6-ое октября.

Окончательно наступает осень. Морозы подкрались нежданно; последние цветы в саду почернели. Георгины, бедные георгины, свидетели любовного конфуза барина, погибли; погибли также и высокие подсолнечники, достигавшие до кухонной двери. На оголенных клумбах осталось только несколько тощих гераней, да кое-где пять-шесть кустов астр, склоняющих в предсмертной агонии к земле свои головки, подернутые синевой смерти. В цветниках капитана Можера, которые видны через забор, царит настоящее разорение и все растения приняли оттенок увядания.

Деревья начинают желтеть и обнажаться, небо пасмурно. В продолжение четырех дней нас окружал густой, серый туман, пахнущий копотью, который не рассеивался даже после полудня. Сейчас идет дождь, ледяной, колючий, подгоняемый взрывами отвратительного северо-западного ветра.

Ну, и живется мне не весело… В моей комнате волчий холод. Гуляет ветер, проникает дождь через щели крыши, особенно около двух окошечек, распространяющих скудный свет по мрачной лачуге. Непрестанно слышатся различные звуки: то треск сорванных черепиц, то порывы ветра, от которого содрогается крыша, скрипят половицы и визжат петли… Несмотря на необходимость ремонта, мне еле удалось, ценой невероятных усилий, добиться от барыни, чтобы она позвала, вчера утром, кровельщика… И я еще не решаюсь попросить себе печку, хотя чувствую, зная свою зябкость, что не смогу прожить зиму в этой убийственной конуре… Сегодня вечером забаррикадировала от дождя и ветра окошки старыми юбками. Этот флюгер, находящийся над моей головой, беспрестанно вертится на своем ржавом стержне и моментами, по ночам, его визг напоминает мне голос барыни, звенящий по коридору.

После того как улеглось первое возмущение, жизнь потекла здесь однообразно, монотонно, и, мало-помалу, я привыкаю к ней без особых страданий. Никогда никто здесь не бывает; можно подумать, что это какой-то проклятый дом. И кроме мелких домашних инцидентов, о которых я упоминала, никогда ничего не случается… Дни походят один на другой, и дела, и лица… Смертельная скука… Но я начинаю так отупевать, что привыкаю к этой скуке, как к чему-то естественному. Даже отсутствие любви не слишком меня огорчает, и я подчиняюсь, без мучительной борьбы, вынужденному целомудрию, на которое я сама себя осудила, потому что отказала барину наотрез, натянула ему нос. Барин мне надоел, и я мщу ему за то, что он из трусости так грубо обругал меня перед барыней… но он и не думает смиряться или оставить меня… Наоборот… Он упорно вертится вокруг меня, и глаза его все больше и больше вытаращиваются, а губы все больше и больше слюнявятся.

Теперь, когда дни уменьшились, барин сидит у себя в кабинете, где занимается, черт знает, чем… Бесцельно перебирает старые бумаги, пересматривает каталоги семян и аптечные объявления, перелистывает с рассеянным видом старые охотничьи книги… Нужно его видеть, когда я вхожу вечером опустить шторы или посмотреть огонь. Он подымается, кашляет, фыркает, чихает, хлопается об мебель, опрокидывает вещи, старается самым нелепым образом привлечь мое внимание. Я делаю вид, что ничего не слышу, ничего не понимаю из этих ломаний, и выхожу высокомерно, молчаливо, даже не взглянув, точно его здесь нет…

Вчера вечером мы обменялись следующими словами:

— Селестина!

— Что угодно барину?

— Селестина!.. Вы ко мне не ласковы… почему вы со мною так не ласковы?

— Но барин, ведь, убежден, что я потаскушка…

— Перестаньте…

— Грязная девка…..

— Перестаньте… перестаньте…

— Что у меня дурные болезни…

— Ну, к черту все это, Селестина!.. Ну же Селестина… послушайте меня…

— Дерьмо!.. К чертовой матери!..

Ей Богу!.. Я это выпалила, не задумавшись…

Довольно уж с меня… меня уже больше не занимает кокетничать с ним и кружит ему голову.

Ничто меня не занимает… Но еще хуже то, что и ничто не раздражает. Может причиной этого воздух этого дурацкого места, деревенская тишина, тяжелая и грубая пища? Меня охватило какое-то оцепенение, в котором, впрочем, есть своя прелесть… Во всяком случае это притупляет чувствительность, умиротворяет воображение, помогает переносить крик и брань барыни… Благодаря этому состоянию, я не без удовольствия провожу вечера с Марианной и Жозефом, чудаком Жозефом, который теперь никуда не ходит и, кажется, охотно остается с нами. Мысль, что может быть Жозеф увлекается мною, признаюсь, мне приятна. Мой Бог, да… это, кажется, так: об этом я думаю, затем читаю, читаю… романы, романы, без конца романы… Я перечла Поля Бурже… Его произведения уже не восхищают меня, как прежде, напротив, наводят скуку и кажутся фальшивыми и неискренними… Их можно читать в том настроении, которое охватило меня, когда, впервые ослепленная, очарованная, я соприкоснулась с роскошью и богатством. Теперь, когда я оправилась от всего этого… они меня уж больше не трогают… Они восхищают самого Поля Бурже… Ах! теперь я уж не так глупа, чтобы обращаться к нему за психологическими объяснениями, потому что я лучше его знаю сама, что скрывается за драпри салона, и под кружевным платьем…

С чем я не могу свыкнуться, это с неполучением писем из Парижа… Каждое утро, когда приходит почтальон, у меня начинает колоть сердце при мысли, что все меня позабыли; и в эти минуты я особенно чувствую протяженность моего одиночества… Напрасно я пишу моим бывшим товаркам, и чаще всего г. Жану отчаянные и настойчивые письма; тщетно умоляю их подумать обо мне, вырвать меня из этой трущобы, найти мне в Париже какое-нибудь место, хотя бы самое скромное… Никто, ни один человек не отвечает… Я бы никогда не поверила такой неблагодарности, такому равнодушию.

Все это заставляет меня еще судорожнее цепляться за то, что у меня остается: прошедшее и воспоминания.

Воспоминания, в которых, несмотря ни на что, радость побеждает горе… Прошедшее, дающее мне надежду, что не все еще для меня потеряно, и что случайный упадок еще не окончательное падение… И потому, когда я одна в своей комнате слушаю из-за перегородки храпение Марианны, олицетворяющее всю тягость настоящего, я стараюсь заглушить эти звуки воспоминанием былого счастья и страстно упиваюсь своим прошлым, создавая из его разрозненных клочков иллюзию будущего.

