С «Алексея — с гор потоки» четыре раза подходила вода; «весна ноги свесила!» коротко заметил мельник Кудим, когда потекли потоки. Суровцов целые дни проводил на мельнице; он ждал дружной весны и боялся за свою плотину, которую только что справил заново с большим трудом. Но мельник Кудим был старый боец. Он молча щурился на небо, молча поглядывал на широкую пасть Ракитина верха, открывавшуюся прямо в пруд, от прилепских яруг, и ничего не отвечал на беспокойные расспросы своего хозяина.

— Придёт, тогда видно будет! — был у него один ответ.

Четыре раза молча отворял Кудим заставки на обеих скрынях, на холостой и на рабочей, и четыре раза выпускал целиком весь пруд. Но снега были ещё такие, что ни разу суровцовский пруд не мог дойти до пересухинской мельницы, всё заедался в рыхлых снегах, которыми был набит олешник и низкая луговина.

— Когда ж самая вода, Кудим? — приставал Суровцов, которому это ожидание воды не давало ничем заняться.

— Вода сама будет, что её кликать! — отвечал неразговорчивый Кудим. — Она знает, когда ей быть. Неделю не дойдёт или неделю пройдёт Благовещенье.

Ручьи текли, снега исчезали незримо, будто чудом, вода прибывала и подпирала мельницы, но народ видел, что это ещё не весна, что это ещё так себе». Беспечно продолжали скользить мужицкие сани по посиневшим занавоженным льдам, по полям, в которых до грязи обнажались бугры, по лощинам, где потихоньку наливались под снегом глубокие зажоры. На третий день Благовещения пришла весна, все разом почуяли её. Все в одно слово сказали: «Вода пошла!» Даже Кудим-мельник, и тот проговорил: «Уж как вода пойдёт, оно и видать, что вода». Могучее, но мягкое дыханье неслось с юга на широких, упругих крыльях и уносило обессилевшую зиму. Один день решил её участь. Один день сделал то, чего не могла сделать неделя оттепели и паводков; целые поляны, целые горы сразу обнажились догола. Певучие, гульливые потоки, искрящиеся весёлыми огоньками весеннего солнца, как молодые шаловливые ребята, с дружным радостным плеском, бульканьем и журчаньем неслись наперегонку друг с другом из далёких полей, со всякого бугра в каждую лощинку, и все падали с разных сторон в ту же речку Рать, которая надулась теперь грозною рекою и ломала посиневшие льды. Молодая рать весны трубила победоносную песню. Прежде всего пришёл в ратский пруд Суровцова Ракитин верх. Он открывал свой зев как раз в полдень, не доходя до камышовых зарослей, за которыми кончался разлив пруда. Его многочисленные отвершки, извивающиеся между пустынными дальними полями, знакомые только лисицам, наливали его с безостановочным шумом, и в глубоких берегах Ракитина верха, на которых росла летом весёлая зелёная трава и на дне которого мирно паслись табуны прилепских однодворцев, неслась теперь могучая широкая река, синяя, как альпийский поток. Она пучила и поднимала льды Рати и вместе с нею низвергалась с бешеным громом, с пеною и всплесками, сквозь настежь открытую глотку холостой скрыни, под тёмную глубину моста, давно уже не умещаясь в узком ложе ручья, который безбрежным озером далеко заливал окрестности.

Позже Ракитина верха тронулись другие яруги, лога и верхи, что облегли головище Рати справа и слева, ветвясь запутанными глубокими отрогами и врезаясь на многие вёрсты в гладь полей. Пять месяцев сряду набивали их зимние вьюги и метели, и набили, как хороший ледник, по самые края, вровень с полем, так что серый волк, обычный странствователь по этим яругам, не узнавал их больше и не смел красться по ним с голодным ночным вытьём.

Лога подходили со всех сторон к мельнице Суровцова, как рати грозного врага, ополчившиеся по сговору. Только что справится Кудим с одним тяжким натиском, только что начнёт спадать грязная до черноты вода, приступившая к холостой, к рабочей, переливавшая сплошным валом через плотину, — смотришь, подвалили к вечеру новые вражьи дружины, запоздавшие в пути. Они бежали вёрст десять, от самых Куньих верхов, что под Сакмою, из одного отвершка в другой, пока успели проесть все снега своего забитого русла; оттого только к ночи прибежали они к суровцовскому пруду, отстав от союзных дружин. Из яруг Лесовой платы, из глубокого. обширного лога Ратчика, из обрывистого оврага Перерванца, — отовсюду подступили теперь буйные снеговые воды и осадили мельницу Кудима, требуя себе пропуска книзу, на простор равнин, где их ждут новые заставы, где они станут рвать, будто играя, одну за другой мельницы и плотины.

