3-го ноября.

Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как прочесть в газетах имя особы, у которой я когда-то служила. — Сегодня утром, я более, чем когда либо, испытала это удовольствие, прочтя в «Petit Journal», что Виктор Шариго выпустил новую книгу, наделавшую много шуму, от которой все в восторге… Книга называется: «От пяти до семи»… Успех ее — сенсационный… В газете говорится, что это — ряд этюдов из светской жизни, блестящих и хлестких, под внешней легковесностью которых, однако, скрыта глубокая философия. Воздавая похвалы его таланту, газета восхваляет также Виктора Шариго за его изящество, элегантность, блеск салона… Ах! я могу многое рассказать о его салоне… В продолжение восьми месяцев я служила горничной у Шариго, и полагаю, что еще никогда не видала подобных уродов… Впрочем, Бог знает!

Весь свет знает имя Виктора Шариго. Он выпустил целый ряд нашумевших книг. Наиболее известные это — «Их Подвязки», «Как они спят», «Колибри и Попугаи», «Сентиментальные Бигуди». — Он чрезвычайно умный человек, страшно талантливый; все несчастье его заключается в том, что успех и состояние достались ему слишком легко. В начале карьеры он подавал громадные надежды. Все были поражены его необычайной наблюдательностью, его мощным сатирическим дарованием, беспощадной, меткой иронией, глубоко задевавшей смешные стороны человека. У него свободный, широкий ум, для которого все светские условности — ложь и холопство, благородная и проницательная душа, которая, вместо того, чтобы сгибаться пред унизительными предрассудками, смело направляется к возвышенному идеалу. По крайней мере так изображал мне Виктора Шариго один из его друзей, художник, ухаживавший за мной, к которому я иногда ходила, и от которого заимствовала вышеприведенные мнения и нижеследующие подробности относительно жизни и творчества этого знаменитого человека. Изо всех уродливостей, бичуемых им, Шариго особенно облюбовал снобизм. В своих пламенных речах, еще более чем в книгах, он отмечал в нем черты моральной трусости, интеллектуального ничтожества, клеймил беспощадно с определенной философской точки зрения, меткими, ядовитыми эпитетами, которые затем разносились по всем перекресткам Парижа, делаясь своего рода классическими выражениями… Можно было составить изумительную характеристику снобизма из впечатлений, набросков, силуэтов, явившихся результатами его оригинального неустанного творчества… Казалось, уж если кто застрахован от этой нравственной заразы, свирепствовавшей в салонах, — это Виктор Шариго, лучше всех снабженный великолепным противоядием — иронией… Но человек весь состоит из неожиданностей, противоречий, непоследовательности и сумасбродства…

Лишь только его коснулись ласки успеха, как затаенный в нем сноб, почему он и изображал его с такой силой, — проснулся и загорелся, как снаряд, которого коснулся электрический ток… Он стал бросать знакомства, сделавшиеся для него обременительными или компрометирующими, оставляя только те, которые, по их признанным талантам или по своим положениям в прессе, могли быть ему полезны. Одновременно с этим, он с ожесточением занялся своим туалетом и модой. Он появился в сюртуках самого рискованного покроя; носил воротники и галстуки 1830 года, бархатные жилеты с невероятными вырезами, кричащие брильянты; вынимал из металлического инкрустированного дорогими камнями портсигара сигаретки, обернутые в кредитки… Несмотря на все это, однако, он с своей тяжеловесностью, неуклюжестью, толщиной и вульгарными замашками, оставался все тем же увальнем, овернским мужиком, каким был… Он слишком недавно перенесся в этом элегантный мир и сколько он ни изучал самые изысканные образцы парижского шика, ему не удавалось добиться этой легкости, гибкости и изящества, которые он — и с какой свирепой завистью — наблюдал у завсегдатаев клубов, скачек, театров и ресторанов. Он изумлялся, потому что, в конце концов, он заказывал только у самых известных портных, знаменитых бельевщиков и первых сапожников… Рассматривая себя в зеркале, он минутами приходил в отчаяние от своей наружности.

— Сколько бы я ни напяливал на себя бархату и шелку, у меня всегда вид чучела. Что-то не так…

Что касается г-жи Шариго, которая до этих пор одевалась со скромным вкусом, она тоже начала облекаться в кричащие сногсшибательные наряды; стала носить чересчур рыжие волосы, слишком крупные брильянты, слишком шуршащие шелка, и приобрела вид прачечной королевы и величественность балаганной императрицы… Над ней много и жестоко смеялись. Знакомые, пораженные этим соединением роскоши с безвкусием, мстили Шариго, говоря о нем с сожалением:

— В самом деле ему не везет…

Благодаря удачным подходам, бесконечным манерам и бесчисленным пресмыканиям, им удалось, наконец, пролезть в «высший свет» — к еврейским банкирам, венесуэльским герцогам, бродячим эрцгерцогам и престарелым дамам, помешанным на литературе, сводничестве и Академии… И они уже больше ни о чем не думали, как о поддержании этих новых знакомств и приобретении других, еще более желательных и недосягаемых, еще, и снова еще.

