Редкий день проходил теперь без того, чтобы Мария не заглянула в «Тихий уголок»; для нее это стало необходимостью. И прежде всего ей необходим был отец. Хоть она и жила хозяйкой на своем родном хуторе, но ей казалось, что связь с детством и юностью порвалась для нее навеки. Марии представлялось, что ее, как растение, с корнем вырвали и пересадили на бесплодную, мертвую почву. И с каждым днем она вое больше чувствовала, какой это великий источник силы — ощущать себя вросшей корнями в привычную, плодородную почву.

Но дело было не только в ней! Она с болью осознала, что не одну вину ей следует загладить в жизни, особенно перед обоими стариками. Как ни добры и снисходительны были они к ней, ока не могла не упрекать себя за то, что одно время совсем забросила их. И, может быть, именно эта доброта и снисходительность заставляли ее страдать, при мысли, что многое из сделанного ею уже непоправимо.

Мария раньше разделяла мнение Йенса, что к связи стариков можно относиться снисходительно, только учитывая их преклонный возраст. И Йенс отнюдь не был свободомыслящим, когда дело касалось других людей и их чувств; может быть, незаконность его собственного рождения играла роль в том, что он долго не мог примириться с незаконным сожительством стариков и искренне желал, чтобы они поженились, несмотря на преклонные годы. Йенс во всем любил порядок.

В глазах Марии это не служило ему оправданием; в конце концов она не обязана разделять его точку зрения, хоть он и муж ей.

Но, к сожалению, она ее разделяла: она отдавала должное его рассудочной оценке жизни и вместе с ним осуждала стариков за то, что они доживают свои дни так, как им того хочется. Они предпочитали, пользуясь полной свободой, радоваться своей запоздалой любви или их отношения были только дружбой, — по мнению Марии, они никому не были обязаны в этом отчитываться; «о они все-таки имели право требовать уважения к себе. Мария с болью в сердце сознавала, что в оценке их отношений она недалеко ушла от Йенса. Старики свыклись со своим образом жизни, вероятно памятуя старинную поговорку: если дети богачей играют с детьми бедняков, то уж обязательно в укромном уголке. Детей у них не было, следовательно тут не возникал вопрос о наследстве; что же касается Анн-Мари, то она была просто дочерью хусмана и никогда особенным почетом не пользовалась.

Мария Воруп ясно отдавала себе отчет, что в свое время она совсем по-другому относилась бы к Анн-Мари, если бы та была дочерью хуторянина. «На этом пока что кончается моя человечность, — говорила она себе. — Мне еще многому надо научиться и многое загладить!» — И Мария очень старалась это сделать.

Старик Эббе всегда был одинаков; но благодарность Анн-Мари была поистине трогательна. Уже одно маленькое словечко «мама», которое теперь так часто произносила Мария, повергало ее в такое волнение, что она спешила куда-нибудь спрятаться.

— Ах, отец, мне так хорошо у вас! — сказала однажды Мария, оставшись вдвоем с Эббе. Анн-Мари была на кухне, а дети, по обыкновению, последовали за ней, — втроем они чувствовали себя всего лучше.

— Так оно и должно быть, дитя мое, — отвечал старик Эббе. — И тем не менее я радуюсь, что слышу это.

— Как это получается, что некоторые люди кажутся маленькими, как птицы в небе, а приблизишься к ним — и они бесконечно много дают тебе! Я всегда удивляюсь этому.

— Ничего тут удивительного нет, — отвечал старик. — Во-первых, мы обычно судим по внешности, а во-вторых, даже и так судим неправильно. То же, видимо, происходит и с тобой. Ты забываешь, что внешнее и внутреннее, как правило, находится в обратном соотношении. Так уж устроила природа, что золото не лежит на поверхности. Что же касается Анн-Мари и Петры — ведь ты, надо думать, их имеешь в виду? — то им обеим много пришлось пережить. А жизнь научает человека смирению, — конечно, если он настоящий человек!

— Ну, тогда мы мало чего стоим, Йенс и я. Я ведь только жалкое эхо Йенса. Увы, это так.