Всех их ждёт старый Кудим. Ни один из этих гостей Кудима не удивит и не застанет его врасплох. Кудим воюет с логами, как старый опытный воевода. Кудим в лицо знает, какой лог пришёл, какова его сноровка, что и когда вздумает он делать. Для него каждый лог — живой враг, с особым именем, с особым характером, вероломный, злой сосед, который подкарауливает удобную минуту нашкодить Кудиму и которого Кудим уже выучился подкарауливать.

Спит, спит Кудим и вдруг вскочит, прислушается:

— Опять загудел! — пробормочет он сам себе, поспешно обуваясь. — Пришёл и этот полуночник. Как ни запомню, всё ò полночь подкрадывается. Самый вороватый!

Выйдет на холостую, смотрит — и точно «полуночник» пришёл, последний из осаждающих, крутой, как стена, Жестяной верх, снегов которого не топит полуденное солнце.

Посмотрит Кудим опытным глазом на воду и скажет сам себе:

— Ну, нынче не дюже жирен стал, отощал. Можно прихватить. помолоть хоть малость, пока до солнца.

А с солнцем опять заставки настежь, опять ждёт на осаду врагов неутомимый, терпеливый старик, оборонявший суровцовскую крепость. У него и посуда рыбная давно приготовлена. Не выпустит старик из своих владений безданно-беспошлинно эти воровские рати. Нужно с них оброк собрать, захватить рыбу, которую уносят они в своём бешеном беге. А сбегут они, подопрёт вода пересухинского пруда колёса суровцовской мельницы — Кудим знает, что под его холостую сейчас пойдёт пересухинская рыба, какой не водится в суровцовском пруде: сазан, и карп, и щука.

— Потому этой рыбе супротив воды ход, а мелкоте ход по воде, — объясняет Кудим любопытным, пристраивая свои снасти.

Дохнула весна, и вместе с её вздохом, с её водами прилетели весенние птицы. Вчера ещё не было их, нынче все они здесь. Они попадали между кочек болот, на полевые озерки, в перелески, в камыши пруда. Их гнала сюда с юга непобедимая, роковая сила. Ещё нет корма на этих безотрадных, неоттаявших полях, на этих лужах, подёрнутых льдом, а уж эти поля и лужи закипели жизнью. Что-то звало её сюда, в голодную прохладу севера. с берегов, со степей тёплого и сытого юга. Может быть, чуяло пернатое племя, что близится время нестись и вить гнёзда; чуяло подступавший жар крови, и инстинктом торопилось подальше от жаркого солнца, навстречу прохладным ветрам погибавшей зимы. Глазом посмотришь — будто никого нет, всё ещё мертво, а сделаешь шаг — везде плавает, сидит, ходит птица. Кудим, шагая по кочкам посмотреть Ракитин верх, вспугнул стадо серых клинтухов, все один в один; поднялись, отлетели шагов на пять и опять, обессиленные, упали на землю. Видно, издалеча был их путь! Вот без крика снялись с полевого озера отощавшие кряквы. Торопливо и испуганно кружатся они в воздухе, оглядывая незнакомые окрестности, чтобы опять упасть куда-нибудь в укрытую заводь и долго не подниматься. На чибисов просто чуть не наступает старый Кудим: неподвижно сидят по кочкам бедные усталые птицы, высоко насторожив свои хорошенькие хохлатые головки и с жалобным путевым писком, совсем не тем, с которым будут они летать, откормившись в этих привольных болотах, нехотя взмахивают мягкими крыльями при приближении человека.

Всю ночь слышал Кудим, навещая свою холостую, резкий скрип тянувшихся журавлей. Словно несметные рати перекликались в воздушных высях, собираясь в тайне ночи на большой бой.

А утром, когда Суровцов пробирался на мельницу своим старым садом, наполовину ещё в снегу, из густой заросли малинника с тяжким встревоженным шумом сорвался первый вальдшнеп. Пришла весна.

