28-ое сентября.

Умерла моя мать. Сегодня утром письмо с родины принесло мне это известие. И хотя я видела от нее одни пинки, меня огорчило это известие и я плакала, плакала, без конца. Видя меня плачущей, барыня спросила:

— Это еще что за штуки?..

Я отвечала:

— Моя мать, бедная моя мать, умерла!..

Тогда барыня обычным тоном:

— Это несчастье… но я не могу вам помочь… во всяком случае, не следует, чтобы работа от этого стояла…

И это все… Ну, конечно! Да!.. Барыня от доброты не лопнет…

Больше всего меня огорчило то, что я нашла соотношение между смертью моей матери… и убийством несчастного хорька. Я подумала, что это было наказание свыше, и что мать моя может быть не умерла бы, если бы я не заставила капитана убить бедного Клебера. Напрасно я утешала себя, говоря, что мать моя скончалась раньше хорька, ничего не помогало… и мысль эта, как неумолимый голос совести, преследовала меня весь день…

Мне бы хотелось туда поехать… Но Одьерн, это так далеко, у черта на куличках!.. к тому же нет денег. Из своего первого жалованья я должна буду заплатить в рекомендательную контору; и у меня даже не хватит на уплату тех маленьких долгов, которые я сделала, когда гранила мостовую…

И затем, к чему собственно ехать? Брат мой, матрос, теперь, вероятно, в Китае, потому что уже очень давно не получалось от него известий… Сестра Луиза?.. Где она теперь?.. Не знаю… С тех пор, как она бросила нас, уехав с Жаном Дюфом в Конкарно, об ней ничего не слышно… Должно быть, ветер ее носит по всему свету, черт знает, где!.. Может быть она в «доме», может быть тоже умерла. И может брата моего тоже нет в живых…

Да, зачем мне туда ехать?.. К чему?.. Никого у меня там нет; после матери конечно ничего не осталось… Всего скарба, который у нее был, вероятно не хватит на уплату долгов в кабак.

Право, это кажется нелепым… Пока она была жива, я почти никогда о ней не вспоминала… Никогда не хотелось мне ее видеть… Писала я ей только, когда меняла места, исключительно для того, чтобы сообщить ей мой адрес… Она меня столько колотила… столько зла я натерпелась от нее, видя ее постоянно пьяной!.. И когда я вдруг узнала, что она умерла, душа у меня омрачилась, и я чувствую себя более одинокой, чем когда-либо…

И мне вспоминается странно-отчетливо мое детство… Предо мной встают все люди и обстоятельства, среди которых я начинала суровую школу жизни… Ах! Слишком много горя у одних, слишком много счастья у других… Нет на свете справедливости!..

Помню одну ночь — я была еще совсем крошкой — но все же помню, как мы были внезапно разбужены сигналом спасательной лодки. О! эти сигналы в бурную ночь, как они зловещи!..

Со вчерашнего дня бушевала буря, пристань была вся покрыта бешеной белой пеной; только несколько шлюпок могло причалить… Остальные, несчастные остальные были обречены на верную гибель…

Зная, что отец ловит рыбу в окрестностях Сейнского острова, мать о нем не беспокоилась… Она думала, что он, как случалось раньше, причалил к острову… Но услыхав сигнальный рожок, она все-таки поднялась вся бледная, дрожащая… наскоро закутала меня в большой шерстяной платок и побежала к молу… Сестра Луиза, уже взрослая, и младший брат бежали за ней, крича:

— Ах! Пресвятая Дева!.. Ах! Господь наш Иисус!

И она повторяла за ними:

— Ах, Пресвятая Дева! Ах! Иисус наш!..

Улички были полны народа: женщины, старики, мальчишки. На пристани, где раздавались свистки кораблей, толпились смятенные тени. На молу нельзя было стоять от слишком сильного ветра, в особенности от волн, которые, разбиваясь о камень, заливали его весь до краев с шумом, похожим на пушечный выстрел… Мать побежала. «Ах, Пресвятая Дева! Ах, Отец наш Иисус» и полетела по тропинке, ведущей к маяку.

