Прасол Дмитрий Данилыч, муж Алёны, совсем «ослабел» после пожара. Он насилу сбился взять в аренду кабак в подгородной города Шишов. как раз при въезде со степи, то есть со стороны Спасов и Пересухи. В кабаке большею частью пришлось сидеть Алёне. Сам Дмитрий Данилыч и дома почти не был. Всё ездил по ярмаркам, кулачничал, из него вышел «сшибай» на славу («сшибай» — местный термин для того рода кулаков, которые разными сноровками сбивают цену продавцов, особенно крестьян, в пользу лавочников). А только себе никакой пользы не добыл. Бросался он очертя голову и на то, и на другое, шибко хотелось опять зашибить деньгу и стать на купеческое положение. А сил не было. Денег никто не верил. Рассчитывал было, что Гордей помрёт — деньги жене достанутся, да у Гордея всё погорело, а землёю и прочим братьям заделили. У шишовского мужика дочь в земле не наследница, если братья есть; к тому же Гордей ещё при жизни наградил Алёну. Метался пронырливый прасол, как угорь на сковородке, всего пробовал, где какою-нибудь поживою пахло. Забрал у Силая Кузьмича соли в долг — расторговался. Силай его расчёл по девяти гривен за пуд, а сам Дмитрий Данилыч по восьмидесяти копеек народу продавал, да ещё лошадь кормил, да сам харчился. Зато сбил себе деньги на патент и вина бочку купил, открыл торговлю. Подрядился опять-таки Лаптю пеньку везти в Ростов к сроку, большую партию на корабельные канаты, вымаклачил по рублю с воза барыша. Накупил в Ростове нипочём гнилого судака, думал — мороз прихватит, сбудет за зиму по деревням да по базарам. Ан как нарочно такая оттепель стала, что все Филипповки была невылазная грязь. Провоняла вконец рыба, пришлось на улицу выкинуть. Не везло что-то Дмитрию Данилычу. Уж задумал за сады браться, сады по господам снимать, к мельница стал приглядываться, не попадётся ли где «на дурничку» снять какую-нибудь разорённую. «Сниму из выстройки, что без платы года на три, а то на шесть лет, а там что Бог даст. Всё пробьюсь сколько-нибудь», — рассчитывал Дмитрий Данилыч, совершенно успокоенный перспективою, что от найма мельницы до острога всё-таки пройдёт не менее трёх лет. А ему лишь бы дело. Дело всегда прокормит до поры, до времени. Оно непременно даст случай одного надуть, у другого занять, третьему расчёту не дать. Можно, например, подряд взять и задаток вперёд; вагона три муки поставить. Судись там потом.
Мельницы и сады — это был обычный последний ресурс обнищавших шишовских мещан, которые сами не верили ни в какой удачный исход своих предприятий, но которым хотелось протянуть ещё несколько годиков недоразумения судьбы и людей относительно их. Ни один наниматель шишовского сада, шишовской мельницы не смотрели серьёзно на свою аренду. Они обыкновенно не имели гроша в кармане и заранее рассчитывали расплачиваться чужими деньгами. Кто не знал их, с теми они готовы были писать какое угодно условие и даже облагать себя неустойками. Но это был один мираж, одна опасная иллюзия. Единственною же действительною надеждою шишовских прасолов и единственною гарантиею дохода шишовских помещиков был Николай-угодник, общий патрон православной Руси. Если он пошлёт какой-нибудь особенный урожай яблок, или особенно поднимет цены на хлеб, или порвёт весною соседние мельницы, а его, «арендателя», оставит в покое, ну, тогда «арендатель» готов с грехом пополам, с оттяжками, с рассрочками и с клянченьем всякого рода рассчитаться с хозяином, по условию; но так как Николай-угодник редко бывал настолько милостив к шишовским прасолам и чаще прорывал именно их мельницы, отрясал ветром яблоки с их садов и устанавливал на базарах чернозёмных городков дешёвую таксу на рожь, которую прасолы ссыпали гарцами с «завоза», то обыкновенно, кроме земных поклонов с просьбою «пожалеть» их, хозяева садов и мельниц редко что получали с наступлением сроков от своих «арендателей». Опытный человек издали по одному виду мог узнать такого «арендателя»; их отрёпанная одежда и плутовское выражение лица заранее говорили: «С нас, брат, взятки гладки; в острог, так в острог! Эка невидаль!» Весь вопрос для них состоял только в том, когда и где. Понятно, что через это предел деятельности шишовских арендателей суживался с каждым годом; «арендатель» мог каждого надуть только один раз, а потом он, разумеется, боялся даже близко проехать мимо поприща своей деятельности. И однако, они не не унывали и упорно продолжали надувать по очереди всех владетелей садов и мельниц, справедливо рассчитывая, что им не обойти всех.