Василий ехал в Шиши верхов на своей надёжной пегой кобыле; старик послал его на базар закупить лыку на лапти к весеннему севу. В поле уже проезду не было, и шишовская дорожка с лощинками обратилась в непрерывную цепь обширных и глубоких озёр. В Телегином верху чуть не пропал Василий: взял прямо по зимней дороге и провалился по шею лошади. Насилу выцарапалась из обрывистой водомоины добрая кобыла. Продрог сильно Василий; ветер так и леденил его промокшие ноги. Как только въехал в Шиши, сейчас завернул в кабак обсохнуть и погреться. Василий слышал, что кабак этот снял Дмитрий Данилыч, муж Алёны, а всё-таки зашёл. «Чего мне прятаться? — ободрял он сам себя. — Я у них ничего не крал».

Алёна сидела под окном с своим Гордюшкой. В половодье кабак был всегда набитый. Алёна видела, что проехал кто-то верхом мимо окна и остановился у дверей, привязывая к столбу лошадь. Но когда Василий с суровым и смущённым видом показался на пороге, Алёна встрепенулась вся и вздрогнула. Удивился и Василий, что прямо на свою Алёну наткнулся. Он медленно затворил дверь, медленно снял шапку, медленно перекрестился на иконы. Алёна смотрела на него молча, немножко побелев в лице.

— Здравствуйте, — произнёс Василий, почти не глядя на хозяйку. — Водка-то есть? Пожалуйте на гривну.

Алёна машинально встала и пошла к прилавку.

— Здравствуй, Василий Иванович, — промолвила она ласково, опустив глаза. — Ты прежде водки-то не пивал.

— Прозяб, Алёна Гордевна… В логу намок, прохватило, — отвечал Василий, глядя в пустой угол. — Боюсь, хвороба не сломала бы. А водка-то согреет.

Алёна подала стаканчик с водкою, поклонилась и вытерла о фартук облитую водкой руку. Она не смотрела на Василья. Василий доставал из-за пазухи кожаный кисет, в котором были деньги.

— Что ж, посиди, Василий Иваныч, обогрейся, — нерешительно сказала Алёна.

— Да неравно лошадь отвяжут, — так же нерешительно отговаривался Василий. — Лошадь одна на улице.

— У нас этого не бывает, чтобы лошадей отвязывали, — продолжала Алёна. — С окошка-то её видать. Кто подойдёт? Посиди, что ж! Теперь не летнее время, на дворе не высохнешь.

Василий присел на лавку, недалеко от двери, Алёна опять была под окном, на своём прежнем месте. Несколько минут они не говорили ни слова; Алёна возилась с Гордюшкой, который лез к стеклу смотреть на привязанную лошадь.

— Давно ты сюда не заглядывал, Василий Иваныч, — сказала наконец Алёна, легонько вздохнув. — Как в город переехали, тебя не видать было. С самого пожара.

— Нам тут никаких делов нету, Алёна Гордеевна. Бывает, прибежишь утречком на базар, да тем же часом домой. Дело мужицкое. По трахтерам не ходим.

Они опять замолчали.

— Каково с женою живёшь, Василий Иваныч? — участливо спросила Алёна.

— Живу ничего… Закон принял, надо жить, — сквозь силу проговорил Василий и потупился пуще прежнего.

— Коли хорошо живёшь, чего лучше! — вздохнула Алёна. — Детишки-то есть?

— Нет, нетути. Ну их совсем! — с неудовольствием махнул рукою Василий.

— Что ж так-то? Без детей нешто можно? Надо ж кому-нибудь на старости лет кормить.

Василий не отвечал и сурово глядел на половицы пола.

— Дмитрия Данилыча, видно, нет? — спросил он после долгого молчания.

— Да он, почитай, и дома не бывает! — сказала Алёна. — Всё по торговле больше, в разъезде. То-то я сижу в кабаке.

— Справились таперича?

— Плохая наша справа! Без капиталу разве справишься? А на чужой-то торговать — чужому и отдавать. Так, канитель одна!

В голосе Алёны звучало столько недовольства и укора, что Василий слегка приподнял голову и украдкой взглянул на Алёну.

— С мужем-то живёшь, Алёна Гордеевна, ладно? — спросил он.