Сегодня, — шестое октября, — день, слишком памятный для меня. Пять лет прошло с той трагической истории, которую я расскажу, но все ее детали еще живут в моей памяти. В этой драме главное действующее лицо покойник, несчастный, маленький покойник, кроткий и нежный, которого я убила своими ласками, — тем, что подарила ему слишком много радости, слишком много восторгов… И в течение пяти лет, как он умер — умер чрез меня — сегодня первый раз, шестого октября, я не отнесла на его могилу обычных цветов… Но я сделаю из этих цветов более прочный букет, который лучше украсит и лучше сохранит его дорогой образ, чем могильные цветы землю, под которой он спит… Потому что эти цветы я соберу в цветнике моего сердца… где растут не только ядовитые цветы разврата, но распускаются и большие, белые лилии любви…

Помню, как сейчас, это было в субботу. В рекомендательной конторе, на улице Колизей, куда я в течение недели аккуратно являлась каждое утро, меня представили пожилой даме в трауре. Никогда, кажется, я еще не встречала такого привлекательного лица, таких кротких глаз, простых манер, не слыхала более приятного голоса… Обратилась она ко мне в высшей степени деликатно, отчего мне даже внутри стало тепло.

— Дитя мое, — сказала она мне, — м-м Полат-Дюран (содержательница конторы) дала мне о вас самые лучшие рекомендации… Я думаю, что вы этого заслуживаете, судя по вашему лицу, которое мне нравится своей открытостью, веселостью и интеллигентностью. Мне нужна особа, на которую я могла бы положиться, и кроме того очень преданная, преданная!.. Ах! я знаю, что требую почти невозможного, потому что, в конце концов, вы меня не знаете, и у вас нет никаких оснований быть мне преданной… Я объясняю вам свое положение… Но почему вы стоите, дитя мое… сядьте возле меня…

Достаточно, чтобы со мною заговорили вежливо, чтобы на меня не смотрели, как на существо, вышвырнутое за борт жизни, что-то среднее между собакой и попугаем, чтобы я тотчас же растрогалась и почувствовала, что во мне оживает детская душа. Все мои сомнения, возмущения, злость, точно чудом куда-то проваливаются, и я чувствую к лицам, которые говорят со мной по-человечески, глубочайшую любовь и преданность. Я также знаю по опыту, что только несчастные люди способны ставить страдания низших на одну доску со своими… В доброте счастливых всегда чувствуется грубоватость и отчужденность!.. Как только я села около этой почтенной дамы в трауре, я уже ее любила, и любила искренно, всем сердцем.

Она вздохнула:

— Я предлагаю вам не очень веселое место, дитя мое…

Я живо возразила с горячностью, которая от нее не укрылась:

— Все равно, барыня… Все, что барыня от меня потребует, я сделаю…

И я говорила правду… Я была готова на все…

Она поблагодарила меня кротким взглядом и продолжала:

— Итак, вот… Я много испытала в жизни. Изо всех близких, которых я потеряла… у меня остается один внук… которому тоже угрожает смерть от ужасной болезни, унесшей остальных…

Не решаясь произнести название этой болезни, она указала мне на грудь старческой рукой, одетой в черную перчатку… И продолжала с еще более жалким выражением:

— Несчастный мальчик!.. Прелестный ребенок… очаровательное существо… на которое я возлагаю все мои последние надежды. После него я останусь совершенно одна… И что мне тогда делать на земле, Бог мой?..

Глаза ее затуманились слезами… Она утерла их кончиком платка и продолжала:

— Доктора говорят, что можно его спасти… что болезнь зашла еще не так далеко… они предписали режим, от которого ожидают большого улучшения… Каждый день после полудня, Жорж должен брать морскую ванну, или на секунду окунаться в море… После этого нужно ему крепко растирать все тело волосяной перчаткой, чтобы возбудить кровообращение… Затем заставить его выпить стакан старого портвейна… и потом лежать, по крайней мере, час в очень теплой постели. Все это вы должны проделывать, дитя мое, — это прежде всего, но понимаете, нужно еще, чтобы вокруг него была жизнь, молодость, веселье… У нас как раз этого нет; у меня двое прислуг, очень преданных… но старые, мрачные чудаки. Жорж их не выносит… Сама я, с моими седыми волосами, постоянно в трауре… Я чувствую, что угнетаю его, и хуже всего то, что я чувствую, что часто не могу скрыть от него моих опасений. Ах! я хорошо знаю, что эта роль вовсе не для такой молоденькой девушки, потому что и Жорж мой еще совсем ребенок… Ему всего 19 лет. Бог мой!.. Без сомнения, люди осудят… Но мне до людей нет дела; я забочусь только о моем дорогом больном… и полагаюсь на вас… Мне кажется, что вы честная женщина…

— О!.. конечно… барыня… — воскликнула я, заранее уверенная, что именно я та святыня, которую разыскивала несчастная бабушка, для спасения своего ребенка…

— А он… бедняжка, милосердый Боже!.. При его болезни, в его положении, может, еще нужнее морских ванн не быть всегда одному, иметь возле милое личико… слышать веселый, молодой смех… который отгонял бы от него мысль о смерти, подавал бы ему надежду… вы согласны?..

— Согласна, барыня, — ответила я, тронутая до глубины души… — И барыня может быть уверена, что я буду хорошо ходить за г-ном Жоржем…

Условились, что я поступаю сегодня же вечером на место, а послезавтра уедем на море, где на самом берегу была снята, для них роскошная вилла…

Бабушка не преувеличивала… Г. Жорж оказался, действительно, очаровательным существом… У него было нежное, безбородое лицо, совсем как у женщины; движения тоже женственно-томные… Длинные, очень белые, нежные руки, с прозрачными жилками… И целое море страсти в глазах… Зрачки, точно пожираемые каким-то адским огнем, синеватые веки, точно опаленные молнией взгляда… Целый сноп мыслей, страстей, чувств, богатейшая психика!.. И зловещие багровые пятна на скулах! Казалось, что он умирает не от болезни, не от смерти, но от избытка жизни, от лихорадочной жажды жизни, которая пожирает его организм, иссушает тело… Ах! как тяжело было смотреть на него!.. Когда бабушка привела меня к нему, он лежал, вытянувшись на кушетке, держа в своей тонкой белой руке увядшую розу… Он встретил меня, не как прислугу, а почти как хорошую знакомую, которую он ждал… И с первой же минуты, я привязалась к нему всеми силами своей души…

Переезд в Ульгат и устройство наше там совершилось без всяких инцидентов… К нашему приезду все было приготовлено… Оставалось только разместиться в обширной роскошной вилле, светлой, веселой, которую отделяла от пляжа широкая терраса с соломенною мебелью и пестрыми маркизами. К морю спускалась каменная лестница, и в часы прилива волны звучно плескались об ее ступени… В первом этаже из огромных окон комнаты г. Жоржа открывался чудный вид на море… Мне дали настоящую господскую комнату, обтянутую светлым кретоном, против его комнаты, по другую сторону коридора; окна выходили в садик, с розанами и вереском… Словами не передать моей радости, гордости, всего, что я ощущала нового и прекрасного от сознания, что за мной ухаживают, как за барыней, что я живу в довольстве, даже в роскоши, среди недоступного для меня блаженства — семьи; внезапно, по какому-то волшебному мановению доброй феи, исчезли из моей памяти ужасы пережитых мною мытарств, и я сразу перенеслась в сферу добродетели, к которой меня обязывало достоинство человека, — наконец признанного; повторяю, словами этого описать невозможно… Одно могу только сказать, что здесь я в действительности убедилась в возможности преображения… Не только зеркало доказывало мне, что я вдруг удивительно похорошела, но к в душе я почувствовала, что действительно делаюсь лучше… Я ощутила внутри себя источники… неиссякаемые источники… самопожертвования… преданности… героизма… и мной овладела одна мысль: спасти ценой всяческих усилий, — разумного ухода, нежного попечения г. Жоржа от смерти…