Ночь была совершенно темная… Только среди мрака моря, от времени до времени, при свете маяка видны были огромные волны, взрывы прибоя… И несмотря на толчки… «Ах, Пресвятая Дева! Ах! Отец Иисус!» несмотря на толчки, даже пожалуй убаюканная ими, несмотря на ветер, даже будто оглушенная им, я уснула на руках матери… Проснулась я в низкой комнате, и среди мрачных спин, среди угрюмых лиц и движущихся рук увидала на складной постели, при свете двух свечей, большой труп… «Ах! Пресвятая Дева! Ах! Отец Иисус»! Ужасный труп, длинный, голый, окостенелый, лицо изуродованное, тело, испещренное кровавыми ссадинами, синими пятнами… Это был мой отец…

Я вижу его словно сейчас… Волосы у него прилипли на висках и в них запутались водоросли, образовавшие вокруг головы точно венец… Над ним наклонились мужчины, растирали его нагретыми суконками, дышали в рот. Здесь был мэр… священник… капитан таможни… морской жандарм… Мне стало страшно, я вырвалась из своей шали, и бегая между ног этих людей, по мокрому полу… стала кричать, звать отца… звать мать.

Соседка унесла меня…

С этого времени мать моя с неистовством предалась пьянству. Первое время она пробовала работать в сардиночных, но так как была постоянно пьяна, никто из хозяев не захотел ее держать. Тогда она стала мрачно напиваться дома, ругая и проклиная все на свете; и когда напивалась до бесчувствия, принималась нас бить… Как случилось, что она не убила нас до смерти?..

Я бегала из дому, сколько только могла. Целые дни болталась на пристани, воровала в садах, полоскалась в лужах в часы отлива… Или на дороге в Плогов пакостничала с мальчишками в глубине заросшего спуска, защищенного от ветра густыми деревьями и кустами терновника… Вечером возвращаясь, я часто находила мать мою распростертой у порога, в бесчувственном состоянии с разбитой бутылкой в руках, забрызганную грязью и рвотой… Часто приходилось шагать через ее тело… Пробуждения ее были ужасны… На нее нападали припадки — все колотить и уничтожать… Не слушая моих криков и молений, она выхватывала меня из постели, толкала, била, швыряла об мебель, крича:

— Спущу с тебя шкуру!.. Нужно спустить с тебя шкуру!..

Сколько раз я думала, что не выйду живой из ее рук…

Чтобы достать денег на пьянство, она предавалась разврату… Ночью, каждую ночь, в нашу дверь слышались глухие стуки… Входил матрос, распространяя но комнате острый соленый запах моря и рыбы… Ложился, оставался с час и уходил… Другой приходил, тоже ложился на час и уходил… Случались драки; раздавались ужасные крики во мраке этих омерзительных ночей, и не раз являлись жандармы…

Так шли целые годы… Нигде не принимали ни меня, ни сестры, ни брата… На улицах от нас сторонились… Порядочные люди выгоняли нас камнями из домов, куда мы забирались нищенствовать и таскать… В один прекрасный день, сестра Луиза, тоже гулявшая с матросами, убежала… Брат вскоре после того поступил в матросы, и я осталась одна с матерью.

Десяти лет я была уже испорчена… Побуждаемая мрачным примером матери, развращенная шалостями, которыми я занималась с мальчишками, я очень рано развилась физически… Несмотря на лишения и побои, проводя все время на чистом морском воздухе, я быстро росла, и в одиннадцать лет была уже почти женщиной, несмотря на внешность подростка…

Двенадцати лет я сделалась вполне женщиной… Насильно? Нет… Добровольно? Да, почти… По крайней мере, насколько это допускали искренность моей порочности и наивность моего растления… Однажды в воскресенье, после обедни, рабочий-сардинщик старый, волосатый, вонючий, как козел, с лицом, сплошь заросшим бородой и волосами, утащил меня на отмель, по направлению к Сен-Жаку. И там под скалой, в мрачной дыре-берлоге, где чайки вьют гнезда, да матросы прячут выброски моря… Там, на ложе из перегнивших водорослей, без сопротивления или отказа с моей стороны… он овладел мной… за один апельсин!.. Смешное у него имя было: г. Клеофас Бискуйль…

Существует одна вещь, которая мне не понятна, и объяснения ей я не нашла ни в одном романе… Бискуйль был безобразен, отвратителен, жесток… Кроме того, я могу сказать, что все четыре или пять раз, когда он затаскивал меня в мрачную береговую берлогу, я не ощущала ни малейшего удовольствия — наоборот. Теперь же, когда я вспоминаю о нем — а это случается часто, — отчего же я думаю о нем без проклятий и отвращения? При этом вспоминании, к которому я возвращаюсь не без удовольствия, я чувствую благодарность, огромную нежность, и искреннее сожаление, что никогда больше не увижу этого отвратительного человека, каким он был тогда на ложе из водорослей…