Фамилия Дмитрия Данилыча была Скрипкин. Но с тех пор, как он приторговал по высохшей речке Волчьей Плате мельницу-колотушку, жалобно прикорнувшую к вечно прорванной плотине, народ стал со смехом называть его Отрепкиным. Мельница эта была известна у соседей под очень обидным названием. и с неё обыкновенно начинали шишовские арендатели с дырявыми карманами свой безнадёжный курс. Немудрено, что Дмитрий Данилыч стал зашибаться водкою пуще прежнего и что невесело стало жить с ним Алёне. Алёна была молодец-баба для деревенского мужика, в избе, в огороде, в поле. Но кабацкое дело было постыло ей. Муж её постоянно был за то, что она была «проста», не умела подливать в водку воды, совестилась обмеривать народ шкаликами, не обсчитывала пьяных.
— Какая ты мне жена, какая добычница? — рычал он на неё. — У людей жена за мужнину копейку распинается, а у нас хоть крест с шеи снимай: мы людей больше жалеем, нежели себя!
С самого пожара Василий не видал Алёны и ничего об ней не слыхал. У Василья было простое и честное сердце. Он понимал, что Алёна замужем, что он сам женат. Хорошо ли, дурно ли, а всё-таки «в законе». Ему в голову не входило, что «купчиха» Алёна, как он теперь называл её, могла быть недовольна своею судьбою, и чтобы он, «цукан», был зачем-нибудь ей нужен. Сам Василий думал часто об Алёне, хотя и гнал эти думы прочь.
«Вот если бы Алёна, не то бы было! — говорил он сам себе, с горем всматриваясь в бездомовничество своей Лушки, вечно «полоскавшей» зубы с парнями. — Та бы у нас всех работой задавила! С тою бы в доме честно было да тихо. Не гнала б из избы. Ну, да теперь что поминать! Ветра в поле не ухватишь; было, да прошло!»
Лукерья опротивела Василью с первого же дня. Она страсть боялась его и постоянно ему лгала. Когда Василий был дома, Лукерье было не по себе; всё оглядывалась да в окно посматривала. А взойдёт Василий невзначай в избу — Лушка перетрусится вся, и всё словно прячет что-то от него. Чувствовал Василий, что у самой груди его жабою лежало что-то чужое и холодное.
«Нудна она мне, — думалось ему. — Жёны не такие бывают. У ней и язык лукавый, и глаз лукавый. Смотрит на меня, ищет другого. Она в моём дому, как у татарина в полону. Ей абы через порог! Везде ей смех, только дома кручина. Что мне с такой-то жены?»
Ночью Лушка была ещё постылее Василью. Ни в чём ему не перечила, а лежала словно бесчувственная. Так и несло от неё на Василья сыростью и гнилью болота. Для кого находились у Лушки ласковые речи, весёлые усмешки, только для Василья не было ничего. Поднимется Василий с постели до зари, посмотрит на разметавшуюся жену, покачает головою и с омерзением плюнет.
— Обвязала ты меня душегубка, змея подколодная, — скажет с тяжким вздохом Василий и пойдёт с горя маять в поле свою обиженную мужицкую силушку. Никто в Пересухе не мог угнаться в работе за Васильем. Но теперь, когда опостылел ему его родной кров, его постель, когда только в широком поле могла вздохнуть его грудь, на работу Василья стало смотреть страшно.
— Эй, ребята, смотрите, как бы Васька наш не двужильный стал, — говорили мужики. — Домовой ему, что ли, помогает? Провались он совсем. против трёх мужиков один работает.
— Это не Васька работает, это Васькино горе работает, — объясняли другие, знавшие больше. — У горя, брат, силушка велика.
Давно приходило в голову Василью уйти в заработки куда-нибудь на Кубань и не давать о себе вести. Прогнать Лушку из дома было непригоже: двор её был богатый, одних ребят четверо. Старик Мелентьев и старуха Арина выклевали бы глаза сыну, если бы он лишил их двор «благословенья Божьего», которое пришло к ним с Лукерьею в виде двух телушек, мерина-пятилетка и десяти овец. Да и братья Лушкины были озорники на всё село и первые горланы на сходе. Не хотелось связываться с ними Василью и срамить себя по добрым людям.
На масленицу Василий было не выдержал. Стали к ним в село солдаты. К кому ни придёшь, ничего, живёт себе солдат, пьёт, ест, никого не трогает. А придёшь к Васильевой избе — балаган балаганом! И балалайки, и гармоники, и гостинцы. Все солдаты к Лушке собьются. Полощет с ними лубы Лушка. Подойдёт Василий, Лушку как варом окатит. Сразу притихнет, гонит прочь своих гостей.
— Чему вы, черти, обрадовались? Ишь навалило вас, обморов, как на сраженье!
Ухмыльнутся солдатики, покосятся на Василья и разойдутся себе потихоньку. Насупится, бывало, Василий туча-тучей. Лушка глаз на него поднять не смеет. Первую ночь памятовала. До той поры она не знала Васильева норова, думала, так себе, мужик-вахлак, ничего не понимает. Да и вправду прост был Василий. Претило ему жену, как вора, подкарауливать. Сколько раз ребята ему сказывали про Лушку, как она с солдатами баловаться начала, учили Василья, как и где её накрыть. Однако не захотел этого Василий; отвечать ребятам ничего не отвечал, только рукой махнул. Страх его брал. Он знал свой норов и знал, что будет в случае чего.
«Что мне в ней! Не жена она мне! Пропади она, подлая!» — утешал он сам себя.
Большое горе и большой срам послал Бог Великим постом на Мелентьев двор.