Одушевляемая пламенной верой в возможность спасения г-на Жоржа, я говорила несчастной матери, не перестававшей отчаиваться, и нередко проводившей в соседней комнате целые дни в слезах:

— Не плачьте, барыня… Мы его спасем… Клянусь, мы его спасем…

Действительно, в конце второй недели, здоровье г. Жоржа значительно поправилось… Заметна стала большая перемена… Припадки кашля уменьшились, стали реже; сон и аппетит сделались нормальнее… По ночам не было ужасного, обильного пота, от которого утром он совершенно обессиливал… Он настолько окреп, что мы могли совершат длинные прогулки в коляске, и маленькие — пешком, без особого утомления… Для него настало точно какое-то возрождение… Стояла великолепная погода; жара умерялась морским ветром, и в те дни, когда мы не выходили, мы проводили большую часть времени на террасе, защищенной маркизами, в ожидании купанья или «окунанья в море», как шутливо называл эту процедуру г. Жорж… Настроение у него было всегда веселое; всегда он шутил… никогда не говорил о своей болезни… никогда не упоминал о смерти… Даже ни разу это ужасное слово «смерть» не срывалась у него с уст в эти дни… Наоборот его очень забавляла моя болтовня, которую он слушал очень охотно; я же, чувствуя к нему доверие, ободренная его добротой, кротостью и снисходительностью, болтала все, что приходило мне в голову, пела, дурачилась, смеялась… Без утайки рассказывала я ему о своем детстве, своих злоключениях, своих мечтах и возмущеньях, мытарствах у бессовестных хозяев; несмотря на свою молодость и удаленность от жизни, он все понимал, благодаря особой чуткости и проницательности, свойственной больным… Между нами установилась, как то само собой, тесная, искренняя дружба, вследствие его покладистости и одиночества, а больше всего вследствие постоянных интимных попечений, при посредстве которых я старалась оживить его угасившее тело… Я чувствовала себя счастливой выше всяких слов, и с каждым днем ум мой развивался от постоянного общения с ним…

Г. Жорж обожал стихи… Целыми часами на террасе, под шопот моря, или вечером, у себя в комнате, он заставлял меня читать вслух стихи Виктора Гюго, Бодлэра, Метерлинка… Слушая, лежал без движения, закрыв глаза, со сложенными руками; думая, что он уснул, я замолкала… Тогда он говорил улыбаясь:

— Продолжай, крошка… я не сплю… Я так лучше слушаю… лучше слышу твой голос… твой очаровательный голос…

Иногда он прерывал меня… Собравшись с силами, он медленно декламировал, скандируя рифмы, стихи, которые ему наиболее нравились, и старался — ах! как это мне было приятно! — объяснить, заставить меня почувствовать их красоту…

Как-то раз он сказал мне… И я храню эти слова в памяти…

— Видишь ли, самое лучшее в стихах то, что вовсе не нужно быть ученым, чтобы их понимать и любить… Наоборот… ученые большею частью их не понимают, пренебрегают ими, потому что они чересчур высокого о себе мнения… Чтобы любить стихи, достаточно иметь душу… маленькую простую душу, подобную цветку… Поэты близки душам простых, несчастных, больных… И потому они бессмертны… Знаешь, если у человека нежная душа, он всегда будет немножко поэт?.. И ты, бедненькая Селестина, часто говоришь мне вещи, прекрасные, как стихи…

— О!.. г. Жорж… Вы смеетесь надо мной…

— Да нет-же!.. ты сама этого не подозреваешь, когда говоришь… и это восхитительно…

Эти часы были лучшими в моей жизни; что бы го мной ни случилось, их поэзия сохранится в моей душе до конца жизни. Я ощущала невыразимо сладостное чувство; я становилась новым существом, наблюдая, если так можно выразиться, с минуты на минуту, за пробуждением внутри меня чего-то нового и вместе с тем — моего собственного. И если теперь, несмотря на все мои ужасные разочарования, на все мое моральное падение, у меня сохранилась еще страсть к чтению, и порывы к чему-то высокому, идеальному; если, из желания дать себе отчет в моих действиях, я, — круглая невежа, осмелилась писать этот дневник, — то всем этим я обязана г. Жоржу…

Да! да!.. я была счастлива… В особенности оттого, что видела, как постепенно оживает мой дорогой больной… как полнеет его тело и розовеет лицо от прилива новых сил… счастлива той радостью, надеждами, уверенностью, которые это возрождение распространяло по всему дому, в котором я сделалась теперь царицей и феей… Эту необъяснимую перемену приписывали мне, разумности моего ухода, моему самопожертвованию, а еще больше всего моей постоянной веселости, очарованию моей молодости, моему удивительному влиянию на г. Жоржа… И несчастная бабушка благодарила меня, засыпала щедротами, благословениями, подарками… точно кормилицу, которой отдали полумертвого ребенка, и которая своим чистым, здоровым молоком обновила весь его организм… возвратила ему здоровье, улыбку, веселость… Случалось, что она, забыв свое положение, брала меня за руки, ласкала их, целовала, и говорила со счастливыми слезами:

— Я была уверена… Лишь только я вас увидала… я уже знала это!..

И строила планы путешествия на юг, в страну, засыпанную розами!

— Вы никогда нас не оставите… никогда, дитя мое…

Ее восторг часто приводил меня в смущение… Но в конце концов я поверила, что я его заслужила… Если бы я как сделали бы многие другие на моем месте, захотела пользоваться ее великодушием… О! Несчастье!..

И то, что должно было случиться — случилось.

Погода была очень жаркая, тяжелая, грозовая. Над плоским свинцовым морем катились по небу удушливые тучи, густые и красноватые… Г. Жорж не выходил даже на террасу, и мы сидели в комнате. Он нервничал более обыкновенного; без сомнения, на него влияла атмосфера, насыщенная электричеством, и он даже не захотел, чтобы я читала стихи.

— Это меня утомит… — сказал он. — И потом я чувствую, что ты сегодня будешь скверно читать.