Г. Поль Бурже — интимный друг и советник графини Фардэн, у которой я служила в прошлом году горничной. Я всегда слыхала, что лишь он один изучил в совершенстве сложную душу женщины… И много раз мне приходила мысль написать ему, обратив его благосклонное внимание на этот случай любовной психологии… Но я не решалась… Не слишком удивляйтесь тому, что меня в сильной степени занимали подобные мысли… Я признаю, что они совсем не свойственны прислуге. Но в салоне графини речь постоянно шла о психологии… Известное дело, что наши суждения складываются по образцу суждений наших господ, и то, что говорится в салоне, обычно повторяется в людской. Несчастье заключало с в том, что у нас в людской не было такого Поля Бурже, который мог бы вскрыть и объяснить нам особенность женской психологии, которую мы обсуждали… И даже комментарии г. Жана меня не удовлетворяли…

Как-то раз барыня послала меня с «нужным» письмом к знаменитому писателю. Он лично передал мне ответ… Тут я осмелилась предложить ему мучивший меня вопрос… На всякий случай скрыла под именем «подруги» автора этой мрачной и грязной истории… Г. Поль Бурже спросил меня:

— Кто же такая ваша подруга? Девушка из народа? Нищая вероятно?..

— Горничная, как и я, достопочтенный учитель.

Г. Бурже сделал презрительную гримасу… Ах, черт побери! Недолюбливает он бедных.

— Я не занимаюсь психологией этих душ, — сказал он, — они для меня слишком ничтожны… Не знаю, можно ли их даже назвать душами… Они не входят в область моих наблюдений…

Я поняла, что в этой среде «душами» считаются те, у которых доход свыше ста тысяч франков…

Да! это не то, что Жюль Лемэтр, интимный друг дома, который на тот же вопрос ответил, вежливенько ущипнув меня за талию:

— Ваша подруга, очаровательная Селестина, была просто хорошая девушка — вот и все. А если она похожа на вас, я шепну ей два словечка, знаете… Хе!.. Хе!.. Хе!..

Этот маленький забавный фавн не ломается, по крайней мере… Славный малый… Какая жалость, что он попал в лапы к святым отцам!..

После всего этого я не знаю, что бы со мной случилось в этом проклятом Одьерне, если бы сестры обители Понкруа, которым я показалась умненькой и милой, не взяли бы меня из милости. Они не эксплуатировали мою юность, мое невежество, мою забитость, чтобы извлекать из всего этого пользу; не засаживали меня безвыходно за работу, как это случается в некоторых учреждениях, эксплуатирующих человеческий товар до преступления. Это были застенчивые существа, добрые, небогатые, робкие и незамысловатые… Случались у них дни черной нужды, но они выкручивались, как могли… И среди всех тягостей жизни, они постоянно были веселы, распевали, как зяблики… В их незнании жизни было что-то трогательное, и теперь при мысли о них у меня навертываются слезы, потому что только теперь я в состоянии оценить их беспредельную и голубиную кротость… Они обучили меня читать, писать, шить, убирать, и когда я научилась всем этим необходимым вещам, поместили меня к отставному полковнику, проводившему лето с женой и двумя дочерьми в полуразрушенном замке близ Комфора. Славные люди, нужно отдать им справедливость, но и скучные, скучные!.. И чудаки!.. Никогда ни улыбки на лице, ни луча радости на одежде, неизменно черного цвета… Полковник устроил себе на чердаке круг и целые дни проводил там один, катая деревянные шарики, называемые «яйцами», которые обычно употребляются для штопки чулок. Барыня писала одно за другим прошения на разрешение табачной лавочки. А обе дочери безмолвные, ничем не занятые, одна с утиным носом, другая с кроличьей мордочкой, худые, желтые, угловатые и чахлые, сохли на месте, точно два растения, которым не достает воды, солнца… Все они наводили на меня страшную тоску… Наконец, на восьмой месяц, я послала их к черту после одной штуки, о которой я сожалела…