— Вам жилось слишком хорошо, а такое испытание не всем удается выдержать. Правда, слишком поздно стало очевидно, что вам все давалось чересчур легко. Йенс — своеобразный человек, дитя своего времени. А наше время чуждо смирению, — слишком большие внешние победы привык теперь одерживать человек. Но самоуверенность тоже ценное качество; обычно это значит, что ты готов беззаветно бороться за свое дело. Йенс по крайней мере не таит своей сущности и не повторяет чужие слова.

— И все-таки я бы очень хотела, чтобы он научился смирению, — серьезно сказала Мария.

Старик улыбнулся:

— А сама ты не хочешь ему научиться? Или тебе смирение не требуется?

— Что я? Право, мне кажется, что без Йенса я вообще ничто. У него слишком сильный характер.

— Да, ты права, и немножко сомнения в себе ему бы не повредило. Боюсь, что со временем он дорого заплатит за эту самоуверенность. Раньше или позже, а смиренье приходит к каждому из нас, но многим оно не под силу, и они падают под его тяжестью.

— И все-таки я хочу этого для него. Ты сам однажды сказал, что человек, не познавший смиренья, напрасно проживет свою жизнь.

Мария, как Арне, раз напав на какой-нибудь вопрос, уже не успокаивалась, не докопавшись до самой его сути. Но старик Эббе неохотно говорил на эту тему: участь, ожидавшая Йенса, пугала его. Он долго молчал и потом сказал тихо, почти неслышно:

— Может быть, Йенсу предначертан особый путь! Мне часто кажется, что жизнь каждому из нас дарует свой удел.

Старик сказал: «жизнь», но по торжественности его тона Мария поняла, что речь идет о боге.

Когда семья по вечерам собиралась в «Тихом уголке», Мария отправляла обеих девочек домой в сопровождении Арне, а сама засиживалась допоздна. Какие это были прекрасные часы! Чаще всего она сидела одна со стариками, и Анн-Мари, наконец-то, стала высказывать свои простые, лишенные всякой претенциозности взгляды на жизнь, которые достались ей ценою долгих и трудных испытаний. Затем приходили Нильс и Петра, иногда заглядывал еще кто-нибудь из старых друзей. Мария не переставала удивляться, до какой степени одинаковы были взгляды отца и брата, хотя старик был христианином в самом лучшем смысле этого слова, а Нильс вполне свободомыслящим человеком. Но во всех жизненных вопросах их, видимо, сближало что-то несравненно более важное и сильное.

Иногда в «Тихий уголок» заглядывал пастор, и Мария стала замечать, что отец и брат смотрят на него теперь совсем другими глазами. Трудно было разобраться, что в нем происходит, — обычная уверенность, казалось, оставила его; когда он говорил, можно было подумать, что прежнего пастора уже не существует. Это, конечно, вздор, пастор существовал и даже стал еще толще, но когда он, сидя в темном углу, начинал говорить, казалось, что в этом огромном теле заключено какое-то второе существо, хрупкое и страдающее. Временами Мария находила его даже красивым.

Вообще же пастор стал неразговорчив. Он входил, молча усаживался в свой угол и, согнувшись, сложа руки на набалдашнике палки, прислушивался к разговорам, не выказывая ни малейшего желания быть душою общества. Первое время разговор при его появлении сразу умолкал, но старик Эббе, чуткий к тому, что происходит в человеческом сердце, понимал, что пастор Вро жаждет живого человеческого слова, и сумел позаботиться о том, чтобы их беседы протекали не менее оживленно, чем в отсутствие пастора.

Пастор Вро все вечера сидел молча.

— Вы уж слишком много слушали меня, теперь лучше я вас послушаю, — говорил он.

— А может быть, именно сейчас тебе бы следовало говорить, а нам слушать? — заметил однажды старик Эббе. — Ты всегда говорил без обиняков, так зачем же сейчас отмалчиваться?