Как-то раз, чтобы отделаться от приглашения одного скромного знакомого, с которым он еще поддерживал сношения, Шариго написал ему следующее письмо: «Мой милый друг, мы в отчаянии. Извини, но мы не можем сдержать слова на понедельник. Мы только что получили, на этот же день, приглашение обедать у Ротшильдов, — это в первый раз… Ты понимаешь, что мы не можем отказаться. Это было бы для нас огромным огорчением… К счастью, я знаю твое доброе сердце. Я уверен, что ты не будешь на нас сердиться и разделишь нашу радость и гордость».

В другой раз он рассказывал, как он покупал виллу в Довиле:

— Я не знаю, в сущности, за кого они нас там принимали… Кажется, за журналистов, за каких-то богем… Но я им показал, что у меня есть нотариус…

Постепенно он удалил от себя всех друзей молодости, друзей, присутствие которых постоянно напоминало ему его прошлое, служило живым доказательством социальных зол: литературы и труда. И умудрился также потушить в себе пламя, которое иногда озаряло его ум; окончательно заглушил проклятый рассудок, внезапные просветы которого он с ужасом ощущал в себе иногда, будучи уверен, что он уже навсегда умер. Его уже не удовлетворяли приемы у других, ему хотелось, в свою очередь, принимать у себя. Предлогом для обеда явилось новоселье в небольшом отеле, который он приобрел в Отейле.

Я поступила в дом как раз в момент, когда Шариго, наконец, решились дать этот обед. Это должен был быть не один из тех интимных, веселых и простых обедов, которые в течение нескольких лет придавали такое обаяние их дому, но настоящий шикарный обед, напыщенный, замороженный, на который официально приглашались несколько знаменитостей литературно-артистического мира и несколько светских звезд, не очень высокого полета, но достаточно ярких, чтобы погреться в лучах их славы…

— Трудно, — говорил Виктор Шариго, — обедать не вне дома, — а дома, у себя…

И после долгого размышления по этому поводу он предложил:

— Ну, так вот что!.. Я думаю, что мы пригласим только разведенок с их любовниками. Нужно же с чего нибудь начать… Между ними есть очень приличные, о которых католические газеты отзываются с большим уважением… Потом, когда круг наших знакомств расширится и сделается более изысканным, тогда мы их выставим.

— Верно… — одобрила г-жа Шариго. — В данный момент важно отобрать все, что есть интересного из разведенок… Наконец, чтобы там ни говорили, развод создает положение.

— По крайней мере у него то достоинство, что он уничтожает адюльтер, — зубоскалил Шариго. — Адюльтер… старая штука… Теперь только товарищ Бурже верит в адюльтер…

На что г-жа Шариго возразила раздраженным тоном:

— Как ты надоедаешь своими словечками и злоязычием… Увидишь, что мы никогда из-за этого не будем иметь приличных знакомств.

И прибавила:

— Если хочешь действительно быть светским человеком, прежде всего сделайся дураком или молчи…

Составляли, изменяли и вновь составляли список приглашенных, который, наконец, после старательных усилий, был закончен в следующем виде:

Графиня Фергюс, разведенка, и ее друг, экономист и депутат, Жозеф Бригар.

Баронесса Анри Гогштейн, разведенка, и ее друг, поэт Тео Крамп…

Баронесса Отто Бутунинген и ее друг, виконт Лайрэ, клубмэн, спортсмэн, игрок и шулер.

Г-жа де-Рамбюр, разведенка, и ее подруга, г-жа Тьерселе, находящаяся в данный момент в процессе развода…

Сэр Гарри Кемберлэй, музыкант-символист, рьяный педераст, и его юный друг, Люсьен Сарторис, женственный красавец, нежный, как шведская перчатка, тонкий, белокурый, как сигара…

Два академика, Жозеф Дюпон де-ла-Бри, похабный нумизмат, и Изидор Дюран де-ла-Марн, — мемориалист в интимном кругу и синолог в Академии…

Портретист Жак Риго.

Романист-психолог Морис Фернанкур.

Светский хроникер — Поль д’Эссуа.

Приглашения были разосланы, и вследствие своей убедительности, приняты…

Одна графиня Фергюс поколебалась:

— Шариго? — сказала она. — Разве, это действительно приличный дом? Он, кажется, во время оно, перепробовал на Монмартре все профессии? Ведь это о нем говорят, что он продавал неприличные фотографии, для которых еще и сам позировал?.. А на ее счет тоже существуют неприятные сплетни… До замужества, у нее были довольно вульгарные похождения… Говорят, она тоже служила моделью… позировали вместе… Какая мерзость! Женщина, показывающаяся совершенно голой мужчинам… которые даже не ее любовники?..