Против одиноких хуторов в головище Рати, повыше Суровцова, старый пасечник-однодворец Никита Талагаев давно приметил на том берегу ручья какой-то подозрительный тёмный бугорок, которого никогда прежде не видал его опытный глаз степняка. Не знал Никита доподлинно, что это такое, однако и смотреть не пошёл. Осторожен был старик. Не со вчерашнего дня жил, знал, какие оказии в степи бывают и как ни за что, ни про что добрых людей по судам мыкают. Сколько раз и бабы приставали: « Глянул бы ты, Данилыч, сходил, что за оказия такая. Не было, не было ничего — вскочило, как бельмо на глаз. Навоз — не навоз. Лошадь, что ли, околела. Недалече сходить-то, шатуны-то тебя, старого, Бог даст, донесут»
— Много вы, дуры, знаете! Умны больно, — ругал их старик. — Вы брешьте-то поменьше, а побольше помалкивайте. Али спины зачесались? Не стегали давно? Жительство ваше с этого боку, к тому бокунам никакого нет касательства. Ну и пущай себе лежит. Не мы клали, не нам подымать. Господь знает, зачем положил. А мы сторона. Вот сунься у меня кто на тот берег! Узнаю я!
Так и лежал всю зиму на пустом безлюдном поле этот страшный чёрный бугорок. Его не видно было ниоткуда, потому что никаких дорог не проходило через это пустынное поле, сбегавшее пологою покатостью а Ратскому ручью, и только из пасеки Данилыча, которая лежала напротив, на другой такой же покатости ручья, можно было заметить среди чёрных обледеневших кочек и насыпанных снегом борозд осеннего взмёта завеянную снегом кочку иного размера, иного вида.
Старик Данилыч, выходя по зимним зорям на свой огуменник расчищать глубокий снег, забивший омёты яровой соломы, подолгу смотрел с высоты омёта, опершись на вилы, на эту занимавшую его кочку. Хорошо навострился его глаз отличать издали и падаль, и оброненную свитку, и забытую в поле копну, и свалившуюся с воза охапку сена. Нет, не то что-то. Мудрёное что-то лежит, чуялось сметливому старичку. И каждый день, прежде, чем взяться за вилы, наваливать солому на воз, непременно посмотрит старик за речку на чёрный бугорок: не случилось ли чего с ним? Нет ли перемены какой? Но в нём ничего не изменялось; он лежал, как все другие глыбы земли, недалеко окружавшие его, окоченелый на зимнем морозе, заносимый метелями, оголяемый ветром, лежал с самого Знаменья до весенних сороков. Он возбуждал любопытство не одного талагаевского хутора. Сколько раз видел Никита: подлетят к нему вороны, покружатся. покружатся над ним и опустятся около; какая посмелей, начнёт бочком припрыгивать к нему, прыгнет и остановится, поглядывает с недоверием. А к самому боится подойти. Сажени на три поодаль держится. За всю зиму ни одна ворона сесть на него не посмела. А кружилось страсть сколько.
Диву давался старый Никита. Неспроста что-то: ворона — птица умная, ворона знает, что делает. Подходил раза два и бирюк на вечерней заре. Вытянет серую шею, нюхает, нюхает, завоет, словно заплачет. Аж собаки Никитины на цепях запляшут. А подойти тоже не подходит. Тоже стережётся. «Зверь, известно, умнее человека. Он духом слышит», — соображал себе молча Никита.
Под самые сороки пересухинский сотский с старостою и податным заехали в хутор Никиты Талагаева — подати собирать. Угостил их Никита — поставил медку, вина поднёс. «Всё будто правительство, нельзя ж!» — сам себя оправдывал скупой старик.
Получили подати, стали назад в село собираться, Никита им ни слова.
— А можно, — говорит староста, — Никита Данилыч, тем боком проехать, бугром, тут дюже снежно?
Никита и отвечает:
— Чего ж не можно? Должно, можно. Там месте на юру, не лощиною, там завсегда снегу меньше бывает, господа начальники, а только мы, признаться, тех палестин не касаемся, нам не рука. Всё этим боком ездим.
Поехали начальники через ручей. Взъехали на бугор, пятится лошадь назад. Что за диковина? Глянул сотский вперёд: э, да никак человек мёрзлый! Остановили лошадь, подошли — и то человек! А лежит мудрено: скорчился на коленочках, ничком к земле; лаптишки плохонькие, пятками вверх глядят; как натянул рукою свитку на ухо, так и застыл, а шапки нет. Поглядеть — живой лежит. Толкни его — поднимется, пойдёт. Даже волосы по ветру развеваются, и свитка шевелится. Подивились начальники, покачали головами, сунулись опять к Никите.
— Беда, старый: у тебя на поле человек мёртвый; убитый ли, мёрзлый ли, Господь его знает. Чего ты об нём начальству не доносил?
— А моё дело сторона, господа начальники, — отвечал Никита. — Я никаких ваших делов не знаю. Что там на поле за речкою делается, то до мово двора не касается. Мы с этой стороны, а поле с той. У нас и загонов там нет, и дороги мы туда не знаем. А из избы нам ничего не видать. Да коли б и видать что — зимнее дело. Снегом занесёт, разве рассмотришь?