Пастор Вро сначала ничего не ответил, а потом с грустью сказал:

— Мне все так неясно. Я временами думаю, что ребенок лучше осведомлен о жизни и ее смысле, чем я сейчас. Но если вы полагаете, что мои слова могут представить хоть какой-нибудь интерес для вас и для общины, то в одно из воскресений я поделюсь с вами тем, что я думаю и чувствую! — Он поднялся и заковылял домой.

И это — пастор Вро, некогда столь уверенный в себе и в божественном промысле!

Если не считать самого начала войны, когда тревога и страх гнали людей в церковь, службы пастора Вро стали теперь плохо посещаться. Хотя просто удивительно было, какая благодать осеняла людей, к нему приверженных, успех и счастье, казалось, сами шли к ним в руки; тогда как скептикам, вроде старика Эббе, не удавалось извлечь никакой пользы даже из мировой войны, им оставалось только осуждающим взором следить за происходящими событиями. И уж, конечно, у них не имелось никаких оснований стремиться в церковь, где проповедовал пастор Вро. С другой стороны, изменившаяся жизнь доставляла немало хлопот и забот возлюбленным духовным чадам пастора Вро и времени на хождение в церковь у них уже не оставалось. Кроме того, им были заранее известны взгляды пастора, и если собственные их деяния и могли временами заронить сомнения в их душу, то сознание, что духовный отец наперед эти деяния благословляет, не могло не действовать успокаивающе. Так вот и случилось, что пастор Вро оказался оставленным не только овцами, но и козлищами, как он выражался, — не поясняя, впрочем, кого он причислял к овцам, а кого к козлищам.

С тех пор как пастор Вро лишился своего оригинального красноречия, люди уже не приходили издалека послушать его проповеди, не стоило ноги бить, раз он ничем уже не удивлял своих слушателей. Пастор, который сам блуждает в потемках, ничему не может научить; души прихожан устремлялись к нему, покуда он слыл светочем во тьме.

Но теперь, когда он обещал «провозгласить свой символ веры», как выражались местные жители, церковь по воскресеньям была переполнена, как и в прежние времена. Однако прошло не одно воскресенье, прежде чем пастор заговорил от собственного имени, собственными словами. Казалось, он решил сначала сурово испытать терпение своих слушателей.

— Вы, наверно, считаете, что вас уже достаточно долго дурачили, — совершенно неожиданно начал он в один из воскресных дней. — Пора уже ему выступить с новым аттракционом, которым он столько хвастался, этот шут, пастор Вро! И правда, ведь он был шутом для вас, фокус-киком, вытряхивающим из рукава любые предметы. За отличного шута вы его считали не только в обыденной жизни, но и на кафедре; он здорово подперчивал ваше пресное существование. Уже то, что вы умудрились помимо грундтвигианской церкви принадлежать еще и к официальной государственной церкви, — обстоятельство достаточно пикантное и уж наверняка свидетельствующее об умении искусно балансировать. Да и вообще забавник был этот пастор — такой гибкий, несмотря на свои двести пятьдесят килограммов. Он представлялся-вам то монахом, то актером. Один раз он громовым голосом возглашал: «На колени перед священным писанием!», а другой — жонглировал перед вами свободомыслием и различными словечками, производными от слова «свобода», так что вас мороз подирал по коже... Отличный шут, по мере сил заботившийся о том, чтобы ваша ледяная кровь быстрее текла в жилах. Уже один только его аппетит был для вас развлекательным зрелищем, и вы не стыдились называть его вторым Лютером только потому, что он жрал за троих!

Не сочтите за обиду, если я замечу, что вы были не очень-то взыскательными зрителями. Самые неуклюжие трюки вызывали ваш восторг, и любой фокус был вам интереснее, чем «Отче наш». Вам хотелось, чтобы небо, в котором вы нуждались, вытряхнули для вас из рукава, так же как и духовное утешение; и когда это удавалось вашему пастору, вы восхищались им, питали к нему искреннюю благодарность.

Дети мои! Хорошо было нам друг с другом! Я добросовестно пекся о ваших душах, любил поесть, умел глубокомысленно молчать, а разговаривая — быть веселым и остроумным. И даже мои грузные телеса служили надежным мостом между вами и небом.