Он теперь только в первый раз заметил, как похудела и изменилась Алёна. Но она показалась Василью ещё красивее с этими словно заплаканными, большими глазами, которые оттеняли тёмные круги.

— Уж как не жить, надо жить! — отвечала Алёна и отвернулась к окну.

— Пить, что ли, стал?

— Пьёт.

Алёна глядела в окно, так что лица её не было видно Василью.

— Пить мало ли кто пьёт, — сказал Василий, — абы жену почитал да спокоил. — Алёна не отвечала. — Видно, мы с тобой оба горемыки! — помолчав, сказал Василий и приподнялся с места. — Прощайте, Алёна Гордеевна, спасибо на ласке. А мне ко двору пора.

— Прощайте, Василий Иваныч, — не оглядываясь прошептала Алёна.

Опять скоро понадобилось Василью в Шиши на базар. Бабы не вспомнили, а он как раз вспомнил, что завтра на базаре лук репчатый покупают. У самих не было, а на базар всегда ольховатский бакшевник об эту пору боровского луку несколько возов вывозил. Сам вызвался Василий и ехать; говорил, нужно ему кое-кого в городе повидать. А тут ещё Егорьев день на носу.

— Водки-то набрать, что ли? — спрашивал Василий отца, снарядившись в путь.

— Да, набрать нужно. Праздник большой. В городе-то на две гривны дешевле. Набери хоть на четверть, — серьёзно рассуждал Иван Мелентьев. — На вот, возьми рублёвую.

Подъехал Василий к Алёниному кабаку, взял бочонок под мышку и вошёл в горницу.

— Здравствуйте, Алёна Гордеевна, вот водки набрать велел старик. Праздник подходит, — с невольной торопливостью сказал Василий, поклонившись сначала святым иконам, потом хозяйке. Алёна стояла за прилавком и отпускала полуштоф водки мальчишке из сапожного заведения.

— Здравствуйте и вы, Василий Иванович, — отвечала Алёна, покраснев до белков глаз и нагнувшись низко к ящику, в котором собирались деньги. — Кладите бочонок, я налью сейчас. Вот только мальчика отпущу.

— Ничего, мы подождём. Время терпит, — произнёс, перетаптываясь, Василий.

— Да присели бы пока, — пригласила Алёна. Она делала вид, что занята расчётом сдачи, и не глядела на Василья, который легонько опустился на лавку. Мальчишка ушёл, Алёна всё возилась в ящике с деньгами.

— Скверное это дело кабацкое, — сказал Василий. — Не по тебе оно, Алёна Гордеевна, не по твоей мужицкой душеньке.

— Нет, не по мне, что греха таить! Не люблю я его, — отвечала Алёна, с усилием задвигая ящик.

— В деревне-то, в поле чистом, лучше. Выйдешь сено косить, али на зелёные посмотришь на хлеба — сердце радуется. А здесь бы мне тоска. Потому вонь, теснота.

— Вот то же и мне, — с искренним вздохом сказала Алёна, усаживаясь у стойки. — Тутошние-то смеются надо мною. Дура, говорят, деревенская, по селу своему скучает. А я и правда скучаю. Мне милее в селе. Ни на что бы я его не променяла.

— Волею променяла, теперь не плачься, — сказал Василий.

— Былого не воротишь, — с грустью сказала Алёна. — А сердце былое всё помнит.

— Помнить худо. Лучше, как забыть, — произнёс задумчиво Василий. — Былое, что змея душу оплетает. Давит да давит, вздохнуть не даёт.

Алёна глядела в окно убитыми глазами и молчала. Несколько минут и Василий сидел молча, что-то обдумывая.

— Ты мужа-то не любишь, Алёна? — вдруг тихо спросил он, поднимая на Алёну честный и пристальный взгляд. — Алёна вздрогнула и с испугом посмотрела на Василья. — Ты мне правду скажи, Алёна, — ласково продолжал Василий. Его глаза засветились тем добрым, нежным выражением, которое давно было знакомо Алёне и которого она не видала у прасола Дмитрия Данилыча. — Ведь я тебя, Алёнушка, пуще мужа твоего люблю. Ты мне откройся.

— Что мне открываться! Я на хитрость неумелая. Сам, Вася, видишь.