В конце концов, она приняла приглашение после того, как ее уверили, что г-жа Шариго позировала только для головы, а г-н Шариго очень мстителен и способен осрамить ее в своих книгах, и что на обеде будет Кемберлэй…

— О! если Кемберлэй обещал приехать… Кемберлэй — джентльмен до мозга костей, само изящество, очаровательный, в высшей степени очаровательный!

Шариго уведомили об этих колебаниях и сомнениях… Они не обиделись, и только поздравили самих себя за то, что сумели уломать одних и убедить других. Теперь нужно только держать ухо востро, и, как говорила г-жа Шариго, вести себя, подобно настоящим светским людям… Этот обед, так чудесно приготовленный и скомбинированный, так искусно устроенный, действительно, являлся пробным камнем новой фазы их светской карьеры, удовлетворением их светского тщеславия… И потому он должен быть сногсшибательным…

За неделю все в доме уже шло вверх дном. Нужно было переставить все в комнатах на новый лад, и так, чтобы ничто не «хромало». Заранее делались опыты с освещением и убранством стола, чтобы не случилось затруднений в последнюю минуту. По этому случаю супруги Шариго переругались, как извозчики, потому что их понятия эстетики расходились по всем пунктам… Она склонялась к сентиментальному убранству, он требовал «артистической простоты»…

— Это идиотство… — кричал Шариго… — Они подумают, что попали к кокотке… Ах! уж и будут они издеваться на наш счет!

— Советую тебе еще поговорить, — возражала г-жа Шариго, дошедшая до нервного пароксизма. — В тебе все еще сидит прежний завсегдатай пивной… И наконец с меня довольно, по горло довольно…

— Ну, так что ж… разведемся, мой зверек, разведемся…. По крайней мере мы таким образом пополним серию и не составим исключения среди наших гостей.

Хватились, что недостает серебра, приборов, хрусталя… Пришлось взять это напрокат, и также еще стульев, потому что их оказалось только пятнадцать; к тому же разрозненные… Наконец, меню заказано у одного из лучших рестораторов…

— Надо, чтобы все было страшно шикарно, — приказывала г-жа Шариго, — и чтобы ничего нельзя было узнать из того, что будут подавать. Ломтики креветок, котлеты из гусиной печенки, дичь в виде окороков, окорока в виде пирогов, трюфли в виде моха, пюрэ веточками… вишни в форме квадрата и персики в форме спирали… Словом, все, что есть самого шикарного…

— Будьте покойны, — уверял ресторатор… — Я умею так замаскировать блюда, что, держу пари, никто не узнает, что ест… Это моя специальность…

Наконец, великий день настал.

Барин поднялся рано, нервный, беспокойный, взволнованный. Барыня, не спавшая всю ночь, утомленная беготней накануне и всевозможными приготовлениями, не могла усидеть на месте. Пять или шесть раз она с озабоченным лицом, запыхавшись от волнения и уставшая до того, что по ее словам, не чувствовала под собою ног, совершала последний осмотр, бесцельно переставляла мебель и безделушки, ходила из одной комнаты в другую, сама не зная зачем, производя впечатление помешанной. Боялась, что повара не придут, цветочник обманет, гости не разместятся за столом, согласно строжайшему этикету… Барин ходил за ней всюду по пятам, в одних шелковых розовых кальсонах, одобряя одно, осуждая другое.

— Я опять думаю… — говорил он… — что за странная идея была у тебя заказать золототысячники для стола. Уверяю тебя, что при свете они будут казаться не голубыми, а черными. Да и кроме того, золототысячники, в конце концов, просто обыкновенные васильки… Это будет иметь вид, точно мы собирали васильки во ржи…

— О! Васильки!.. как ты меня раздражаешь!

— Ну да, васильки… Васильки… Кемберлэй сказал на вечере у Ротшильдов… что это совсем не светские цветы… Отчего тогда не маки?..

— Оставь меня в покое, — отвечала барыня. — У меня голова идет кругом от твоих глупых замечаний. Уж нашел момент, право!

Барин упорствовал:

— Хорошо… хорошо, ты увидишь… увидишь… Только бы, дай, Господи! чтобы сошло без инцидентов, без особых неловкостей. Никогда не подозревал, что быть светским человеком так тяжело, утомительно и сложно… Лучше было бы нам остаться богемой…

Барыня шипела:

— Черт! Я теперь вижу, что тебя не переделаешь… Ты меня только срамишь…

Так как меня нашли достаточно элегантной, то господа назначили мне важную роль во всей этой комедии… Сначала я должна была встречать гостей в передней, а затем помогать или скорее наблюдать за четырьмя метрдотелями, четырьмя рыжими детинами, с необъятными бакенбардами, приглашенными для этого необычайного обеда из различных рекомендательных бюро.