Он пошел в залу, где попробовал играть на пианино. Но музыка раздражала его, и он тотчас вернулся опять в комнату, где принялся ради развлечения рисовать с меня женские силуэты. Но и это надоело, он скоро бросил бумагу и карандаш, и нетерпеливо воскликнул:

— Я не могу… Ничего не клеится… Руки дрожат… я не знаю, что со мной… С тобой тоже что-то делается… ты не сидишь на месте…

Наконец он растянулся на своей кушетке возле большого окна, откуда открывался необъятный вид на море… Вдали виднелись рыбачьи лодки, спешившие укрыться в Трувиль от надвигающейся грозы… Он следил рассеянным взглядом за быстрым бегом их серых парусов…

Г. Жорж верно заметил, что мне не сиделось на месте; я волновалась, волновалась… старалась придумать, чем его занять… И понятно, ничего не находила… а мое волнение только еще больше взвинчивало больного…

— Почему ты так волнуешься?.. Почему так нервничаешь?.. посиди около меня…

Я спросила его:

— Вам бы не хотелось быть там, на этих маленьких лодочках?.. Мне бы, да!..

— Не говори так только бы что-нибудь сказать… зачем говорить вздор… посиди возле меня.

Лишь только я опустилась возле него, вид моря показался ему невыносимым и он попросил меня опустить шторы…

— Этот тусклый свет меня раздражает… это море возмутительно… я не хочу его видеть… Все сегодня отвратительно… Не хочу ни на что смотреть… Хочу смотреть только на тебя.

Я принялась его мягко журить.

— Ах! г. Жорж, вы плохо себя ведете… это не хорошо. Если придет бабушка и увидит вас в таком состоянии… опять будет плакать…

Он приподнялся на подушках:

— Во-первых, почему ты меня называешь «г. Жорж»? Ты знаешь, что это мне не нравится…

— Но я ведь не могу называть вас «г. Гастон»?

— Называй меня просто «Жорж»… злая…

— Я не могу этого… никогда не смогу!

Он вздохнул.

— Удивительно! значит ты всегда останешься жалкой, маленькой рабой?

Потом замолчал… И остаток дня прошел в возбуждении, и в молчании, в котором чувствовалось еще больше возбуждения и тяготы…

Вечером, после обеда, наконец, разразилась гроза. Подул сильный ветер; море ударялось с глухим шумом о плотину… Г. Жорж не хотел ложиться… Он чувствовал, что не заснет, а бессонные ночи в постели кажутся так бесконечны!.. Он лежал в кресле, я сидела возле столика, на котором горела прикрытая абажуром лампа, распространявшая вокруг мягкий розовый свет… Мы молчали… Глаза его блестели больше обыкновенного, но сам он казался спокойнее… Розовый отблеск лампы оживлял цвет его лица, обрисовывая прелестные тонкие черты… Я старалась углубиться в шитье.

Вдруг он сказал мне:

— Брось на минуту свою работу, Селестина… и поди ко мне…

Я всегда повиновалась его желаниям, его капризам… Иногда у него появлялись порывы нежности, которые я объясняла благодарностью. И на этот раз, как всегда, я послушалась…

— Ближе ко мне… еще ближе… — сказал он. Потом:

— Дай мне руку…

С полным доверием я дала ему руку, которую он стал гладить…

— Какая у тебя хорошенькая рука… какие прелестные глаза!.. И какая ты вся красивая, вся… вся!..

Он часто говорил о моей доброте… Но никогда о красоте — по крайней мере никогда таким тоном… Изумленная, и в глубине души польщенная этими словами, которые он выговаривал прерывистым голосом, я инстинктивно отодвинулась от него…

— Нет… нет… не уходи… останься возле меня… совсем близко… Ты не можешь себе представить, как мне хорошо, когда ты возле меня… как меня это ободряет… Видишь, я больше не волнуюсь… я больше не болен… я доволен… я счастлив… очень… очень счастлив…

И целомудренно обняв меня за талию, он заставил меня опуститься возле него на кушетку и спросил:

— Разве тебе так нехорошо?..

Я продолжала волноваться. У него в глазах загоралось пламя страсти… голос дрожал… знакомой мне дрожью, которую страстное желание придает голосу мужчин… Я волновалась, трусила… голова у меня кружилась… Но, твердо решившись защищаться, а главное энергично защищать его от него самого, я ответила шутливым тоном:

— Да, г. Жорж, мне так неудобно… позвольте мне встать…

Его рука не оставляла моего стана.

— Нет… нет… прошу тебя!.. будь добренькой…

И прибавил тоном, полным неизъяснимой нежности:

— Ты все боишься… чего ты боишься?

В ту же минуту он приблизил свое лицо ко мне… и я почувствовала его горячее дыхание, от которого на меня пахнуло запахом смерти…

Сердце у меня сжалось необъяснимой тоской и я закричала:

— Г. Жорж! Ах! г. Жорж!.. Оставьте меня… вы себе повредите… умоляю вас!.. Оставьте меня…

Я не смела защищаться из-за его слабости, щадя его хрупкие члены… Я только пыталась — очень осторожно — отстранить его руку, которая робко, застенчиво трепеща, старалась расстегнуть на мне корсаж… Я повторяла:

— Оставьте меня!.. это очень нехорошо, что вы делаете, г. Жорж… Оставьте меня…

Усилие, которым он старался привлечь меня к себе, утомило его… Объятия его ослабели. В продолжение нескольких минут он тяжело дышал… потом сухой кашель всколыхнул ему грудь…

— Ах! видите, г. Жорж… — сказала я со всей нежностью материнского упрека… — Вам верно хочется быть больным… Вы ничего не слушаете… болезнь может возобновиться… вам сделается хуже… Будьте умником, умоляю вас! И знаете, что вам нужно сделать, если хотите быть паинькой?.. Ложитесь сейчас в постель…

Он отнял обнимавшую меня руку, вытянулся на кушетке и в то время, как я поправляла выскользнувшие у него из-под головы подушки, грустно произнес.

— В конце-концов ты права… Прошу у тебя извинения…

— Вам нечего у меня просить извинения, г. Жорж… Вам надо успокоиться…

— Да… да!.. — сказал он, смотря на потолок, куда падала тень от лампы движущимся кругом… — Я немного потерял рассудок, поверив, хоть на секунду, что ты можешь меня полюбить… меня, который никогда не испытал любви, не испытал ничего, кроме страданий… Зачем бы тебе меня любить? Меня бы твоя любовь вернула к жизни… С тех пор, как ты здесь возле меня и я люблю тебя… с тех пор, как ты появилась, молодая, прелестная… с твоими глазами… руками… крохотными, атласными руками, каждое прикосновение которых — нежнейшая ласка, с тех пор, как я лишь живу мыслью о тебе… я ощущаю внутри себя новые силы… пробуждение целой неизвестной мне жизни… То есть я это чувствовал… потому что… теперь… Наконец, чего же от меня ты требуешь?.. Я сошел с ума!.. А ты… ты… ты право…

Я волновалась до последней степени; не знала, что говорить, что делать… Я очутилась во власти мощных, противоречивых чувств… Порыв толкал меня к нему… чувство долга отталкивало. Я не могла оставаться искренней в этой борьбе, где с одинаковой яростью сражались желания и обязанности, и малодушно лепетала:

— Г. Жорж, будьте умником… Не думайте об этих гадких вещах… Вам это вредно… Ну же, г. Жорж… Ведите себя хорошо…

Но он повторял:

— Чего ради ты меня станешь любить?.. Это верно… ты права, что не хочешь меня любить… Ты считаешь меня больным… Ты боишься отравить свое дыхание моим… заразиться болезнью, от которой я умираю, не так ли? — заразиться от моего поцелуя!.. Это верно…

Жестокая несправедливость этих слов ударила меня точно ножом по сердцу…

— Не говорите этого, г. Жорж… — воскликнула я, не помня себя… — Это жестоко и гадко… И вы мне делаете слишком больно… слишком больно…

Я схватила его руки… они были влажны и горячи… Я наклонилась к нему… на меня пахнуло жаром, точно из кузницы…

— Это ужасно… ужасно!..

