Мы оставили круговую аллею, от которой ответвляются другие аллеи, идущие к центру, и которая шла вдоль откоса, усаженного множеством редких и дорогих кустарников, и пошли по маленькой тропинке, по небольшому ущелью, оканчивающемуся как раз около колокола. Тропинки и аллея были усыпаны толченым кирпичом, что придавало зелени лужаек и листвы необыкновенную яркость и словно прозрачность изумруда под светом люстры.

Направо — цветущие лужайки; налево — все ещё кусты. Розовые кукушники, слегка тронутые матовым серебром, ярким золотом, бронзой или красной медью, магонии, листья которых, цвета темно-красной кожи, так же широки, как листья кокосовой пальмы; элеагнусы, словно покрытые разноцветными лаками; пирусы, опудренные слюдою; лавровые деревья, на которых отсвечивают и порхают тысячи граней радужных кристаллов; каладиумы, жилки которых, цвета старого золота, оправлены вышитым шелком или розовыми кружевами, голубые, серые, посеребренные, расцвеченные бледно-желтым, ядовито-оранжевым цветом туи; светлые тамаринды, зеленые тамаринды, красные тамаринды, ветки которых волнуются и развиваются по воздуху, как мелкие водоросли в море; плопчатники, кисти которых постоянно летают и носятся в воздухе; саликс и веселый рай его крылатых семян; клеродендроны, распустившие, наподобие зонтиков, свои широкие ярко-красные соцветия. Между этими кустарниками, в освещенных пространствах в газоне виднелись анемоны, лютики, хешерасы; в затемненных местах виднелись странные тайнобрачные растения, мхи, покрытые мелкими белыми цветочками, и лишаи, похожие на скопление полипов, массу кораллов.

Повсюду было очарование.

А посреди этого цветочного очарования возвышались эшафоты, аппараты для распятия, эшафоты с яркой окраской, совершенно черные виселицы, на верхушках которых гримасничали ужасные маски демонов; высокие виселицы для простого удушения, более низкие, с инструментами эшафоты для разрывания на куски.

По стержням этих орудий пыток, благодаря дьявольской утонченности мшистые калистегии, даурские ипомеи, лофоснермы, колоквии раскинули свои цветы, переплетаясь с цветами ломоносов и подлесков. Птицы здесь распевали любовные песни…

У подножия одной из таких виселиц, разукрашенный цветами, как колонна террасы,, сидел палач со своим футляром на коленях и чистил шелковыми клочьями тонкие стальные инструменты; его одежда была покрыта кровавыми пятнами; руки его, казалось, были в красных перчатках. Вокруг него падали, жужжали и кружились тучи мух.

Но посреди всего цветущего и благоухающего это зрелище не было ни отвратительным, ни ужасным.

Можно было сказать, что на его одежду упал дождь лепестков с соседнего квитового дерева.

К тому же у него был мирный и добродушный живот. — Его лицо во время отдыха выражало добродушие и даже веселость; веселость хирурга, которому только что удалась трудная операция.

Когда мы проходили мимо него, он поднял на нас глаза и вежливо поклонился.

Клара обратилась к нему по-английски.

— Действительно, досадно, что вы не пришли часом раньше, отвечал этот добродушный человек. — Вы увидели бы нечто очень красивое, что не каждый день увидишь. Необыкновенная работа, миледи. Я изрезал человека с ног до головы, предварительно сняв с него всю — кожу. Он так плохо был сложен! Ха! Ха! Ха!

Его потрясаемый смехом живот то опускался, то вздувался с глухим бурчанием.

Нервная судорога растягивала его рот до скул в то же время, как опустившиеся ресницы соединялись с углами губ посредством жирных складок кожи.

И эта гримаса — множество гримас — придавала его лицу выражение смешной жестокости.

Клара спросила:

— Это, вероятно, мы его только что сейчас встретили на носилках?

— А! Вы встретили его? — воскликнул польщенный добряк. — Ну, и что же вы скажете?

— Какой ужас! — сказала Клара спокойным тоном, противоречившим смыслу ее восклицания.