Вначале все шло хорошо… Впрочем, произошло маленькое замешательство. Без четверти девять графиня Фергюс еще не приезжала. Что, если она переменила намерение, и в последнюю минуту решила не ехать? Какой позор! Какое несчастье!.. Шариго ходили, точно повешенные… Жозеф Бригар успокаивал их. Сегодня графиня председательствует в обществе «Окурки сигар для сухопутных и морских армий». Иногда заседания кончаются очень поздно…

— Что за чудная женщина!.. — восторгалась г-жа Шариго, точно эта похвала могла ускорить прибытие «этой пакостной графини», которую она в глубине души проклинала.

— И какой ум!.. — надбавлял Шариго, подгоняемый тем же чувством… — Недавно, когда мы встретились у Ротшильдов, мне казалось, что только в прошлом веке можно было найти такую грацию и такие манеры…

— Еще бы!.. — подсыпал Жозеф Бригар… — заметьте, мой милый Шариго, во всех демократических обществах…

Он намеревался начать один из тех полусветских, полусоциологических разговоров, которые он переносил из салона в салон, но в эту минуту вошла графиня Фергюс, величественная, гордая, в черном платье, вышитом стеклярусом, на фоне которого эффектно выделялась белизна и полнота ее чудных плеч.

Раздался шепот восхищения, и все торжественно направились в столовую…

Вначале обед тянулся вяло и холодно. Несмотря на успех, может быть, даже благодаря ему, графиня Фергюс держала себя несколько надменно или, по крайней мере, очень сдержанно. Она имела вид, точно снизошла до того, что почтила своим присутствием скромный дом «этих маленьких людей». Шариго подметил, что она рассматривала с плохо скрываемым презрением серебро, взятое напрокат, убранство стола, зеленый наряд г-жи Шариго, четырех метрдотелей, необъятные бакенбарды которых окунались в кушанья.

И он почувствовал смутный страх и тоскливые сомнения относительно хорошего тона своей сервировки и жены. Это была ужасная минута!..

После нескольких банальных, вынужденных замечаний по поводу текущей действительности, разговор постепенно перешел на общие темы, и в конце-концов предметом его сделалась мораль светской жизни.

Все эти злосчастные черти, жалкие шуты и шутихи, забыв свои недостатки, беспощадно сурово осуждали лиц, которых можно было заподозрить только в простом отсутствии преклонения пред законами света, единственными законами, которые они признавали. Живя сами, как бы вне своего социального идеала, выброшенные, если так можно сказать, за борт этой почитаемой ими жизни, утратившие всякое представление о морали и порядочности, они воображалы, что вернут свою лояльность, изгнав всех остальных. Комизм всего этого был поистине великолепен. Весь мир они разделили на две части: в одной, — все, что порядочно; в другой — все, что но порядочно; здесь — люди, которых можно принимать; там — люди, которых нельзя принимать… Эти части подразделялись на множество мелких, в свою очередь раздробившихся до бесконечности. Люди, у которых можно обедать, и люди, к которым можно ходить только на вечера… Люди, у которых обедать нельзя, но к которым можно ходить на вечера. Люди, которых можно приглашать на обед, и люди, которым можно позволить — да и то при известных обстоятельствах — доступ к себе в салон… Еще люди, у которых нельзя обедать, и которых не следует принимать у себя, и люди, которых можно принимать у себя, но у которых нельзя обедать… Люди, которых можно приглашать на завтрак, но отнюдь не на обед; люди, у которых можно обедать на даче, но не в Париже, и т. д. Все это подкреплялось наглядными категорическими примерами, иллюстрировалось известными именами…

— Оттенок… — говорил виконт Лайрэ, спортсмен, клубмэн, игрок и шулер. — Все в этом… только посредством тщательного изучения оттенков можно определить, принадлежит ли человек действительно к высшему обществу или нет…

Мне казалось, что никогда еще не приходилось слышать подобной чепухи. Слушая их, я положительно чувствовала жалость к этим уродам.

Шариго ничего не ел, не пил, не говорил…

Хотя он не участвовал в разговоре, но все же чувствовал, как зловещая, огромная пошлость давит ему череп… В волнении и беспокойстве, бледный, как полотно, он наблюдал за обедом, стараясь поймать на лицах гостей ироническое или благоприятное выражение, и машинально, с возрастающим раздражением, несмотря на предупреждение жены, катал между пальцев огромные катышки из хлеба. На все обращенные к нему вопросы он отвечал рассеянным, равнодушным тоном:

— Конечно… конечно… конечно…

Против него восседала г-жа Шариго, затянутая в зеленое платье, сверкавшее зелеными блестками, с эгреткой из красных перьев в волосах; она наклонялась то влево, то вправо, и улыбалась, не произнося ни слова, такой неизменно-неподвижной улыбкой, которая, казалось, навсегда застыла у нее на губах.