Он продолжал:

— Один твой поцелуй… в этом заключается весь секрет моего возрождения… мое возвращение к жизни… Ах! ты придаешь серьезное значение купаньям, портвейну… массажу? Наивная крошка!.. Я искупался в твоей любви… опьянел от нее… и от того в моем теле заструилась новая кровь… Потому что я так страстно ждал твоего поцелуя, так хотел его, так надеялся, — потому ко мне вернулись силы… жизнь… Но, я не сержусь на тебя за отказ, ты имеешь на это право… Я понимаю… понимаю… У тебя слабая, робкая душа… душа птички, распевающей то на одной, то на другой ветке… и спархивающей при малейшем шуме… фррутт!..

— Ужасно, что вы говорите, г. Жорж.

Он продолжал, в то время как я ломала руки:

— Почему это ужасно? Нет, это не ужасно, это справедливо. — Ты считаешь меня больным… Ты считаешь, что человек болен, если он любит… Ты не знаешь, что любовь — это жизнь… источник жизни… Да, да, я понимаю… Раз ты думаешь, что твой поцелуй, который вернет мне жизнь, тебе может быть, принесет смерть… Не будем больше об этом говорить…

Больше я не могла слушать… Была ли это жалость? было ли это последствие оскорбительных упреков, горького презрения, заключавшихся в его беспощадных словах?.. или просто внезапно охватившая меня инстинктивная, безрассудная любовь. Ничего не знаю… Может, все это, взятое вместе… Знаю только, что я, как труп, упала на кушетку и обхватив руками голову дорогого мальчика, закричала вне себя:

— Неправда! злой… смотри, как я боюсь… смотри же, как я боюсь!..

Я бешено прильнула губами к его губам, стиснув зубы: казалось, что язык мой проник во все глубочайшие язвы его тела, чтобы выпить, выбрать оттуда всю отравленную кровь, весь ядовитый гной.

Объятия его раскрылись и сомкнулись…

И то, что должно было случиться, случилось…

Нет, нет… Чем больше я думаю об этом факте, тем больше я убеждаюсь, что толкнул меня в объятия Жоржа властный порыв, протест на те низкие чувства, которыми Жорж — может не без расчета мотивировал мое сопротивление… Этим актом пламенной самоотверженности и сострадания, я точно хотела сказать:

— Нет, я не верю, что ты болен… нет, ты не болен… И в доказательство этого я, не задумываясь, соединяю свои уста с твоими. Хочу вдыхать твое дыхание, пить его, пропитать им всю себя, грудь, все тело… Да если бы ты и действительно был болен?.. Если бы даже твоя болезнь была заразительна и смертельна, я не хочу, чтобы ты думал обо мне, что я боюсь его заразиться, заболеть и умереть…

Я не предвидела в тот момент фатальных последствий этого поцелуя; не рассчитала я и того, что очутившись в объятиях моего возлюбленного, я уже не смогу вырваться из этих объятий и избегнуть этого поцелуя… — Но вот что… Лишь только мужчина прикоснется ко мне, я тотчас вся загораюсь… голова начинает кружиться, кружиться… я становлюсь точно пьяная, или сумасшедшая… У меня уже нет никаких желаний, кроме одного… я ничего не вижу… Ни о чем не думаю… Оно владеет мной, ведет меня… вплоть до преступления!..

Ах! Этот первый поцелуй г. Жоржа!.. Его застенчивые восхитительные ласки… пламенная искренность всех движений… изумленный взгляд, пред которым, наконец, упали покровы тайны женщины и любви!.. В этом первом поцелуе, я отдалась ему всем моим существом, со всем самозабвением, со всем пылом, со всей мощью бессознательного сладострастия, побеждающего, умиротворяющего самые сильные страсти, заставляющего просить пощады… Но когда миновал момент опьянения, и я увидела бедное хрупкое дитя, почти без сознания в моих объятиях, я почувствовала ужасные угрызения… меня охватила тоска и страх, точно я совершила преступление…

— Г. Жорж… г. Жорж!.. я вам причинила вред… Ах! бедный мальчик!

Бедняжка, с какой доверчивой нежностью, с какой беспредельной признательностью он прижимался ко мне, точно ища защиты… И с выражением блаженного экстаза во взгляде, произнес:

— Я счастлив… Теперь я могу умереть…

И видя мое отчаяние, слыша, как я проклинаю свою слабость:

— Я счастлив… — повторял он… — О! останься со мной… не отходи от меня всю ночь. Мне кажется, что один я не вынесу всей величины моего блаженства.

В то время, как я помогала ему ложиться у него сделался припадок кашля, к счастью длившийся недолго… Несмотря на это, душа у меня разрывалась на части… Неужели после того, как я его исцелила, я сама начну его убивать?.. Я подумала, что не буду в состоянии сдержать слезы… В душе я презирала себя…

— Это ничего… это ничего… — сказал он, улыбаясь. — Тебе не следует горевать, раз я так счастлив… и потом я не болен… не чувствую себя больным… ты увидишь, как я буду хорошо спать… Я хочу заснуть, как если бы я был твоим ребеночком… положив голову тебе на грудь.

— А если бабушка меня позвонит, г. Жорж?..

— Да нет… Нет же… Бабушка не позвонит… я хочу заснуть возле тебя…

У некоторых больных страстность проявляется гораздо с большею силой, чем у остальных, даже самых здоровых мужчин. Вероятно мысль о смерти, присутствие ее на ложе любви, обладает страшною возбуждающей силой… В продолжение двух недель, следовавших за этой незабвенной ночью — упоительной и трагической — нами овладело точно какое-то бешенство, которое соединяло наши уста, наши тела, наши души, в одном объятии, в одном бесконечном обладании… Мы спешили насладиться за все прошлое; мы точно боялись упустить хоть одну минуту этой любви, близкий конец которой мы предчувствовали…

— Еще!.. Еще!.. Еще!..

Во мне произошла странная перемена. Я не только не чувствовала больше угрызений, но когда г. Жорж ослабевал, я умела, посредством новых возбуждающих ласк, оживлять на мгновение его утомленные члены, придавать им новые силы… Мои поцелуи оказывали на него убийственное действие, сжигая огнем его последние силы.

— Еще! Целуй! Без конца!