Тогда палач объяснил:

— Это был жалкий портовый кули… ничего больше, миледи. Конечно, он не заслужил чести такой прекрасной работы. Он, кажется, украл мешок риса у англичан, у наших дорогих и милых друзей, англичан. Когда я содрал ему кожу и когда она держалась у него на плечах только двумя маленькими пуговками, я заставил его ходить, миледи. Ха! Ха! Ха! На самом деле, прекрасная мысль! Можно было лопнуть от смеха. Можно было сказать, что у него на теле как вы это называете? Ах, да, верно! макфермлам? Никогда он, собака, так хорошо не одевался и у такого великолепного портного. Но у него были такие твердые кости, что я иступил пилу, вот эту прекрасную пилу.

Между зубьями пилы остался маленький белесоватый и жирный кусочек. Он выковырял его пальцем и бросил на газон, посреди цветов.

— Это — костный мозг, миледи, — сказал веселый добряк. — Недорого он стоил.

И, покачав головой, он добавил:

— Не часто вообще попадются стоящие, потому что мы почти всегда работаем на простом народе. Потом он сказал с видом спокойного удовлетворения:

— Вчера, честное слово, было очень любопытно. Из мужчины я сделал женщину. Хе! Хе! Хе! Легко было ошибиться. А я, видите ли, ошибся. Завтра, если добрые духи удостоят меня милости и пришлют на эту виселицу женщину, я сделаю из нее мужчину. Это не так легко. Ха! Ха!

От припадка нового смеха его тройной подбородок, складки его шеи и его живот дрожали, как студень.

Одна линия, красная и изогнутая, соединила в это время левый угол его рта со смычкой его правых век, прорезывая складки кожи и морщины, по которым текли мелкие струйки пота и слез от смеха.

Он вложил вычищенную и сверкавшую пилу в футляр и закрыл его. Ящик был чудесный и прекрасно лакирован рисунком: пролет диких птиц над прудом ночью, на котором лотосы и ирисы серебрились от луны.

В эту минуту тень от эшафота падала на тело палача поперечной, лиловатой полоской.

— Видите ли, миледи, — продолжал болтливый добряк, — наше ремесло, так же как и наши прекрасные вазы, наши прекрасные вышитые шелка, наши лаковые вещи все больше и больше падает. Теперь мы уже не знаем, что такое на самом деле мучение. Хотя я и стараюсь сохранить почитаемые традиции, я бессилен. И я один не могу предотвратить упадка. Чего вы хотите? Теперь палачи набираются неизвестно откуда! Ни экзаменов, ни конкурсов. Одно только покровительство, протекция решают выбор. И если бы вы знали, какой выбор! Это ужасно! Прежде эти важные обязанности поручались только истинным ученым, людям уважаемым, великолепно знавшим анатомию человеческого Тела, имевшим диплом, опытность или природный талант. Теперь ничего этого не нужно. Самый плохой Сапожник может претендовать на получение этих почетных и трудных должностей. Нет ни иерархии, ни традиций. Все пропало. Мы живем в эпоху дезорганизации. В Китае, миледи, происходит какое-то гниение.

Он глубоко вздохнул и, показывая нам свои совершенно красные руки, а потом указывая на футляр, блестевший около него на траве, продолжал:

— И, однако, я, как вы сами могли убедиться, работаю изо всех сил, чтобы снова поднять наш униженный престиж. Потому что я лично старый консерватор, непреклонный националист, и отвергаю все обычаи, все новшества, которые под видом цивилизации, преподносят нам европейцы, а в особенности — англичане. Это — честные и очень уважаемые люди. Но, надо сознаться, их влияние на наши нравы было гибельно. С каждым днем они отнимают у нашего Китая его самостоятельный характер. В одном только отношении мучений, миледи, они причинили нам много зла, много зла. Это очень жалко.

— Однако, они с этим делом знакомы, — прервала Клара, которую оскорбил этот упрек в ее национальном самолюбии, потому что она, выказывая себя суровой по отношению к своим соотечественникам, требовала, чтобы другие уважали их.