— Что за дура! — думал про себя Шариго, — что за глупая и смешная женщина! И что она на себя напялила! Из-за нее завтра мы будем посмешищем всего Парижа…

В свою очередь г-жа Шариго думала под своей неподвижной улыбкой:

— Что за идиот, этот Виктор!.. Как он себя держит!.. Продернут нас завтра за его катышки…

Когда сюжет светской морали истощился, слегка коснулись любви, и затем перешли к старинным безделушкам. Здесь всегда одерживал верх юный Люсьен Сарторис, у которого были удивительные редкости. Он славился, как очень искусный и известный находчивый коллекционер.

— Но где вы находите все эти чудеса?.. — спросила г-жа Де-Рамбюр.

— В Версали… — отвечал Сарторис. — У сантиментальных канонисс и поэтических вдовушек… Нельзя себе вообразить, сколько у этих старых дам скрывается сокровищ…

Г-жа Де-Рамбюр не унималась:

— Что же вы делаете, чтобы заставить их продать?

Циничный, изящный, выпрямляя свой стройный стан, юноша ответил, явно рассчитывая всех поразить:

— Я за ними ухаживаю… А затем упражняюсь с ними в противоестественных отношениях…

Его смелость вызвала легкий крик удивления, но так как Сарторису прощалось все, то все стали смеяться…

— Что вы подразумеваете под противоестественными отношениями?.. — спросила иронически, с некоторой тяжеловесной игривостью, баронесса Гогштейн, любившая скабрёзности.

Но в эту минуту Кемберлэй бросил на Люсьена Сарториса выразительный взгляд, и последний умолк… За него ответил Морис Фернанкур, который, наклонясь к баронессе, произнес глубокомысленным тоном:

— Это зависит оттого, с какой стороны Сарторис помещает объект…

Физиономии присутствующих прояснились… Ободренная успехом, г-жа Шариго, задававшая Сарторису недвусмысленные вопросы, против которых он протестовал очаровательными жестами, громко воскликнула:

— Значит, это верно?.. Вы значит?..

Эти слова произвели впечатление ледяного душа. Графиня Фергюс взволнованно замахала веером… Все смотрели друг на друга с смущенными, сконфуженными лицами, на которых, впрочем, заметно было сильное желание расхохотаться. Шариго, опершись локтями на стол, сжав губы, побледневший, с выступившим на лбу потом, яростно катал хлебные шарики, комично вытаращив глаза… Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы Кемберлэй, воспользовавшись этим затруднительным моментом, не начал рассказывать о своем последнем путешествии в Лондон…

— Да, — говорил он, — я провел в Лондоне упоительную неделю, и я присутствовал, милостивые государыни, при единственном в своем роде событии… на обеде, который давал своим друзьям великий поэт Джон Жиотто Фарфадетти, в честь бракосочетания с женой своего дорогого Фредерика-Оссиана Пингльтона.

— Как это должно было быть восхитительно! — томно воскликнула графиня Фергюс.

— Вы не можете себе представить… — отвечал Кемберлэй, взгляды, жесты которого, и даже орхидея в петлице фрака, выражали самый пламенный экстаз…

И продолжал:

— Вообразите себе, мой милый друг, обширную залу, светло-голубые стены которой украшены павлинами, белыми и золотистыми павлинами… Вообразите овальный малахитовый стол, причудливой и восхитительной формы… На столе несколько наш, где гармонически перемешаны желтые и лиловые конфеты, а посредине огромная ваза из розового хрусталя, наполненная канакским вареньем… и больше ничего… Одетые в длинные, белые туники мы медленно проходим один за другим перед столом; берем на кончики наших золотых ножей немного этого таинственного варенья, затем подносим к губам… и только…

— О! я нахожу это необыкновенно трогательным, — вздохнула графиня… — чрезвычайно трогательным!..

— Вы не можете себе представить… Но самое трогательное… что, действительно, превратило это ощущение в глубокую душевную драму, наступило, когда Фредерик-Оссиан Пингльтон спел нам поэму о бракосочетании своей жены со своим другом… Я не знаю ничего более трагического, ничего более сверхчеловечески-прекрасного…

— О! прошу вас… — умоляла графиня Фергюс… — передайте нам эту чудесную поэму, Кемберлэй.