— Под снегом где рассмотреть! — подтвердил староста. — Что навоза куча, что человек — всё едино! А только тебе, старый, становому придётся поклониться. Как раз против твово двора. Как бы ещё резать к тебе не приволок. Опричь тебя не к кому.
— Упаси меня Господь! — открещивался Никита. — Восемьдесят лет прожил, никогда этого срама не бывало. За что мою бороду седую срамить?
Становой Лука Потапыч не стал медлить. На другой день «съехал на место». Когда сотский доносил ему, что найден замёрзлый человек, Лука Потапыч с двух слов понял, где и как он был найден. Он так твёрдо знал все загоны, овражки и лощинки своего стана, в котором правительствовал целых семнадцать лет, что даже местные мужики, которых вообще было трудно удивить подобным знакомством, диву давались.
Волчья память была на этот счёт у Луки Потапыча. Да и то, сказать правду, Лука Потапыч хотя и принадлежал к православным христианам и ежегодно Великим постом «сообщался святых тайн», однако во многом вынужден был злою судьбою вести образ жизни бесприютного бирюка и усвоивать его воровские нравы.
Когда долгою зимнею ночью отощавший волк пробирается занесёнными снегом яругами, подрагивая от голода и мороза под своей тёплою шубою, от поневоле безошибочно узнаёт, в каком дворе ворушка дырявее, в каком жирнее баран, в каком гусей больше и какая дорожка, мимо каких кустиков, какою лощинкой идёт к этому двору.А когда к вешнему Егорью выгонит мужичок на тощую парену захудавшие на ржаной соломе табунки и вышлет мальчишек нагуливать на ней овец, голодный серый вор облизывается из лесного овражка, косится жадными глазами, пересчитывая мужицких овец и жеребят. Как не знать ему, сколько их у Прохора и сколько у Трофима и какие у кого?
Так же твёрдо и безошибочно знал Лука Потапыч все дыры каждого двора, всех его жирных и тощих скотинок, которыми он тоже волей-неволей должен был кормиться. Когда знакомый помещик жаловался ему раз, какая непролазная грязь по селу Прилепам, через которое шла битая дорога, Лука Потапыч с самым искренним участием попенял соседу за его неосторожность.
— Ну можно ли, батюшка, в такое время на Прилепы ездить, — говорил он укоризненно. — Народ, известно, богатый, однодворец всё. Хозяева капитальные. Скотины держат — страсть. Стадо-то выгонят — объехать негде! Всё это степного завода скотина. Ядрёная да цыбулястая. Ну и толкут грязь. И месят её дённо и нощно. Где тут экипажу проехать? Нешто этот народ о проезжем подумает? А я уж завсегда, как весна, то стороной держусь, мужлановскими. И отлично! Потому там всё бывшие господские. Силы той нетути. Скота мало. И пресухо, я вам доложу, только катись! Ну и народ обыкновенно стращенный, почтения больше имеет. Что прикажешь, тем же часом и готово. Не храпят, как однодворцы.
И терпение у Луки Потапыча было тоже волчье. Он знал, что судьбу нельзя взять за шиворот, как беспаспортного бродягу, и повернуть к себе лицом, к лесу задом. Напротив того, Лука Потапыч хорошо знал, что когда судьба схватит человека за шиворот, то не скоро вывернешься у неё. Поэтому он никогда не роптал, а всегда был доволен тем, что Бог давал. Откопает под снегом сухое лошадиное копыто, и то гложет. Придётся трое суток снег нюхать по оврагам, лязгая зубами, и на то не обижается. Зато уж когда попадётся под случай сытый баранчик, спуску не даст, скушает с ножками и с рожками в присест. Это сознание тяжёлых условий своей доли постоянно наполняло сердце Луки Потапыча философским всепрощением своих собственных грехов и грустною ирониею к непосвящённой публике.
— Эх, господа, господа! — говорил он часто, не то с меланхолическою, не то с презрительною улыбкою. — Толковать-то вы мастера. Посидели бы вы в нашей шкуре! В чужих руках и корка велика! По-вашему, так нам и валятся в рот варёные галушки. Только рот разевай. Кабы вашими устами да мёд пить! А вы не завидуйте, а посмотрите на житьё человека по-божески, по всей правде. Не на одну его прибыль, а и на беды его. Вот тогда и судите.
— Что говорить, Лука Потапыч! — хохотали кругом. — Нешто мы не знаем: «на волка одна помолвка»!
— То-то помолвка! — обиженно говорил Лука Потапыч. — Беда-то наша не видна, а корысть наша у всех спицей в глазу. Бог с вами со всеми!» Люди не видят — Господь видит. Он, милосердный, всё взыщет.