Что-то зловещее и до безумия преступное было в этих поцелуях… Зная, что я убиваю Жоржа, я с ожесточением старалась погубить и себя в том же наслаждении и в той же болезни… Я открыто рисковала его жизнью и своею… В каком-то диком упоении, удесятерявшем страстность наших судорожных объятий, я впивала из уст его смерть, опасность смерти… Губы мои впивали смертельный яд… Как-то раз он закашлялся в моих объятиях сильнее обыкновенного, и я увидела выступившую у него на губах густую кровавую слюну.

— Дай… дай… дай!..

И я проглотила эту слюну, с смертельной жадностью, точно это было целебное лекарство…

Жорж заметно угасал. Припадки становились у него все серьезнее, чаще, мучительнее. Он кашлял кровью, и случались такие долгие обмороки, что думали, что он уже умер. Тело его исхудало, и вытянулось до такой степени, что действительно стало походить на скелет. Радость, воцарившаяся в доме, быстро превратилась в мрачную горесть. Бабушка снова проводила целые дни в салоне, плача, молясь, прислушиваясь к каждому звуку… Припав ухом к двери, отделявшей ее от его спальни, она тоскливо ожидала, не раздастся ли крик… хрип… последний вздох… конец всего, что у нее оставалось дорогого здесь, на земле… Когда я выходила из комнаты, она шаг за шагом ходила за мной по дому и стонала:

— Почему, Боже мой?.. почему?.. Что же такое произошло?

И говорила мне:

— Бедняжка, вы себя убиваете… Вам все-таки нельзя проводить все ночи около Жоржа… Я приглашу сестру милосердия, чтобы вам можно было чередоваться…

Но я отказывалась… и она еще больше ласкала меня после этих отказов… Вероятно надеялась, что раз совершив чудо, я смогу совершить его и в другой раз… Не ужасно ли это было? На меня она возлагала все свои последние надежды.

Что касается врачей, вызванных из Парижа, то они только поражались быстрым ходом болезни, и произведенными ею, в такой короткий срок опустошениями. Ни они, ни кто другой ни одну минуту не подозревали ужасной истины. И все их вмешательство ограничивалось прописыванием успокоительных средств…

Один только Жорж был постоянно весел, несказанно счастлив, утопая в непрерывном блаженстве. Он никогда не только не жаловался, но постоянно изливался в выражениях беспредельной благодарности… Все его разговоры были сплошным выражением счастья, радости. Вечером, в своей комнате, после ужасных припадков, он говорил мне:

— Я счастлив… Зачем ты плачешь и отчаиваешься?.. Только твои слезы отравляют радость, ту жгучую радость, которой я полон… Ах! уверяю тебя, что смерть не дорогая цена, за то сверхчеловеческое счастье, которое ты мне подарила… Все равно, я был осужден… Смерть таилась во мне… Ничто не могло ей помешать… Ты сделала ее мне желанной и радостной… Не плачь же, дорогая… Я обожаю и благословляю тебя…

Однако моя разрушительная горячка быстро улеглась… Я начала чувствовать к самой себе страшную гадливость и несказанное отвращение к моему преступлению, убийству… Оставалось только утешаться пли надеяться на то, что я заражусь от моего возлюбленного и умру вместе с ним в одно время. Отвращение это достигало своего апогея, и я чувствовала, что опускаюсь в водоворот безумия, когда Жорж, обнимая меня своими холодеющими руками, впивался мне в губы предсмертным лобзанием, и просил, молил еще любви, отказать в которой у меня не хватало ни права, ни мужества, не совершив еще нового преступления, еще более ужасного убийства.

— Дай еще твои губы!.. еще глаза!.. еще рот!..

У него уже не хватало сил переносить все ласки, все восторги. Случалось, он терял сознание в моих объятиях.

И то, что должно было случиться, — случилось. Это было в октябре, как раз шестого числа… Осень стояла в этом году тихая и теплая, и врачи посоветовали продолжить пребывание больного на море, выжидая, когда можно будет перевести его на юг. Весь день шестого октября г. Жорж был спокойнее обыкновенного. Я открыла настежь большое окно, и лежа на кушетке, под теплыми одеялами, он, в течение четырех часов с наслаждением вдыхал железистые испарения моря… Живительный блеск солнца, здоровый морской воздух, пустынный пляж, где теперь копошились лишь искатели ракушек, — все радовало и занимало его… Никогда я еще не видала его таким веселым. И эта веселость на страшно исхудалом лице, на котором кожа с каждым днем становилась все прозрачнее, казалась чем-то таким зловеще-тягостным, что я принуждена была несколько раз выходить из комнаты, чтобы поплакать на свободе… Он не захотел, чтобы я читала ему стихи… Лишь только я открыла книгу:

— Нет! — сказал он… — Мои стихи — это ты… В тебе вся моя поэзия… Я нахожу тебя несравненно прекраснее… да!

Ему было запрещено говорить… Малейший разговор утомлял его, и почти всегда сопровождался припадком кашля… Да у него почти совсем и не было физических сил, чтобы говорить. Все, что у него оставалось жизни, мысли, чувства — все сосредоточилось теперь во взгляде, где беспрестанно с сверхъестественной силой вспыхивало огненное пламя… В этот вечер, 6-го октября, казалось, страданья стихли… Ах! как сейчас вижу его, вытянувшегося на постели — голова на высоких подушках, спокойно перебирающего своими длинными, худыми пальцами голубую бахрому полога, улыбающегося мне, и следящего повсюду за мной взглядом, который блистал в темном углу спальни, как огонек…

В его комнате поставили для меня кушетку, маленькую сиделочную кушеточку и, о ирония! отгородили ее ширмами, чтобы я могла за ними раздеваться, щадя его и свою стыдливость… Но мне почти не приходилось на нее ложиться; Жорж постоянно требовал меня к себе… Он только тогда чувствовал себя действительно хорошо, и был вполне счастлив, когда я находилась возле него, прильнув своим телом к его телу, увы! — обнаженному, как кости скелета.

Проспав спокойно почти два часа, он около полуночи проснулся. Его слегка лихорадило; пятна на щеках горели ярче обыкновенного. Увидя меня сидящей у его изголовья, с влажным от слез лицом, он сказал мне с кротким упреком:

— Ах! вот ты опять плачешь!.. Ты верно хочешь меня огорчить, опечалить?.. Почему ты не ложишься? Иди, ляг возле меня…

Я молча повиновалась, так как малейшее возражение раздражало его. Достаточно было самого легкого неудовольствия, чтобы вызвать припадок, последствия которого были ужасны… Зная, как я этого боюсь, он злоупотреблял этим… Лишь только я легла, рука его обвила мое тело, губы прильнули к моим губам… Робко, боясь настаивать, я стала его умолять:

— Только не сегодня, прошу вас!.. Будьте умником, сегодня…

Он не слушал меня. Голосом, в котором дрожали желание и страх, он отвечал:

— Не сегодня!.. Ты постоянно твердишь одно и то же… Не сегодня!.. Разве у меня есть время ждать?

Я воскликнула, рыдая:

— Ах! г. Жорж… вы, значит, хотите, чтобы я вас убила?.. хотите, чтобы я потом всю жизнь терзалась от сознания, что я — причина вашей смерти?