— Поэму… Увы! я не в состоянии ее повторить… Я только могу передать вам ее содержание…

— Вот именно… именно содержание…

Несмотря на свою особенность, Кемберлэй сводил с ума женщин, благодаря тому, что умел чрезвычайно эффектно передавать скабрёзности и необычайные ощущения… В одно мгновение вокруг стола пробежала дрожь и показалось, что и цветам, и брильянтам на присутствующих, и хрусталю на скатерти передалось соответствующее настроение… Шариго почувствовал, что рассудок его покидает… Ему показалось, что он внезапно свалился в сумасшедший дом. Он сделал над собой отчаянное усилие, слабо улыбнулся и пробормотал:

— Но конечно… конечно…

Метрдотели кончали обносить какой-то штукой, похожей на окорок, из которого летели в потоке желтого крема вишни, похожие на красные личинки… Что касается графини Фергюс, наполовину потерявшей сознание, она уже витала где-то в заоблачных сферах…

Кемберлэй начал:

— Фредерик-Оссиан Пингльтон и его друг Джон-Жиотто Фарфадетти заканчивали в своей общей мастерской обычную работу. Один был великий художник, другой — великий поэт; первый — небольшого роста, полный; второй — худой и высокий; оба одеты в одинаковые хитоны из грубого сукна, на головах одинаковые флорентийские шапочки, оба в равной степени неврастеники, — ибо в их различных телах жили души-близнецы. Джон-Жиотто Фарфадетти воспевал в стихах чудные образы, которые его друг Фредерик-Оссиан Пингльтон изображал на полотне: слава поэта, сделалась, таким образом, неотделимой от славы художника и, в конце концов, оба их творчества и гения слились в одном экстазе.

Кемберлэй остановился… Наступило благоговейное молчание… вокруг стола дарило молитвенное настроение. Он снова начал:

— День клонился к вечеру. Легкий сумрак окутывал мастерскую дрожащей светлой тенью… Едва можно было различить на стенах тонкие, золотые водоросли, которые, казалось, двигались, волновались от колебаний каких-то магических волн… Джон-Жиотто Фарфадетти закрыл свой требник, на пергаменте которого он писал, или лучше сказать, запечатлевал, персидской тростинкой свои небесные стихи; Фредерик-Оссиан Пингльтон покрыл занавесью свой мольберт в форме лиры, положил на особую подставку палитру в виде арфы, и оба протянулись в утомленных и величественных позах на тройном ряде подушек цвета морских фукусов…

— Хм!.. — предостерегающе кашлянула г-жа Тьерселе…

— Нет, совсем не… — успокоил Кемберлэй… не то, что вы думаете…

И продолжал:

— Посреди мастерской, находился мраморный бассейн с плававшими в нем розовыми лепестками, откуда подымался одуряющий аромат. А на столике умирали живые нарциссы на очень длинных стеблях, в узенькой вазе, горлышко которой изображало чашечку лилии; странно-зеленые и порочные нарциссы…

— Незабвенный образ!.. — пролепетала графиня еле слышно…

Кемберлэй, не останавливаясь, продолжал свой рассказ:

— Снаружи жизнь замирала, пустела… Издалека доносились глухие, безумные голоса сирен, гуденье морских котлов. В этот час оба друга погружались в мечты и невыразимо молчали…

— О! я так их себе представляю!.. — воскликнула г-жа Тьерселе восхищенно…

— И это «невыразимо», так передает настроение, — умилилась графиня Фергюс… — именно его чистоту!..

Кемберлэй воспользовался этими восторженными восклицаниями, чтобы проглотить глоток шампанского… затем, почувствовав у своих слушателей прилив напряженного внимания, повторил:

— Невыразимо молчали… Но в этот вечер Джон-Жиотто Фарфадетти прошептал: «У меня в сердце ядовитый цветок»… На что Фредерик-Оссиан Пингльтон отвечал: «Сегодня вечером птица тоски запела в моем сердце»… Комната, казалось, была взволнована этим необычайным разговором. На фиолетовой стене, все более и более бледневшей, золотые водоросли расправили свои стебли, зашевелились и снова опустились, точно движимые каким-то необычайным сотрясением; ведь известно, что человеческая душа передает вещам свои волнения, свои страсти, пороки, ощущения.

— Как это верно!..

Это восклицание, вырвавшееся из нескольких уст, нисколько не помешало Кемберлэю продолжать свой рассказ, который затем протекал среди молчаливого внимания слушателей. Только голос его сделался более таинственным.

— Минута молчания была раздирательной и трагической: «О, мой друг, умолял Джон-Жиотто Фарфадетти, ты, который дал мне все… ты, душа которого так чудесно близка моей… Нужно, чтобы ты дал мне еще кое-что, чего у меня нет и отчего я умираю…» — «Ты просишь мою жизнь? спросил художник… Она принадлежит тебе… ты можешь ее взять…» — «Нет, это не жизнь… больше, чем жизнь… Твоя жена»!