Лука Потапыч стоял на пустынном загоне, по ту сторону ратского головища, тепло завёрнутый в огромную волчью шубу, плотно перетянутый кушаками, в высоких медвежьих сапогах и в простёганной ватою военной фуражке с кокардою. Его сытое, невинно-лукавое лицо с привычным беспечным равнодушием выглядывало из высоко приподнятого мехового воротника, торчавшего башнею на его плечах. Если теперь Лука Потапыч напоминал несомненно волка, то не того жалкого ночного бродягу с подтянутым животом, который едва плетёт свои воровские ноги после трёхсуточного поста на зимнем морозе. Нет, теперь Лука Потапыч напоминал сытого, счастливого волка, который ожирел за лето на родовых гусях и утках, которого злая рука охотника давно уже не вспугивала с его налюбленных обмятых лёжек в тихой глуши тростников, день и ночь наполненных глупою жирною птицею. Оттого с таким безмятежным спокойствием, с такою сытою снисходительностью косились калмыцкие глазки шишовского волка на шевелившихся вокруг него мышей, уже неспособных возбудить его удовлетворённого аппетита, на толпу бедных, оборванных мужичонков, согнанных из Суровцовой и Пересухи «поднимать тело».
Двое сотских с бляхами, с палками в руках, стояли без шапок около Луки Потапыча. Пронзительный морозный ветер трепал их волосы и неистово захлёстывал полы их свиток, надетых поверх полушубков. Человек двадцать «сторонних», тоже без шапок, стояло поодаль, с другой стороны «тела». Выраженье тупой тревоги, равнодушно-грустного любопытства замечалось в толпе.
Мрачна была эта картина со стороны. Бесприютное голое поле, всё в обледеневших чёрных кочках, стелилось далеко кругом, покуда глаз хватал, поднимаясь горою в одну сторону и задвигая собою горизонт. Тощие бурьяны жалобно качались кое-где по межникам озябшими, поседелыми от зимы бородами. Закованной морозом, забитой снегами речонки, что как живой голубой глаз вырезалась летом среди круглых зелёных холмов, теперь следу не видно. Только ветер дует и свистит, как в трубе, по её узкому извилистому руслу, сгоняя к её головищу сухими белыми дымками сыпучий снег.
И на небе так же безотрадно, как на земле: и там ничего. кроме бледно синевы, не то белой, не то синей; ничего, кроме беспорядочно растянутых, как унылая осенняя паутина, сероватых волокнистых облаков.
Жутко и зябко в этом широком пустом поле! И эта толпа в бедных тёмных одеждах, в затасканных свитках, в дырявых полушубках, уныло понурившая обнажённые головы, которые теребит пустынный ветер, беспомощно обступившая одного из погибших своих, выжидающая в тупом страхе, с безропотною покорностью, что будет, — и эта траурная толпа не веселит печального поля. Точно кучка могильщиков, терпеливо ожидающая своего дела. Казённые полицейские фигуры станового и сотских придавали этой картине ещё более жёсткий и мрачных характер.
Среди молчащей толпы, среди бесприютного поля лежал, будто прикорнув на полчаса после весёлой попойки, ничком на земле, натянув рукою армяк на ухо, замёрзший человек. Он лежал та уже четвёртый месяц, в той же случайно, будто на минуту принятой позе, в течение всех долгих и бурных ночей зимы, в течение всех коротких морозных её дней, пугая ворон, пугая волков, которые тоже всё ждали, что вот-вот встанет этот на минутку вздремнувший человек. Его поза казалась так легка и непринуждённая, каждая складка его одежды, каждый сгиб его члена говорили о свободных движениях жизни. Даже привычному Луке Потапычу, и тому невольно хотелось толкнуть его под бок носком сапога, прикрикнув повелительно: «Ну, вставай, эй ты! Довольно тебе! Чего на чужом загоне валяешься!»
Но когда взялись за этого дремавшего человека и попытались поднять его, то человека уже не нашли, человека не было. Одна наружная форма человека, отлитая из чугуна, вросшая в землю, неотделимая и неразличимая от неё, очутилась в руках, до неё дотронувшихся. Эти складки уже не двигались больше, эти сгибы уже не разгибались. Десять здоровых мужицких рук не могли пошевельнуть эту свободно подогнувшуюся малосильную ногу.
— А ну-ка, голову ему приподымите, ребята, голова скорее подымется, — скомандовал Лука Потапыч. — Может, по лицу кто узнает.
Взялись за голову; она опрокинулась на руки спящего, чисто как отяжелевшая маковка. Её ли не поднять? Потянули — не шевелится голова. Везде чугун. Везде кажущаяся гибкость человеческих членов вылита из тяжкой неподвижной массы. Вежде обмануто зрение и ожиданье человека.
— На волосок не сдвинешь, ваше благородие, — в удивленье говорит сотский, стоя на коленях около трупа и подымая глаза на станового. — Прикипел к земле.
— Известно, морозом взялся, — заметил старик из толпы, нагнувшийся над трупом. — Шутка ли, с коих пор лежит.
— Он тут, должно, с самого Знаменья лежит! — решительно заявил худой рыжий мужик с проницательными быстрыми глазами, которыми он впился в замерзшего.
— А ты почём узнал? Клал его сюда, что ли? — засмеялся становой.
— Класть не клал, Лука Потапыч; клал его, видать, не человек, а Николай-угодник. А только сейчас видать, что с Знаменья лежит. Больше ни с чего, как с Знаменья.
— А и точно правда, что с Знаменья, — подтвердили старики, серьёзно оглядывая труп.