— Откроюсь и я тебе, Алёнушка. Жена мне постыла хуже жабы подколодной. Смотреть на неё не могу. А тебя люблю пуще прежнего. Ночь думаю о тебе, и день придёт — всё о тебе думаю. За что тебя старый чёрт погубил? Кому продал?

— Вот что, Вася, — сказала Алёна, встав с места, бледная, как платок. Глаза её сверкали огнём, но не смотрели на Василья. — Это дело миновалось. Было, да прошло. Я мужнина жена законная, а ты женин муж. Бог приказал по закону жить. Ты ко мне, Вася, не заходи лучше. Что душу друг дружке мучить? А сказать тебе всё-таки скажу: тебя я одного любила, тебя одного и теперь люблю. Послушалась гордости отцовской, из-под руки его выйти не посмела. Господь наказал меня, сам видишь: мужем злым наказал, бедностью. А переделать нельзя. Терпеть нужно. Его милосердная воля. С той поры, как ты мне из полымя Гордюшку вытащил, с того самого часу возненавидела я своего разлучника. А за тебя, спасителя свово, каждодневно Бога молю. Каждодневно о тебе поминаю. И Гордюшку свово учить буду.

Василий тихо подошёл к Алёне.

— Сказала ты хорошо, Алёнушка, только я по-своему думаю. У меня всё не та душа, что у людей. Порченый я, что ли. Мать-то моя, старуха, может и за дело порченым меня обзывает. А моя дума такая: скотина бессловесная, и та в любви живёт, к милому норовит, не к постылому. Ужели человек крещёный хуже скотины? Книжкам не разумею, не поп, не грамотный, не знаю, что в них пишется, а полагаю так, что Бог всякой твари по любви приказал жить, не по насилию.

— Мы с тобой, Вася, не сильно, а вольно закон приняли и держать закон надо, — сказала Алёна. — Без закону жить — всё равно не дасть Господь счастья. Только пред Богом грех, пред людьми срам. Иди отсюда ради Христа, не смущай мою душеньку. Любить тебя буду по гроб живота. А только брось ты! Не ходи напрасно. Живи себе с Богом с женою законною по-честному, по-христианскому. И меня не смущай.

— Не могу, Алёнушка, не осилю, — прошептал Василий, глядя в полные слёз глаза Алёны растерянным взглядом. — Сколько терпел, а не мог. Тебя так-то жалко, Алёнушка, как душеньку свою. Так вот! И себя тоже ведь жалко. Не могу с ведьмой жить, с блудницей. В хату свою войти не могу. Лучше руки на себя наложить, порешить себя и дело с концом. Без тебя постыл мне свет Божий.

Василий крепко обнял Алёну и стал жарко целовать её. Алёна не выбивалась из его рук. Она сама целовала его так же жарко, так же крепко.

— Милый мой, желанный мой, — порывисто шептала она, прижимаясь лицом к широкой, могучей груди Василья. — Коли б воля моя, всю бы себя тебе по кусочкам отдала. Да горе-то наше горькое.

— Только люби меня, касаточка моя сизая, — шептал в ответ Василий. — А то мы над всяким горем посмеёмся. Не одно наше село на свете Божьем. На Кубань уйдём, на вольные земли. Никто нас там не достанет. Нигде не пропадём с тобой. Бросим разлучников своих постылых. На чужой сторонушке, да по крайности, сердце милое, радость свою увидим, а не слёзы горькие.

— Ох, сладко слушать тебя, Вася, да жутко, — шептала Алёна, забываясь всё больше и больше в горячих объятиях Василия. — С тобою, я знаю, нигде не пропадёшь, с тобой везде хорошо. Только не бывать этому, Вася! У меня сын, забыл ты, не вводи меня в грех.

— Мы и Гордюшку возьмём, лебёдка моя белогрудая, — говорил в радостном упоенье Василий, задушая ласками Алёну. — Али вдвоём не прокормить? Только иди за мной. Только полюби меня. Дай мне опять на свете Божьем жить.

— Делай, Вася, что знаешь! Всё равно пропадать! — чуть слышно промолвила Алёна и повисла обессилевшими руками на груди Василья.

— Алёнушка, лебёдушка моя, кралечка моя писаная, — шептал Василий, схватив Алёну в могучую охапку и почти насильно унося её за тёмную перегородку, где стояла её постель.