Всю жизнь!.. Я уже позабыла, что хотела умереть вместе с ним, от него, как он…

— Г. Жорж… г. Жорж!.. Сжальтесь надо мной, умоляю вас!

Но его губы уже искали моих… К губам моим прильнул мертвец…

— Замолчи!.. — прошептал он, задыхаясь… — Никогда еще я тебя так не любил, как сегодня…

И наши тела слились в безумном порыве… Зверь желания проснулся во мне… Адски мучительно было слышать, как среди вздохов и стонов Жоржа, стучали его кости, точно остовы скелета…

Вдруг руки его разомкнулись и неподвижно упали на постель; губы скользнули и отпали от моих… Потом из искаженного рта раздался отчаянный крик… и поток горячей крови хлынул мне на лицо… Одним прыжком я вскочила с постели. Зеркало напротив отразило мое лицо, все в крови… Я ужаснулась, и опрометью бросившись в комнату, хотела позвать на помощь… Но инстинкт самосохранения, боязнь ответственности, обнаружения моего преступления… и еще, черт его знает что-то низко-трусливое, зажало мне рот… удержало на краю пропасти, в момент помрачения рассудка… Я сообразила очень быстро и отчетливо, что немыслимо, чтобы кто-нибудь сейчас вошел в комнату и увидал то состояние, тот любовный беспорядок, в котором находились мы — Жорж, я, вся обстановка…

О, человеческая низость!.. Сильнее и непосредственнее моего отчаяния, моего страха, оказалась моя подлая трусость и низкая расчетливость. У меня хватило присутствия духа — среди всего этого ужаса, отворить дверь салона… потом дверь в переднюю и прислушаться… Ни звука… В доме все спало. Тогда я вернулась к постели, приподняла тело Жоржа, легкое, как перышко… Подняла ему голову, дерзка ее обеими руками… изо рта все еще текла кровь волокнистой струей… Слышно было, как воздух шумно выходил у него из груди через горло, точно из бутылки. Глаза закатились — и среди расширенных век, виднелись одни красноватые зрачки.

— Жорж!.. Жорж!.. Жорж!..

Жорж не отвечал на эти крики, на эти призывы… Он их не слыхал… как не слыхал больше никаких земных криков и призывов…

— Жорж!.. Жорж!.. Жорж!..

Я выпустила его тело; оно тяжело упало на постель… Я опустила голову; голова покатилась на подушку… Я приложила руку к сердцу, — оно не билось…

— Жорж!.. Жорж!.. Жорж!..

Ужас объял меня при виде этого молчанья, при виде этих сомкнутых губ… неподвижности трупа… и самой себя… Ошеломленная, сраженная ужасной силой моего горя я покатилась на ковер без чувств…

Сколько минут или сколько веков длился этот обморок?.. Не знаю… когда я пришла в себя, одна мучительная мысль заслонила во мне все остальные: нужно скрыть все компрометирующие меня следы… Я вымыла себе лицо, переоделась… прибрала — да, у меня хватило на это гнусной смелости — привела в порядок постель и комнату… И когда все было готово… я разбудила всех… и объявила всему дому ужасную весть…

Ах эта ночь!.. В эту ночь я узнала все муки ада…

Сегодняшняя ночь напоминает мне ту… Свистит буря, как она свистела тогда, в ту ночь, когда я вела на смерть это несчастное существо… В саду завывает ветер, и мне кажется, что это ревет море на плотине у проклятой — с того дня, виллы в Ульгате.

Вернувшись в Париж, после похорон Жоржа, я не хотела оставаться на этом месте, несмотря на бесконечные мольбы несчастной старухи… Я спешила уйти… чтобы не видать больше этого залитого слезами лица, не слыхать этих рыданий, раздиравших мне душу… Больше же всего я торопилась избавиться от ее признательности, от ее бесконечной благодарности мне за мою преданность, самопожертвование; она называла меня своей «дочерью… дорогой внучкой», целовала меня в порыве безумной нежности… Не-раз, в течение двух недель, которые я решила по ее просьбе провести у нее, у меня являлось неистовое желание поведать ей все, обвинить себя, рассказать все, что слишком тяготило мне душу, от чего порою я просто задыхалась… Но к чему?.. Разве бы она почувствовала от этого какое-нибудь облегчение?.. Это прибавило бы ей лишь еще одно новое острое огорчение… и ужасное сознание, неизгладимое раскаяние, что, может, без меня ее дорогой мальчик не умер бы… К тому же, признаюсь, у меня не хватало на это мужества, и я ушла от нее, схоронив мою тайну, почитаемая ею, как святая, засыпанная подарками и благодарностями…

В самый день моего ухода, возвращаясь из рекомендательного бюро, я встретила в Елисейских Полях прежнего сослуживца, лакея, с которым я прожила шесть месяцев в одном доме. Я его не видала больше двух лет. После первых слов я узнала, что он также ищет место. Но так как в данную минуту у него были посторонние доходы, то он не торопился его приискивать.

— Эта подлючка Селестина! — воскликнул он с радостью, увидав меня. — Всегда сногсшибательна!..

Это был славный малый, шутник, весельчак, любил кутнуть… Он предложил:

— Пообедаем вместе, ладно?..

Я чувствовала потребность рассеяться, отвлечься от вереницы мрачных образов, массы докучных мыслей. Согласилась…

— Шикарно!.. — сказал он…

Он взял меня под руку и повел в кабачок на улице Камбон. Я заметила тяжеловесность его комплиментов, грубость острот, вульгарную похабность… Но они меня не шокировали… Наоборот, я испытывала какую-то подлую радость, какую-то бесшабашную беззаботность, точно вспомнила что-то забытое и привычное… Сказать откровенно, я видела, что-то родственное, близкое, в этих помятых веках, в этой бритой физиономии и безусых губах, придающих лживое, подобострастное и развратное выражение — одинаково лицам актера, судьи и лакея…

После обеда мы отправились фланировать по бульварам… Потом он повел меня смотреть синематограф. Я немного размякла от выпитого за обедом вина. В зале было темно, и в то время, как на освещенном экране дефилировала французская армия под аплодисменты зрителей, он обхватил меня за талию и влепил в затылок поцелуй, от которого чуть не рассыпалась вся моя прическа.

— Ты очаровательна!.. — прошептал он… — Ах! Черт-бы тебя побрал! И пахнет же от тебя…

Он проводил меня до отеля; мы остановились на минуту на тротуаре и в смущении молчали… Он постукивал тросточкой по кончикам ботинок. Я наклонила голову, прижав локти к телу, спрятала руки в муфту, и терзала ногой апельсинную корку…

— Ну, до свидания! — сказала я.

— Ну, нет! — сказал он… — Позволь мне пойти с тобой… Ну, Селестина?