— Умницы! Всё знают! — насмешливо сказал становой. — Всю зиму на поле лежал, ни одна собака словом не заикнулась, а теперь, поди, разыскали всю подноготную, в какой день и в какой час свалился! Народы!
— Потому в Знаменье, Лука Потапыч, что в грязь он вмёрз, изволите видеть! — проворно говорил рыжий мужик, перебегая рысьими глазками с одного конца трупа на другой. — Вона, вона, до какой поры вмёрз. Всем коленом завяз. И лапать его носком ушёл. — Он уже сидел на корточках около мёрзлого и торопливо тыкал пальцем то в лапоть ему, то в колено. — Нешто не изволите помнить, как под Знаменье-то оттепель сделалась? Всё дороги распустило. А на самое Знаменье… во что бишь оно у нас было? Во вторник, кажись? Да, так и есть, во вторник, — так под среду на ночь кура большая поднялась. Сколько тогда народу поломало! Вот и его, должно, она на Знаменье прихватила. Потому, сами изволите знать, опосля того какие же грязи были. Опосля того всё мороз держал. Настоящая зима стала.
— Это что говорить! Опосля какие грязи! — поддержали старики. — Опричь некогда было замёрзнуть, как на Знаменье. Тогда как раз кура от губернии гнала, вот она и повернула его носом по ветру, на ручей. А то сюда и дороги нет.
— И откуда это его нелёгкая занесла! — заметил Лука Потапыч, вполне убедившийся доводами мужиков.
— Видишь, не наш! — соображал низенький старичок, пытливо оглядывая одежду замёрзшего.
— Известно, не наш. Портки словно как с полехи. Полехи такие-то носят, — поддерживал сотский.
— А может, саян. Нешто у саянов не такие? — возразили в толпе.
— Может, и саян. Саян тоже обряды имеет, — согласился сотский.
— Гляньте-ка лапоть, ребята! — быстро проговорил ядовитый рыжий мужик. — Нешто это наш лапоть? И лыко не наше, и задник не по-нашему сведён. Это вот с Моздовки приходят или с Старполя, у тех такие-то лапти бывают. — Он проворно ощупывал между тем плотно обвязанные бечёвкою онучи. — Должно, деньги, ваше благородие! — сказал он, не подымаясь с колен, с сметливой улыбкой поглядывая на станового. — Под онучей деньги завязаны. Как будто бумажек сколько-нибудь, а то мелочь. Словно больше пятиалтынных, словно двугривенники.
Мужики с любопытством нагнулись к ногам замёрзшего и щупали онучу.
— И то деньги, — говорили в толпе. — Человек дорожный, нельзя же. Похоже, ассигнации есть.
— Да нешто не слышишь! Известно, ассигнации! А то двугривенники.
— Двугривенники-то слышу, об этом что толковать! — перебил сотский. — Прикажете онучу разрезать, ваше благородие?
— Что тут резать! — с неудовольствием крикнул Лука Потапыч, будто не слыша разговора мужиков. — Может, узел как-нибудь подвернулся, а вам и бог знает что мерещится! Клады нашли! На нём и шапки-то нет, и зипунишка нет. Видать, бродяга форменный. Какие тут деньги искать!
Мужики стихли, и только рыжий мужик с лукавым выражением лица поглядывал на станового, который стал зачем-то рыться в бумагах истрёпанного портфеля.
— А затылок бритый! — объявил рыжий мужик, проводя рукою против волос покойника.
— О? И то бритый! Ишь ты! — вскричали в толпе. — Стало, солдат или арестант.
Становой поспешно нагнулся.
— Где бритый, постой?
— Отросло, ваше благородие, а всё видать, бритый, — с уверенностью показывал рыжий мужик.
— Солдатюга! Беглый, должно, — с некоторым вздохом произнёс Лука Потапыч, нагнувшись близко над затылком замёрзшего.
— Без солдатского обнарядья, известно, беглый, — подтвердил старик из толпы. — Коли б не беглый, царской муниции не стал бы хоронить.
— Ну что ж с ним маяться, ребята! Бери топоры, вырубай его с землёю, коли поднять нельзя! — решительно скомандовал Лука Потапыч. — А то и мы с ним тут в поле помёрзнем; видишь, буря какая! — шутливо прибавил он.
— Бери топоры, ребята! Чего стоишь! — сурово подхватили сотские.
Несколько человек помоложе обступили труп и стали рубить кругом землю.
— Совсем с постелькою поднимем, голубчика! — острил рыжий.
— Понравилась больно. Расставаться не хочет, — смеялся сотский. — Ишь облапил как! Ровно пуховик женин.
— Все, брат, на том пуховике будем. Не миновать! — со вздохом сказал старик. — Ты думаешь, он своей судьбе рад? Да, судьба всякого найдёт, не схоронишься.
Молодые ребята рубили, не поднимая головы, крепкую, как железо, землю. Она брызгала во все стороны сверкающими тяжёлыми осколками.
— Топор не берёт. Лёд-льдом стала, — говорили в толпе, внимательно следившей за работою.
— Где ж взять! Теперь земля как чугун, — объяснил старик, который стоял ближе всех к трупу, опершись головой и обеими руками на длинную палку. — Теперь топор как раз собьёшь. Жало своротишь.