Мучитель пожал плечами и, под влиянием нервной судороги, скорчил самую невероятно-смешную гримасу, какую только можно увидеть на человеческом лице. И в то время, как мы, несмотря на ужас, едва смогли удержаться от смеха, он решительно заявил:

— Нет, миледи, они с этим делом совсем незнакомы. В этом отношении они — настоящие дикари. Вот в Индии — скажем только про Индию — какая грубая и не изящная работа! И как они зверски — да зверски портят смерть!

Он сложил свои окровавленные руки, как для молитвы, поднял глаза к небу и воскликнул таким голосом, в котором, казалось, рыдало столько сожаления:

— Когда подумаешь только, миледи, какие чудесные вещи они могли бы сделать там, и которых они не сделали и которых они никогда не сделают. Это непростительно.

— Ну, — запротестовала Клара, — вы не знаете, что говорите.

— Пусть меня возьмут духи, если я вру! — воскликнул толстый добряк.

И более медленным голосом, с поучительными жестами, он наставлял:

— В мучении, как и во всем другом, англичане не художники. У них есть все качества, какие хотите, миледи, только не это. Нет, нет, нет.

— Как так! Они заставляют плакать все человечество.

— Плохо, миледи, очень плохо, — поправил палач. — Искусство состоит не в том, чтобы много убивать, душить, избивать, уничтожать людей массами… Это, действительно, слишком легко. Искусство, миледи, состоит в том, чтобы убивать согласно с уставами красоты, божественный секрет которой знаем только одни мы, китайцы. Уметь убить. Ничто более редко не встречается, а в этом все дело. Уметь убить! То есть так обработать человеческое тело, как скульптор обрабатывает свою глину или кусок слоновой кости, извлечь из него всю сумму, все чудеса страдания, которые оно таит в своей глубине. Вот! Здесь необходимо умение, разнообразие, изящество, вдохновение, наконец, талант: Но теперь все гибнет. Западная пошлость, захватывающая нас, броненосцы, скорострельные пушки, дальнобойные ружья, электричество, взрывчатые вещества… что еще? Все, что делает смерть коллективной, административной и бюрократической, наконец, вся грязь вашего прогресса, разрушают понемногу наши прошлые прекрасные традиции. И только вот здесь, в этом саду, они еще кое-как сохраняются. Здесь мы, по крайней мере, стараемся как-нибудь уберечь их. Сколько трудностей? Сколько препятствий! Какая вечная борьба, если бы вы знали! Увы! — я чувствую, что это не долго еще протянется. Мы побеждены посредственностью. И вот повсюду торжествует буржуазный дух.

На его лице лежало странное выражение меланхолии и в то же время гордости, в то время как его движения доказывали сильное утомление.

— И, однако, я, говорящий с вами, миледи, — продолжал он, — конечно, не простой человек. Я могу гордиться, что всю свою жизнь бескорыстно работал на славу нашей великой империи. Я всегда был первым в изобретении мучений. Поверьте мне, я изобрел на самом деле дивные вещи, восхитительные казни, которые в другое время и при другой династии принесли бы мне богатство и бессмертие. Ну, что же? И на меня едва обращают внимание. Меня не понимают. Скажу откровенно: меня презирают. Что же делать? Ныне талант не ценится ни во что, никто к нему больше не выказывает никакого почтения. Уверяю вас, это тяжело! Несчастный Китай, прежде такой художественный, такой знаменитый! Ах! Я очень боюсь, не будет ли он в скором времени завоеван?

Жестом пессимизма и отчаяния он брал Клару в свидетели этого упадка.

— Наконец, что же, миледи? Как же тут не плакать? Ведь я именно выдумал мучение посредством крысы. Пусть духи разорвут мою печень, если это не я! Ах, миледи, уверяю вас, необыкновенная пытка. Все в ней есть: оригинальность, живописность, психология, умение причинить боль. А к тому же она была бесконечно смешна. Она вдохновлялась старой китайской веселостью, совершенно забытой в наши дни. Ах, какой смех вызывала она у всех! Какой источник для томных разговоров! Ну, и они отвергли ее. Лучше сказать, она не понравилась им. И однако три опыта, произведенные нами перед судьями, имели колоссальный успех.

Так как не было видно, что мы сочувствуем ему, что, скорее, его жалобы старого чиновника надоедают нам, то палач повторил, напирая на слова:

— Колоссальный! Ко-лос-саль-ный!