— «Боттичеллина!!..» воскликнул поэт — «Да, Боттичеллина… Боттичеллинета… Плоть твоей плоти… Душа твоей души… Греза твоих грез… Волшебное утешение всех твоих горестей!..» — «Боттичеллина! увы!.. увы!.. Это должно было случиться… ты потонул в ней… и она потонула в тебе, как в бездонном озере… Увы!.. Увы!.. Это должно было случиться!» Две слезы, сверкнувшие во мраке, скатились из глаз поэта. «Выслушай меня, о мой друг!.. Я люблю Боттичеллину… и Боттичеллина любит меня… И мы умрем от этой любви, не смея ее высказать, не смея соединиться… Я и она, мы две части когда-то одного существа, которые, может быть, уже две тысячи лет ищут друг друга, зовут, и, наконец, теперь только нашли… О, мой дорогой Пингльтон… В неизвестности столько рокового, необъяснимого, ужасного и восхитительного… Разве может быть что нибудь великолепнее той поэмы, которую мы переживаем в этот вечер?» Но художник продолжал призывать голосом, близким к отчаянию: «Боттичеллина!.. Боттичеллина!..» Он вскочил с тройного ряда подушек, на которых лежал, и стал бегать в лихорадочном возбуждении по мастерской… Выждав несколько тоскливых минут, он сказал: «Боттичеллина была Моею, отныне, следовательно, она должна стать Твоею?..» — «Она будет Нашей! воскликнул поэт, торжественно… Бог предназначил тебе соединит наши разрозненные души!.. В противном случае, у Боттичеллины есть магическая жемчужина, которая рассеивает сны… А у меня кинжал, разбивающий телесные узы… Если ты откажешься, нас соединит смерть…» И он прибавил торжественным тоном, прозвучавшим в комнате, подобно голосу из-под земли: «Быть может, это будет еще прекраснее». — «Нет, воскликнул художник, вы будете жить… Боттичеллина будет Твоею… как она была Моею… Я раздеру себе все тело в куски, я вырву себе сердце из груди… Я разобью себе череп об стену… Но друг мой будет счастлив… Я могу страдать… В страдании есть также наслаждение!» — «И самое могучее, самое горькое, самое жестокое изо всех наслаждений! воскликнул Джон-Жиотто Фарфадетти в экстазе… Слушай, я завидую твоей судьбе!.. Что касается меня, я убежден, что умру или от восторга своей любви, или от горя моего друга… час настал… Прощай»… Он восстал, подобно Архангелу… В это мгновение занавес зашевелилась, раскрылась, и снова закрылась за светлым видением… Это была Боттичеллина, задрапированная в легкую одежду цвета луны… Ее распущенные волосы сверкали вокруг, подобно огненному снопу… В руке она держала золотой ключ… На устах ее блуждала восторженная улыбка, а во взоре отражалось вечернее небо… Джон-Жиотто бросился к ней и исчез за занавесью… Тогда Фредерик-Оссиан Пингльтон снова лег на тройной ряд подушек цвета морских фукусов… И в то время, как он вонзал свои ногти в тело, и кровь струилась из него фонтаном, золотые водоросли тихонько вздрагивали на стене, которая постепенно погружалась во мрак… И палитра в виде арфы и мольберт в форме лиры еще долго звучали, издавая брачные песнопения…

Кемберлэй помолчал несколько секунд, затем заметив, что волнение сжимает сердца присутствующих:

— Вот почему, — закончил он, — я обмакнул кончик моего золотого ножа в варенье канак, в честь бракосочетания, подобного которому не знает наш век, позабывший красоту.

Обед был кончен. Все встали из-за стола в благоговейном молчании, полном волнения… В салоне Кемберлэя окружили, поздравляли… Взгляды всех женщин устремились, сосредоточились на его лице, окружив его ореолом восхищения…

— Ах! Я бы страстно желала, чтобы Фредедерик-Оссиан Пингльтон нарисовал мой портрет, — пламенно воскликнула г-жа Де-Рамбюр… — Я бы отдала все за такое счастье…

— Увы!.. сударыня, — отвечал Кемберлэй… — После этого горестного и чудесного происшествия, которое я вам рассказал, Фредерик-Оссиан Пингльтон уже больше не хочет рисовать человеческие лица, как бы хороши они ни были… Он рисует теперь только души…

— Как он глубоко прав!.. Мне бы страшно хотелось, чтобы меня изобразили в виде души!..

— Какого пола? — спросил слегка саркастическим тоном Морис Фернанкур, заметно завидовавший успеху Кемберлэя.

