствует и буянит её Семён. Захотелось его опять человеком видеть. Попросит Семён кваску с похмелья, хлебнёт — экая скверность! Пахнет зельем каким-то — нутро воротит. А Дунька уговаривает: что ты, родимый, это у тебя с похмелья во рту скипелось, квас на что лучше? А Семён всё не унимается; придёт утром к отцу, вытянет у него с души десятку, либо пятерик, опять в кабак. «Должно, полегчает на десятый день» — думает Дунька. На седьмой день вечером приполз Семён во двор на корточках. Глянула на него Дунька — лица не Семёне нет, белый да синий весь, глаза вытаращил, язык висит, что у собаки бешеной, потрескался весь, изо рта пена бежит, сам стонет.
— Околеваю! — кричит. — Дунька, ты меня зельем опоила, у меня всё нутро сожгло!
Дунька как стояла, так и обомлела; упали руки, и затряслась вся. Сбежались на крик Семёна братья, невестки, мать-старуха; прибежали и работники. Смотрят, корчит Семёна. Катается по земле, на весь двор стонет.
— Что ты, что ты, Сеня? Что с тобой, родимый? — спрашивает мать.
— Жена меня зельем отравила… Околеваю… — кричит Семён, мучаясь в судорогах.