— А что это за мучение при помощи крысы? — спросила моя подруга. — И почему я совершенно его не знаю?

— Шедевр, миледи, настоящий шедевр! — подтвердил зычным голосом толстяк, дряблое тело которого еще более ушло в траву.

— Я согласна. Но в чем же дело?

— На самом деле, шедевр! И вы видите ли, вы совсем не знаете его… никто не знает. Какая жалость! Как же вы хотите, чтобы я не был униженным?

— Вы можете описать его нам?

— Могу ли? Конечно, да, могу… Я сейчас вам все объясню, а вы судите сами. Слушайте.

И толстяк продолжал, точными жестами обрисовывая в воздухе формы:

— Вы берете осужденного, очаровательная миледи, или кого-либо другого — потому что для успешного действия моего снаряда необходимо, чтобы наказуемый был к чему бы то ни было осужден; вы берете человека, насколько возможно молодого, сильного, у которого были бы очень упругие мускулы, исходя из того принципа, что чем больше силы, тем сильнее будет борьба, а чем сильнее печаль, тем больше муки. Хорошо. Раздеваете его. Хорошо. И когда он будет совершенно голый, — понимаете, миледи? — вы заставляете его согнувшись стать на колени на землю, к которой прикрепляете его цепями, прикованными к железным кольцам, сжимающим ему затылок, запястья, колени. Хорошо. Не знаю, достаточно ли понятно я объясняю? Тогда в большой горшок со сделанным на дне небольшим отверстием — цветочный горшок, миледи, — вы сажаете огромную крысу, которой в течение двух дней не давали пищи, чтобы возбудить ее свирепость. И этот горшок с крысой, как огромную кровососную банку, вы, посредством крепких ремней, привязанных к надетому на него кожаному поясу, герметически прикрепляете к ягодицам осужденного. Ах! Как это понятно!

И он лукаво смотрел на нас из-под опущенных век, чтобы следить, какое впечатление произвели на нас его слова.

— И тогда? — просто спросила Клара.

— Тогда, миледи, в маленькое отверстие горшка вы вставляете — угадайте, что?

— Разве я знаю!

Добряк потирал руки, ужасно улыбался и продолжал:

— Вы вставляете железный стержень, раскаленный докрасна в горне, в подвижном горне, который должен находиться около вас. И когда будет вставлен железный стержень, то что произойдет? Ах! Ах! Ах! Представляете ли вы себе, миледи, что должно произойти?

— Но говорите же, старая болтушка! — приказала моя подруга, гневные ножки которой топтали песок аллеи…

— Ну! ну! — успокаивал пространный мучитель. — Немножко терпения, миледи… Будем идти методически… Итак, вы вставляете в дыру горшка железный прут, докрасна раскаленный в горне. Крыса захочет убежать от ожогов прута и от его света. Она беснуется, скачет, вертится и прыгает, кружится по стенкам горшка, карабкается и бегает по ягодицам человека, которые она сначала щекочет, а потом рвет своими лапами и кусает острыми зубами, ища выхода сквозь истерзанное и окровавленное тело. Но выхода нет. Или, по крайней мере, в первые минуты бешенства крыса не находит выхода. А железный прут, медленно и искусно направляемый, все продолжает приближаться к крысе, угрожает ей, опаливает шерсть. Что вы скажете о такой прелюдии?

Он несколько секунд отдувался и важно, авторитетно продолжал поучать:

— Главное достоинство здесь состоит в том, что надо уметь продолжить эту первоначальную операцию насколько возможно дольше, потому что законы физиологии вас учат, что нет ничего ужаснее, как соединение на человеческом теле чесотки и укусов. Может даже случиться, что пациент сойдет от этого с ума. Он воет, рвется. Его тело, свободное в промежутках железных поясов, трепещет, вздувается, корчится, трясется от мучительной дрожи. Но члены крепко держатся цепями, горшок — ремнями. А движения осужденного только увеличивают бешенство крысы, к которому скоро присоединяется опьянение кровью. Великолепно, миледи.

— И, наконец? — спросила отрывистым и дрожащим голосом слегка побледневшая Клара.