В эту минуту на ручье показались беговые санки в одиночку.
— Это сюды кто-то… Никак барин какой, — сказали в толпе.
— Не видишь, мерин белоногий! — быстро решил рыжий мужик, только мелькнув глазами в сторону ручья. — Это суровцовский барчук. И дуга его полосатая, что с Покровского надысь привёз.
— И то суровцовский. Его и санки. Должно, сам. Мерина-то что-то я не упомню. У него больше гнедые.
— Толкуй, гнедые! — презрительно ответил рыжий. — То у него тройка гнедая, что в Мандровой третьего года сменял. А это у него из Дайменчика приведён стригунком. На Троицу. Тридцать целковых за стригунка барину какому-то отдал. Потому дорогих кровей.
Суровцов подъехал к толпе.
— Здравствуйте, ребята; здравствуйте, Лука Потапыч, — сказал он, слезая. — Подержи-ка, ребята, кто-нибудь лошадку. Сказали мне, замёрзшего нашли, приехал посмотреть. Неизвестно, кто такой?
— Изволите видеть, лица никак не увидишь. А по платью не распознаешь! — объяснил Лука Потапыч, здороваясь с Суровцовым. — Застыл, как камень. Уж вырубать приказал.
— Куда ж это вы его?
— А в избу куда-нибудь. Оттает, тогда и посмотрим. Доктор придёт, следователь. Это уж их дело. Небойсь, дня три будет таять. Раньше не отойдёт.
— Где раньше отойти! — сказали старики. — Тушу свиную на льду палишь, так день на морозе полежит, а дня два оттаивает. А это не с тушей сравнять. Четыре месяца морозило. Когда-то ты теперь мороз из него повыгонишь!
— Как это его раньше не оглядели, не наткнулся никто? — удивился Суровцов.
— Место глухое, кому туда ездить, ваше благородие! — оправдывались старики, глядя в землю.
— Вы верить им не извольте, Анатолий Николаевич! — лукаво усмехнулся становой. — Всё брешут. У них каждый мальчишка давно знал, что на поле замёрзший лежит. А известно, таятся по своей глупости. Думают, самим как бы под вину не подпасть. Вот и молчат. Тот сторонится, другой сторонится. Без меня,мол, найдут. Я ведь, ребята, все ваши тропиночки знаю, меня на мякине не обманете. Стреляный воробей.
— Может, кто и знал, ваше благородие. А только нам о том известно не было, — из приличия говорили мужики, не смотря на станового.
— Толкуй там! Знаю я вас, — крикнул Лука Потапыч. — Давно разнюхали, и кто такой, и шёл откуда, и куда шёл, и зачем шёл. Что сидоровой козой прикидываетесь? Ведь не берут в острог. И брехать даром нечего. Я уж их и не спрашиваю, — продолжал Лука Потапыч, обращаясь исключительно к Суровцову. — Пишу для порядка в протокол, что, мол,по спросе соседних жителей оказался неизвестным. А их уж и не трогаю. Всё равно ничего не добьёшься. Знать, мол, не знаем, ведать не ведаем. Одна песня. Потому народ огрубелый, дикий, ну и боится всего. Да и то сказать, — вдруг смягчился тоном Лука Потапыч, — я их в этом не виню. Ведь коли б изволили знать, что только полиция из них прежде выделывала! Уму непостижимо. Жалости никакой; одно только, чтоб корысть. Ну и настращали народ этими самыми «телами» пуще домового. Забыть-то трудно. Всё старое поминается. Верите ли, Анатолий Николаевич, как я ещё служил в Новопольском уезде, тело тоже на самой большой дороге обыскалось, на шляху. Так что бы вы думали? За четыре версты стали свёртывать, прямо по хлебам. Двенадцать вёрст крюку давали. Накатали по овсам такую дорожку, лучше почтовой. Вот и подите с ними! Потому, всяк себя бережёт. А полиции-то нешто нужен народ? Ей абы своё было, — с укоризной закончил Лука Потапыч, переполненный негодованием на преступные вкусы полиции.
Он смотрел на народ из своего тёплого пушистого воротника слегка сконфуженными калмыцкими глазками, состроив губами совершенно невинную и даже умильную улыбку; с такою точно улыбкою лисица крыловской басни объясняла льву пляску рыб на горячей сковородке. Народ тоже молча смотрел на Луку Потапыча, и многие глаза тоже слегка улыбались такою же выразительною, только несколько иною улыбкою.
— Экая эта полиция бедовая! — улыбнулся, не выдержав, Суровцов. с удовольствием художника созерцая эту красноречивую мимическую сцену..
Между тем ребята подрубились довольно глубоко под труп. так что он казался теперь лежащим на каменном пьедестале. Стали подбивать под него ломы, и наконец отвалили всю глыбу.
— Подымай теперь, ребята, давай рочаги! Неси к саням! — командовал Лука Потапыч.
Замёрзшего человека, приросшего к пьедесталу, подняли вверх. Суровцову, глядя на него, вспомнилось мраморное пресс-папье, в котором доска и фигура на ней были вырезаны из одного куска мрамора. Это ужасающее пресс-папье восемь человек подняли и понесли к саням.