Но что из этого!.. Вокруг меня шумел и волновался Париж… Его дыхание наполняло мне сердце новыми неизведанными желаниями. Несмотря на то, что я редко выходила, я восторгалась улицами, витринами, толпой, дворцами, блестящими экипажами, разряженными женщинами… Вечером, идя спать в шестой этаж, я завидовала остальной прислуге дома… их очаровательным проказам… их авантюрам, повергавшим меня в несказанное изумление…

И хотя я пробыла к этом доме очень не долго, мне удалось наблюдать там, по вечерам, в шестом этаже, всякого рода кутежи, в которых я и сама приняла участие, со всем пылом и азартом новопосвященной…

Ах! Сколько смутных надежд и неопределенных мечтаний носилось предо мной на ряду с стремлением к идеалу роскошной и порочной жизни…

Гм, да!.. Бываешь молод… Не знаешь совсем жизни… И строишь воздушные замки и мечты… Ах! Эти мечты!.. Чепуха… «Я ими сыта по горло», как говорил г. Ксавье, развращенный мальчуган, о котором мне скоро придется говорить.

И я покатилась… Ах! Сколько я катилась… Даже подумать страшно…

Я еще не стара, но уже насмотрелась вещей, вблизи… Навидалась людей, в их наготе… И нанюхалась запаха их белья, их тела, их душ… Сколько ни лей на все это духов, запах остается скверный… Все, что скрывается под приличной внешностью, все, что порядочные семьи прячут под наружной добродетелью, всякие пакости, тайные пороки, гнусные преступления… Ах! все это я знаю!.. Пусть они богаты, пусть у них шелковые и бархатные вещи, золоченая мебель; пусть моются в серебряных ваннах и франтят… Я знаю их! Внутри — грязь… И быть может, в душах их найдется больше грязи, чем на постели моей матери…

Ах! Что за жалкое существо прислуга, и как она одинока!.. Пусть она живет в многолюдных, шумных, веселых домах, всегда она одна, всегда!.. Одиночество, это не значит жить одной, это жить у чужих, у людей, которые вами не интересуются, считаются с вами меньше, чем с собачонкой, которую пичкают печением, или с цветком, за которым ухаживают, как за ребенком богача… Людей, от которых вы только видите старые тряпки или испортившиеся объедки. Можете съесть эту грушу, она гнилая… Кончите на кухне цыпленка, он воняет…

Каждое слово — оскорбление, каждый жест унижает хуже животного… И ничего не смей сказать; улыбайся и благодари, под страхом прослыть неблагодарной, или злюкой… Порою, причесывая моих госпож, я испытывала бешеное желание вцепиться им в волосы, расцарапать грудь ногтями…

К счастью, не всегда тобой владеют эти черные мысли… Забываешься и стараешься позабавиться в свою очередь, как можно лучше, со своими…

Сегодня, после обеда, вечером, заметив мою печаль, Марианна разнежничалась, пожелала меня утешить. Она разыскала в глубине буфета, в куче бумаг и грязных тряпок, бутылку водки.

— Не стоит так огорчаться, — сказала она мне… — Нужно вам немножко встряхнуться, милочка… Подкрепите силы.

И наливая стаканы, в продолжение целого часа, положив локти на стол, она рассказывала мне, протяжным и жалобным голосом, страшные истории, болезней, родов, смерти своей матери, отца, сестры… Голос ее становился все тусклее, глаза увлажнялись, и она повторяла, пригубляя свой стаканчик;

— Не следует так огорчаться… Смерть вашей маменьки… Ах!.. Конечно, это большое несчастье… Но что вы хотите? Мы ведь все умрем… Ах! Боже мой! Ах! Бедняжка!..

Потом вдруг принялась плакать, плакать, и все время вздыхала среди слез:

— Не следует так огорчаться… Не стоит огорчаться…

Сначала это была жалоба… но вскоре она превратилась в громкий рев, который все усиливался… И ее огромный живот, и жирная грудь, и тройной подбородок, потрясаемые рыданиями, колыхались, подобно вздымающимся волнам…

— Перестаньте же Марианна, — сказала я ей… — Стоит только барыне услыхать, и она явится…

Но она не слушала меня и разливалась все громче:

— Ах! какое несчастье!.. Какое огромное несчастье!..

И так заразительно, что я, одуревшая от водки и растроганная слезами Марианны, сама принялась реветь, как потерянная… Все-таки она не дурная женщина…

Но мне здесь скучно… скучно… скучно!.. Я бы хотела поступить к кокотке или уехать в Америку…