Палач щелкнул языком и продолжал:

— Наконец, — потому что я вижу, вы очень торопитесь узнать развязку этой великолепной и веселой истории — наконец, под угрозой раскаленного прута и благодаря нескольким своевременным ожогам, крыса, наконец, находит выход… естественный выход, миледи, и какой омерзительный! Ах! Ах! Ах!

— Какой ужас! — воскликнула Клара.

— А, как видите! Вы сами это сказали… И я очень горжусь, что вы так заинтересовались моим мучением… Но подождите. Крыса проникает, вы уже сами знаете, каким способом, в тело человека, расширяя лапами и зубами… нору. Ах! Ах! Ах! Нору, которую она роет бешено, как в земле. И она околевает, задохнувшись, в то время, как и осужденный после получаса невыразимых и несравнимых мук падает от кровотечения, если не от чрезмерности страдания, или от припадка ужасающего умопомешательства. Во всяком случае, миледи, поверьте, какова бы ни была окончательная причина этой смерти, все это необычайно прекрасно!

Довольный, с видом торжества и гордости, он заклю

— Разве это не необыкновенно красиво, миледи? Разве здесь, действительно, не чудесное изобретение, великолепный шедевр, классический в некотором роде,,которому вы напрасно будете искать чего-либо соответствующего в прошлом? Я не желаю хвастаться, миледи, но согласитесь, что демоны, населявшие прежде леса Юннама, никогда не воображали подобного чуда. Ну, а судьям оно не понравилось. Вы понимаете, я представил им нечто бесконечно славное, нечто единственное в своем роде, способное воспламенить вдохновение наших величайших артистов. Им это не нравилось. Они больше ничего не хотят, ничего больше! Возвращение к классической традиции устрашает их. Не считая уже всевозможных нравственных помех, которые очень тяжело Констатировать. Интриги, взятки, конкурирующая продажность, отвращение к справедливости, ужас перед красотой, мало ли чего! Я уверен, что вы, по крайней мере, думаете, что за такую услугу меня возвысили в чин мандарина? Как же! Ничего, миледи, я ничего не получил. Вот они, характерные признаки нашего упадка. Ах, мы — конченый народ, мертвый народ. Могут прийти японцы, мы более не способны противиться им. Прощай, Китай!

Он умолк.

Солнце склонилось к западу, и тень от эшафота,:перемещаясь вместе с солнцем, распростерлась теперь на земле. Лужайки сделались еще более ярко-зелеными; розовое и золотистое испарение поднималось от политых кустов, а цветы казались маленькими разноцветными звездочками на зеленом своде.

Какая-то птичка, совершенно желтая, неся в клюве длинный стебель хлопчатника, возвратилась в свое гнездо, скрытое в глубине листвы, украшавшей вертушки мучительной постройки, у подножия которой сидел палач.

Последний сейчас мечтал; лицо его успокоилось, гримасы сгладились, и меланхолия сменила жестокость.

— То же, что и с цветами, — пробормотал он помолчав.

Черная кошка, вышедшая из кустарников, изогнув спину и размахивая хвостом, подошла к нему и с мурлыканием начала тереться. Он важно погладил ее. Потом кошка, заметив жука, легла за кустом травы и, насторожив уши, сверкая глазами, начала следить за капризным полетом в воздухе насекомого. Палач, патриотические сетования которого были прерваны этим появлением, покачал головой и заговорил:

— То же, что и с цветами. Мы также потеряли весь смысл цветов. Мы больше уже не понимаем цветов. Поверите ли, что нам шлют цветы из Европы, — нам, владеющим самой разнообразной флорой на всем земном шаре. Чего теперь нам только не присылают! Фуражки, велосипеды, мебель, кофейные мельницы, вино и цветы. А если бы вы знали, какие мрачные глупости, какое сентиментальное убожество, декадентскую нелепицу высказывают наши поэты о цветах? Это ужасно! Некоторые из них утверждают, что цветы развратны! Развратны — цветы! На самом деле уже не знают, чего и выдумать! Можете ли вы, миледи, представить себе подобную чудовищную бессмыслицу? Цветы страстны, жестоки, ужасны и великолепны, как любовь!