Последний просто сказал:

— Души не имеют пола, мой милый Морис… Они имеют…

— Шерсть… на лапах… — прошептал Виктор Шариго очень тихо, так, чтобы его никто не слыхал, кроме романиста-психолога, которому он в эту минуту предлагал сигару…

И увлекая его в курительную комнату:

— Ах, друг мой! — взмолился он… — Мне бы хотелось прокричать самое ужасное ругательство, во все горло, перед этими людьми… Довольно с меня их душ, их зеленых, подгнивших любвей, их волшебных варений… Да, да… Наговорить им дерзостей, попачкаться с четверть часа в настоящей вонючей, черной грязи, ах! как бы это было восхитительно… и успокоительно… И как бы это меня облегчило от всех этих тошнотворных лилий, которые они вонзили мне в сердце!.. А ты?..

Но возбуждение было слишком сильно и впечатление от рассказа Кемберлэя продолжалось… Невозможно было больше интересоваться вульгарными земными вещами… светскими эстетическими любовными рассуждениями… Даже виконт Лайрэ, клубмен, спортсмен, игрок и шулер, почувствовал, что у него вырастают крылья. Все ощутили потребность успокоиться, уединиться, продолжить или осуществить чудесный сон… Несмотря на все усилия Кемберлэя, переходившего от одного к другому с вопросом: «Пробовали ли вы соболье молоко?.. Ах! я вам советую пить соболье молоко… Восхитительно!» — разговор не завязывался… И все гости, один за другим, стали извиняться и утекать. К одиннадцати часам все разошлись.

Оставшись одни, с глазу на глаз, барин и барыня, прежде чем обменяться впечатлениями, посмотрели друг на друга долгим, пристальным, враждебным взглядом.

— Ради хорошенького скандала, знаешь… это хорошенький скандал… — заговорил барин…

— Но твоей вине… — уколола его барыня…

— Ах! какая ты добрая…

— Да, по твоей вине… ты ни на что не обращал внимания… Только и делал, что катал свои мерзкие шарики из хлеба, между своих толстых пальцев. Нельзя от тебя было добиться одного слова… До чего ты был смешон!.. Прямо позор…

— Ну, поговори еще… — огрызнулся барин… — А твой зеленый наряд… твои улыбки… и заигрывание с Сарторисом… Это тоже я, может быть?.. Я тоже, вероятно, рассказывал о злоключениях Пингльтона… Я ел мистические варенья, я рисовал души… И я тоже педераст?

— Ты даже и на это не способен!.. — воскликнула барыня, не помня себя от бешенства…

Они долго ругались. Барыня, заперев серебро и начатые бутылки в буфет, предпочла, наконец, удалиться в свою комнату, где и заперлась.

Барин продолжал бродить по всему дому в состоянии необычайного возбуждения… Вдруг, заметив меня в столовой, где я прибирала, он подошел ко мне и взял меня за талию:

— Селестина, — сказал он… — Хочешь быть ко мне доброю? Хочешь сделать мне большое, огромное удовольствие?

— Да, барин…

— Ну, так вот, дитя мое, прокричи мне прямо в лицо десять раз, двадцать раз, сто раз: «Дермо!»

— Ах! Барин!.. что вы говорите!.. Я ни за что не осмелюсь…

— Осмелься, Селестина… Осмелься, умоляю тебя!!.

И когда я среди взрывов хохота сделала то, о чем он меня просил:

— Ах! Селестина, ты не представляешь себе, какое ты доставила мне огромное наслаждение… И к тому же, видеть женщину, которая не изображает «душу»… касаться женщины, которая не лилия… Поцелуй меня…

Но на следующий день, когда мои господа прочли в «Фигаро» заметку, восхвалявшую их обед, их вкус, элегантность, ум и знакомства, то позабыли все, и только и говорили о своем триумфе. И в них все больше загоралось желание новых побед, еще большей известности…

— Что за очаровательная женщина графиня Фергюс!.. — сказала барыня, уничтожая за завтраком остатки вчерашнего великолепия…

— И какая душа!.. — прибавил барин…

— Кемберлэй… Как ты находишь?.. вот душа общества… И как восхитительно себя держит…

— Его незаслуженно вышучивают… В конце концов, его порок никого не касается, и нам до этого нет никакого дела…

— Понятно…

Она великодушно заключила:

— Да! если бы все оглянулись на самих себя!

И весь день в бельевой я потешалась, вспоминая комические происшествия в этом доме… Страсть к рекламе, обуявшую с этого дня барыню до такой степени, что она проституировала себя пред всяким последним журналистом, обещавшим ей статейку о книге ее мужа или заметку об ее туалетах или салоне… и снисходительность барина, отлично знавшего обо всех этих мерзостях и смотревшего на них сквозь пальцы… С изумительным цинизмом он говорил: «Это все-таки дешевле, чем через посредничество бюро». В свою очередь, он уже унизился до последней степени… Падение свое он называл политикой салона и светской дипломатией.

Я напишу в Париж, чтобы мне прислали новое сочинение моего бывшего хозяина. Ох, да и сколько же в нем должно быть яду!