— А за голову всё держится: видно, холодно! — пошутил кто-то, когда эта странная коленопреклонённая фигура закачалась на плечах ребят.
Но никто не поддержал шутки. С сдавленным сердцем следили все глазами за этим последним шествием человека, обратившегося в каменную статую. Суровцову сделалось тяжко и гадко на душе. Он сел в санки и тихо поехал прочь.
— Куда везти, ваше благородие? — спрашивал сотский, косясь на Никиту Данилыча, который стоял подле в томительном ожидании.
— А вон в тот хуторок! Пасека это, что ли? — равнодушным голосом отвечал Лука Потапыч, словно не замечая Никиты. — Тело как раз напротив найдено. Куда ж больше?
— Лука Потапыч, помилосердствуйте! — повалился в ноги старик.
— Да что тебе, Никита Данилыч? Чего кланяешься? — с притворным изумлением спрашивал становой.
— Не прикажите срамить на старости лет. Никогда этого сраму со мной не было. Дайте помереть честно, ваше благородие!
— Да ты встань, расскажи толком, старик! — усовещал его Лука Потапыч. — Что ты мне в ноги-то кланяешься? Я, брат, не икона. Человеку грешно в ноги кланяться. Потому, тварь твари поклоняться не должна. Тварь Создателю своему поклоняться должна. А ещё седой человек! Стыдно, брат, Никита Данилыч; при народе скажу, стыдно.
— Ваше благородие! Не позорьте моей седой бороды! Али хуже меня не обыскалось? Мы сами, ваше благородие, послужим. Чем только прикажете. — продолжал валяться старик.
— Да ты говори: твой это хутор, что ли? — помог ему становой. — Ну и давно бы так! Кто ж тебя знал, куда ты забрался! Видишь ведь народ Всё свои расчёты. Чтоб с него подводы не брать, полковых не ставить. Вот и разбрелись по всем болотам, благо место есть.
— Помилуйте, ваше благородие, мы от мирской службы не открещиваемся. Это ещё деды наши хутор ставили. Сто лет, почитай,будет.
— То-то, сто лет! Пасека-то у тебя большая?
— Считать не считаем, ваше благородие, а Бога благодарим. На своё пропитание хватает.
— Спужался старик! — засмеялся плутоватый рыжий мужик, бойко посматривая на станового. — У него, ваше благородие, сот до двух колодок стоит. Старик крепкий.
— Ну уж пожалеть, ребята, старика? — усмехнулся простоватою улыбкой Лука Потапыч. — Бог с ним совсем! Вези в село. А старичок становому парочку колодочек подарит на разживу. За почёт. У тебя-то ещё будет, своя пасека, а мне что перепадёт, то и моё. Я, братцы, мирской человек, не хуже вдова горемычная! — засмеялся Лука Потапыч, с весёлым добродушием поглядывая на мужиков.
И потянулась дальше по хуторам, к селу, печальная процессия. Не один сибирский шаман, развозящий в своих санях деревянного идола для ниспослания обилия в чумы кочевников, позавидовал бы Луке Потапычу, когда он провозил от избы к избе села Прилеп, начиная с самого края, добытую им в далёком поле окаменевшую коленопреклонённую фигуру. Ни один тунгус или корел не чувствовал такого ужаса перед своим безобразным идолом, какой чувствовали бедные прилепские однодворцы при приближении страшной колесницы, на которой лежал ничком на коленях неподвижный человек, закрывающий свою обнажённую голову.
Только на третий день уездный доктор, приехавший с следователем в Прилепы, мог произвести вскрытие трупа. Когда отбили от него землю и оттаяли руки, толпа мужиков, наполнявшая комнату, сразу узнала, кто был замёрзший.
— Лёвка из Пересухи! С мелентьевского двора! — пронёсся по избе тихий, но дружный шёпот. Словно людям было неловко стыдить этим признанием бедного погибшего бродягу, так долго укрывавшего от них своё горемычное лицо.
— Осрамил мою седину, сыночек, — охал Иван Мелентьев, получив скорбную весть. — Жил, как пёс, и умер, как пёс. Без христианского погребения. Ни при дедах, ни при отцах наших того на роду у нас не было, чтобы крещёного человека что борова потрошили. Оплевал мою старую голову!
Выла Арина, выла невестка, оставшаяся вдовою. Она не жалела мужа, он был ей всегда хуже ворога, но она знала приличия; она чувствовала, что это её день, её обязанность плакать и причитывать, и что все должны хоть для виду утешать её. «Нельзя же, всё-таки муж», — говорили промеж себя бабы.
Василий был с Лёвкой дружнее всех. Тяжко у него было на сердце, когда он возвращался пешком из Прилеп, куда следователь требовал его, чтобы признать убитого. Он видел на столе волостной избы синий опухший труп; этот труп был тот самый Лёвка, с которым он ещё так недавно рыскал по лесу за птичьими гнёздами, стерёг жеребят, бродил по полям и болотам. Они оба были тогда беспечными босоногими мальчишками и никто из не думал, что жизнь поджидает их в коварной засаде с позором и горем.
— Опять беда стряслась! — вздыхал Василий. — Кому что, а нам всё горе. Не возлюбил нас Господь. И мне не слаже брата!