Он сорвал лютик, мягко покачивавший около него, на газоне, своей золотой головкой, и с бесконечной нежностью, медленно, любовно начал вертеть его в своих толстых красных пальцах, в которых местами лущилась засохшая кровь.

— Разве это не очарование? — повторил он, рассматривая цветок. — Совсем маленький, очень хрупкий и, однако, совершенно естественный, вся красота и вся сила природы. В этом заключается мир. Слабый и безжалостный организм, идущий к цели своих желаний! Ах, цветы, миледи, не производят чувства! Они производят, порождают любовь… и только любовь. И они порождают ее всегда и везде. Они только и думают об этом. И как они правы! Развратны? Разве потому, что они повинуются единственному закону жизни, разве потому, что они удовлетворяют единственной потребности жизни, именно любви? Но посмотрите же! Цветок — только половой орган, миледи. Разве есть что-либо здоровее, сильнее, красивее полового органа? Эти чудесные лепестки, эта щель, этот бархат, эти нежные, мягкие и ласкающие ткани, это — занавески алькова, драпировки брачной комнаты, благоухающая постель, на которой соединяются половые органы, где они проводят свою скоропроходящую и бессмертную жизнь в любовном замирании. Какой чудесный пример для вас!

Он отодвинул лепестки цветка, сосчитал тычинки, покрытые пыльцой, и прибавил с каким-то насмешливым экстазом во взгляде:

— Смотрите, миледи! Раз, два, пять, десять, двадцать… Видите, как они дрожат! Смотрите! Они движутся, хотя их двадцать самцов для удовлетворения одной самки! Хе, хе, хе! А иногда наоборот.

Он по одному оборвал лепестки цветка.

— И когда они насытятся любовью, тут занавески постели разрываются, разрушаются и спадают драпировки комнаты. И цветы умирают, потому они хорошо знают, что им больше нечего делать. Они умирают, чтобы позже снова возродиться для любви!

Далеко отбросив от себя оголенную тычинку, он крикнул:

— Любите, миледи, любите, как цветы!

Потом он быстро взял свой футляр, поднялся и, поклонившись нам, пошел по лужайкам, топча своим согнувшимся и раскачивающимся телом цветущий газон морского лука, сайгачного корня и нарциссов.

Клара некоторое время провожала его глазами, а когда мы снова направились к колоколу, сказала:

— Смешон этот жирный чудак. Он похож на ребенка.

Я воскликнул, пораженный:

— Как вы могли подумать это, дорогая Клара? Но это же чудовище! Даже ужасно подумать, что между людьми существует подобное чудовище! Я чувствую, что отныне всегда передо мной будет стоять кошмар в виде этого ужасного лица, я буду чувствовать всегда:ужас от его слов. Уверяю вас, вы причиняете мне огорчение.

Клара быстро возразила:

— И ты тоже огорчаешь меня. Почему ты утверждаешь, что толстый чудак — чудовище? Ты тут ничего не понимаешь. Он любит свое искусство, вот и все. Как скульптор любит скульптуру, а музыкант — музыку. И он чудесно говорит о нем. Разве это не удивительно и не досадно, что ты в душе не хочешь понять, что мы в Китае, а не, слава Богу, в Гайд-Парке или в Бондивере, посреди грязных буржуа, которых ты обожаешь? По-твоему, во всех странах должны быть одинаковые нравы? И какие нравы? И какие нравы! Прекрасная мысль! Значит, ты не чувствуешь, что тогда можно было бы умереть от однообразия и никогда больше не путешествовать, мой милый!

И вдруг еще более ясным тоном упрека она добавила:

— Ах, ты совсем не любезен! Ни на одну минуту тебя не покидает твой эгоизм, даже для самого малого удовольствия, какое я прошу у тебя. С тобой ведь никакой возможности повеселиться. Ты никогда и ничем не доволен. Ты противоречишь мне во всем, что я люблю. Не говоря уже про то, что мы, может быть, благодаря тебе, опоздали к самому прекрасному!

Она печально вздохнула:

— Вот снова пропал день! Не везет мне.

Я попробовал защищать и успокоить ее.