Я слабо защищалась, для приличия… Он настаивал:

— Ну!.. Что у тебя?.. Любовное огорчение?.. Ну что ж… это… именно…

Он поднялся за мной. В этом отеле не обращали внимания на возвращающихся… Он походил своей узкой темной лестницей, мрачным входом, гнусным воздухом, кислым запахом на разбойничий притон… Мой сотоварищ кашлянул для большей уверенности… А я подумала с глубоким отвращением:

— Ах!.. Черт!.. Это не то, что вилла в Ульгате, и не то, что веселые уютные дома улицы Линкольн…

Едва мы вошли в комнату, едва я успела запереть дверь, он бросился на меня и зверски швырнул меня на постель…

И все-таки до чего человек может иногда быть скотиной!.. Ах, подлецы мы все!

Снова потянулась жизнь, то опускаясь, то подымаясь; бесконечный калейдоскоп лиц, мимолетные связи; резкие переходы — из роскошных квартир на мостовую — как всегда…

Странная вещь… Я, которая во время влюбленности, страстно, искренно желала умереть, пожертвовать собой, теперь, в продолжение нескольких месяцев, боялась открыть в себе заразу от поцелуев г. Жоржа… Малейшее нездоровье, мимолетная боль — повергали меня в ужаснейший страх. Часто ночью я просыпалась в безумном страхе, вся в холодном поту… Я щупала себе грудь, где, мне казалось, я чувствовала боль и тоску; рассматривала слюну, в которой замечала красноватые жилки… Считая удары пульса, решала, что у меня жар… Смотрясь в зеркало, находила, что глаза у меня вваливаются, скулы розовеют мертвенным румянцем, который играл, на щеках Жоржа… Как-то ночью, возвращаясь с публичного бала, я схватила простуду и кашляла в течение недели… Я думала, что уже наступил конец… Я покрыла себе всю спину горчичниками, пила всевозможные лекарства; даже послала дар святому Антуану Падуанскому… Потом, так как мое здоровье точно издеваясь над моей болезнью, не ухудшалось, по-прежнему вынося все тягости службы и кутежей… все это прошло.

В прошлом году, подобно всем предыдущим, шестого октября, я отправилась положить букет на могилу Жоржа. Могила находится на Монмартрском кладбище. На главной аллее я увидала на расстоянии нескольких шагов впереди несчастную бабушку.

Боже мой, до чего она постарела… И как постарели обе прислуги, сопровождавшие ее. Сгорбившись, нагнувшись, шатаясь, она еле переставляла ноги, поддерживаемая под руки своими старыми слугами, подобно своей госпоже, согнувшимися и шатающимися… Сзади шел посыльный, несший огромный букет белых и красных роз… Я замедлила шаги, не желая обгонять их и быть узнанной… Затем я укрылась за большим могильным памятником, выжидая, пока несчастная старуха положит цветы, и выльет свои молитвы и слезы на могиле внучка…

Назад они шли той же унылой походкой, по боковой аллее, мимо часовенки, за которой я укрылась… Я еще больше спряталась, чтобы они меня не увидали, — мне казалось, что передо мной проходят призраки моей совести, мои угрызения… Узнала ли она меня?.. Нет, не думаю!.. Они шли, ничего не замечая, ничего не видя вокруг… Глаза их смотрели неподвижно, точно глаза слепых… Губы шевелились, но ни одного слова не вылетало из них… Можно было принять их за души покойников, заблудившиеся в лабиринте кладбища, и ищущие свои могилы… Мне вспомнилась та трагическая ночь… Лицо мое, залитое кровью… И кровь, которая текла изо рта Жоржа. Сердце у меня сжалось… Наконец, они, исчезли…

Где они теперь, эти жалкие три тени?.. Может, они еще больше походят на мертвецов… Может действительно умерли?.. Протомившись еще несколько времени, они, может, в могиле обрели покой и тишину, которых тщетно искали на земле…

Ну, да-все равно!.. Что могло быть нелепее мысли, пришедшей в голову несчастной старухи — взять меня в сиделки к молодому, прелестному существу, каким был г. Жорж… И когда я вспомню, что она ни минуты ничего не подозревала, ничего не видала… ничего не понимала, то меня это изумляет больше всего! — Ну, теперь можно смело сказать… — Все они трое не больно-то были умны… Целый непочатый угол наивности!

Я снова видела капитана Можера через забор…

Присев над свежевзрытой клумбой, он высаживал ростки анютиных глазок и левкоев… Как только заметил меня, — бросил работу, и подошел к забору поболтать. Он уже не сердится на меня больше за своего хорька. Напротив, — был даже очень весел. Помирая со смеху, он сообщил мне, что сегодня утром поймал белого кота Ланлэров… Может это в отместку за хорька…

— Это уже второй, по счету, — воскликнул он с дикой радостью, хлопнув себя по бедрам, и потирая руки, выпачканные в земле… — Ах, уж он больше не будет лазить по моим парникам, мошенник… не заберется на грядки скотина!.. А что, если бы мне удалось также изловить вашего Ланлэра и его бабищу?.. Ах, свиньи!.. Ах, ах!.. Это — идея!.. И он гоготал от этой «идеи» целую минуту. И, вдруг, ни с того, ни с сего, спрашивает, сверкнув упрямым и лукавым взглядом:

— Почему вы им не напихаете в постель конского волосу?.. Подлецы!.. Клянусь Господом, я с удовольствием пожертвую вам для этой цели целый пук!.. Да, это — идея!..

Потом:

— Кстати… Знаете… Клебер?.. Мой хоречек?..

— Да… Ну?!.

— Ну, я его съел… Хе-хе!..

— Не очень-то вкусно, признайтесь?..

— Хе!.. Похож на плохого кролика…

Эти слова заключали в себе всю эпитафию злосчастному зверьку.

Затем капитан сообщил мне, что на прошлой неделе он нашел под кучей хвороста ежа. Теперь он его приручает… Назвал его Бурбаки… Это — идея!.. Умное животное, забавное, редкостное и все ест!..

— Ей Богу!.. — воскликнул он… — В один день он поел — бифштекс, рагу из репы, соленое сало, швейцарский сыр, варенье… Сногсшибательное животное!.. ничем невозможно его насытить… Похож на меня… ест все!..

В это время мальчик провозил по аллее в тачке камни, старые жестянки из-под сардин и разный мусор, предназначенный для помойки…

— Поди сюда!.. — зовет капитан…

И узнав от меня, что барин — на охоте, барыня в городе, а Жозеф куда-то отлучился, берет из тачки камни, черепки и запускает их один за другим в сад, крича во все горло:

— На — тебе, свинья!.. На — тебе, подлец!..

Камни летят, черепки падают на свежевскопанную грядку, где Жозеф, накануне, посеял горох.

— Ну-ка держи!.. Еще!.. И еще, на придачу!..

Вскоре грядка вся покрыта битыми стеклами…

Радость капитана выражается в гиканьи и шумных жестах… Потом он закручивает свои стариковские усы и говорит мне, с видом похотливого Дон-Жуана:

— Мадемуазель Селестина… вы, ей Богу, — красавица, черт бы меня взял!.. Приходите ко мне в гости, когда Розы не будет… ладно? Это — идея!..

Ну, еще этого не хватало… Однако, он в себе уверен…