— Нет, нет, — наcтаивала Клара, — очень плохо. Ты — не мужчина. Даже при Анни было то же самое. Ты отравлял всякое удовольствие своими обмороками маленькой пленницы и беременной женщины. Тебе бы сидеть дома. Правда, ведь это глупо? Ездят веселые, счастливые, чтобы мило повеселиться, посмотреть удивительные зрелища, поволноваться необыкновенными чувствами, а потом вдруг делаются грустными, и все кончено! Нет, нет! Это глупо, глупо, это слишком глупо!

Она сильнее повисла на моей руке, у нее на лице сердитая и нежная гримаска, такая изящная, что я почувствовал, как по моим жилам пробежала дрожь желания.

— А я делаю все, что ты захочешь, как бедная собачонка! — ныла она.

Потом добавила:

— Я уверена, что ты считаешь меня злой, потому что мне нравятся вещи, которые заставляют тебя бледнеть и трепетать. Да, ты считаешь меня злой и бессердечной?

Не дожидаясь моего ответа, она продолжала:

— Но и я бледнею, и я также трепещу. Без этого не было бы удовольствия. Ну, ты считаешь меня злой?

— Нет, дорогая Клара, ты не злая. Ты…

Она быстро прервала меня, подставив свои губы:

— Я не злая. Я не хочу, чтобы ты считал меня злой. Я милая и любопытная бабенка, как все женщины. А вы, вы только — мокрая курица! И я вас больше не люблю. Целуйте вашу маму, милый мой. Целуйте крепко, крепче… очень крепко. Нет, я вас больше не люблю, тряпка. Да, вы только милая тряпка и больше ничего.

Веселая и серьезная, улыбающаяся и с морщинкой, которая у нее появлялась в гневе, как и в страсти, она прибавила:

— Сказать только, что я женщина, совсем маленькая женщина, совершенно хрупкая, как цветок, такая же нежная и хрупкая, как бамбуковый стебель, и что из нас двоих мужчина-то я… и что я стою двоих таких мужчин, как ты!

Желание, возбуждающееся во мне ее телом, соединялось с безграничной жалостью за ее пропащую и безумную душу.

С легким презрением она произнесла фразу, которая часто срывалась с ее губ:

— Мужчины! Они не знают, ни что такое любовь, ни что такое смерть. Они ничего не знают, и всегда печальны, и плачут! Они безо всякой причины падают в обморок от всяких пустяков.

Вдруг, перескочив с одной мысли на другую, как пучок с цветка на цветок, она спросила:

— А правда ли то, что нам сейчас рассказывал толстый добряк?

— В чем дело, милая Клара? И какое нам дело до толстого добряка?

— Толстый добряк сейчас рассказывал, что у цветов иногда двадцать самцов удовлетворяют страсть одной самки. Эта правда?

— Конечно, правда!

— Правда? Хорошо! На самом деле, правда?

— Ну, без сомнения!

— Толстяк не смеялся над нами? Ты уверен?

— Что ты чудишь? И почему ты у меня спрашиваешь это? Почему ты смотришь на меня такими странными глазами? Это правда!

— Ах!

Она задохнулась, закрыв на секунду глаза. Грудь ее вздымалась, она тяжело дышала…

И, склонив голову мне на грудь, она прошептала:

— Я хотела бы быть цветком. Я хотела бы… Я хотела бы быть всем!

— Клара! — умолял я. — Милая Клара!

Я сжал ее в своих объятиях… Я качал ее на руках.

— Ты нет? Ты не хотел бы? О, по-твоему, лучше остаться на всю жизнь мягкой тряпкой? У, грубый!

После короткого молчания, во время которого мы сильнее слышали, как кричал красный песок аллеи под нашими шагами, она певучим голосом заговорила:

— Я тоже хотела бы, когда я умру, я хотела бы, чтобы в мой гроб положили бы самые сильные запахи, цветы фаликтра и изображения греха, прекрасные изображения, жгучие и обнаженные, как те, что украшают ковры моей комнаты. Или же, я хотела бы быть погребенной без платья и савана в подземельях храма Слона… со всеми этими странными каменными вакхами… ласкающими и раздирающими, я хотела бы бешеного сладострастия. Ах, мой милый! От такого я хотела бы уже быть мертвой!

И быстро добавила:

— Когда умрешь, ноги касаются дерева гроба?

— Клара! — умолял я. — Зачем всегда говорить о смерти? И ты хочешь, чтобы я не был печален? Умоляю тебя, не своди меня совсем с ума. Брось все эти мучающие меня мысли, и вернемся назад. Сжалься, милая Клара, вернемся!

Она не слушала мою просьбу и продолжала, а в ее тоне, не знаю, что было — волнение или ирония, нервные слезы или едкий смех:

— Если ты будешь около меня… когда я буду умирать, мой дорогой, слушай хорошенько! Ты положишь, да, ты положишь красивую подушку из желтого шелка между моими несчастными ножками и деревом гроба. А потом, ты убьешь мою красивую лаосскую собаку, и положишь ее, окровавленную, около меня, как она имела обыкновение ложиться сама около меня; ты знаешь, одна лапа на моем бедре, а другая на груди. А потом, долго, долго ты поцелуешь меня, мой милый, в губы, и в волосы. И будешь рассказывать мне истории, красивые истории, укачивающие и жгучие. Истории такие, которые ты мне говоришь, когда любишь. Не хочешь, мой милый? Обещаешь? Не делай такого похоронного лица! Печально не умереть, печально жить, когда несчастлив. Поклянись, поклянись, что обещаешь!

— Клара! Клара! Умоляю тебя! Замолчи!

Несомненно, я готов был лишиться чувств. Поток слез брызнул из моих глаз.

Я не мог бы назвать причину этих слез, которые не были тяжелы для меня, а, напротив, принесли мне как бы облегчение. И Клара ошиблась, приняв эти слезы за вызванные ею. Я плакал не о ней, не о6 ее грехе, не от милосердия, внушаемого ее больной душой, не от представления, вызванного ее словами о смерти. Может быть, я плакал только над собой, над своим присутствием в этом саду, над этой проклятой любовью, в которой, как я чувствовал, все, что было во мне теперь благородного порыва, высокого желания, честолюбия, профанировалось нечистым дыханием поцелуев, которых я стыдился и которых жаждал!

Нет же, нет!

И зачем мне лгать самому себе? Самые простые слезы, слезы слабости, усталости и лихорадки; слезы возбуждения перед слишком грубыми для моей слабой чувствительности зрелищами; перед слишком сильными для моего обоняния запахами; перед постоянными скачками от бессилия к возбуждению моих чувственных желаний. Женские слезы, ничтожныe слезы!

Уверенная, что я плачу о ней, умершей, лежащей в гробу, и счастливая своей властью надо мною, Клара сделалась очаровательно ласкова.

— Бедный малютка! — вздохнула она. — Ты плачешь? Ну, в таком случае сейчас же скажи, что у жирного добряка был простодушный вид. Скажи, чтобы доставить мне удовольствие, и я замолчу и никогда не заговорю о смерти, никогда больше. Ну! Сейчас же, скажите, поросенок.

Подло, но чтобы раз и навсегда покончить со всеми этими погребальными разговорами, я сделал то, о чем она просила меня.

С бурной радостью она бросилась мне на шею, поцеловала в губы, и, вытерев мне глаза, воскликнула:

— О, как ты любезен! Ты — любезный ребенок! Милый ребенок, дорогой мой! А я — гадкая женщина, злая бабенка. Которая дразнила тебя все время и заставляла плакать. А потом, толстяк — чудовище. Я ненавижу его. А потом, я не хочу, чтобы ты убивал мою прекрасную лаосскую собаку. А потом, я не хочу умирать. А потом, я обожаю тебя, ах! А потом, а потом, все это, понимаешь ли, было для смеха. Не плачь больше, ах! Не плачь больше! Улыбнись сейчас, засмейся своими добрыми глазами, своими нежными губами, своими губами, своими губами… И пойдем скорее! Я так люблю быстро ходить под руку с тобою!

И ее зонтик, легкий, сверкающий и сумасшедший, как огромная бабочка, летал над нашими соприкасающимися головами.