Я был для вас священным быком Аписом, ибо вы видели во мне все свои качества, только в преувеличенном виде. Когда мне случалось уезжать и я брал себе билет второго класса, а жену и детей заставлял ехать в третьем, вы, объятые благодарностью, готовы были видеть во мне сверхчеловека. Ведь это вам же шло на пользу, это были ваши же черты, которые в вашем духовном отце дошли до размеров уже сверхъестественных. Священный бык Апис воплотил в себе все недостойные ваши качества. А разве всем нам не нравится дерьмо превращать в золото?

Хорошо было нам с вами! С какой охотой слушали и созерцали вы самих себя в вашем пастыре!

А как он умел проповедовать! Это, пожалуй, и было в нем самое поразительное. Он мог начать со сточной канавы и кончить небом, — вот почему люди шли издалека, чтобы только его послушать. Оттого, что при случае он мог начать с неба, а кончить сточной канавой, его проповеди не становились скучнее. Интересно было и то, что у него не было заранее заготовленных текстов для того или иного дня: никто не знал, о чем он будет говорить. Одним словом, у вас был пастор, который мог взойти на кафедру и произнести прекрасную речь; он мало в чем уступал тому английскому пастору, который умел произносить слово Месопотамия так, что все прихожане плакали от умиления.

А теперь он стоит здесь и завидует бессмысленно лепечущему младенцу!

Месопотамия! Сколь бы растроганными и потрясенными не ушли вы отсюда — Месопотамия!

Да, друзья мои! Но теперь со всем этим покончено! Господь бог серьезнее, чем мы с вами полагали, и не терпит пустых, хотя и благозвучных слов. Господь сковал мои челюсти и сделал язык мой не покорным мне — за то, что он отказался воспевать вашу жизнь и ваши обычаи. Мне больше недозволено восхвалять ваши свойства, которые некоторые называли тупостью, узостью и нежеланием признавать за другими право на жизнь, но которые мы в один голос называли качествами, необходимыми для сохранения здоровой человеческой породы. И господь пожелал, чтобы мне тяжко стало, носить мои два с половиной центнера, бывшие столь прочным мостом между вами и небом! Разве все вы не думали, что такое могучее тело — это небесная благодать, осеняющая вас в лице вашего пастора? А теперь оно обернулось подлинным проклятием плоти! Дети мои! Как добры мы были друг к другу, мы взаимно потакали нашим слабостям, полагая, что так будет хорошо для обеих сторон.

Но стоило ли так поступать? Стоимость — ведь это слово за последнее время стало крылатым. Стоило ли? Я опрашиваю вас на вашем же языке, ибо на сей раз вы поучаете меня, а не я вас!

Есть на свете люди, полагающие, что жизнь следует проживать в младенческой невинности, на вечнозеленых островах, полагающие, что беззаботность есть признак отличного здоровья, а строгие требования, которые некоторые предъявляют к себе самим, явно свидетельствуют о неспособности переварить земное существование, — иными словами, свидетельствуют о плохом пищеварении. В первую очередь это относится к нам, северянам, не знающим вечнозеленых растений, кроме тех, что растут на могилах наших отцов, и сокращающим себе жизнь неумеренным потреблением мяса. Но ведь за нас принял на себя страдания Иисус Христос, принял раз и навсегда — так что многих из нас это даже подвигло на то, чтобы прийти от каннибализма к тайной вечере. И Грундтвиг тоже принял за нас немало мучений.

И есть ли смысл в том, чтобы, застраховавшись страданиями и смертью Иисуса Христа, пытаться здесь, в наших широтах, воссоздать некие идиллические острова дружбы? Вы, дети мои, не приспособлены разгуливать обнаженными; я пытался пробудить в вас первобытное существо, а пробудил только дикого зверя. Может быть, это-то и напугало и лишило самоуверенности вашего священного быка Аписа! Ведь раньше или позже вы растерзали бы и его.

Я хочу, чтобы и вами овладел страх, овладела неуверенность! Без неуверенности, видно, нельзя по-человечески прожить жизнь. Вы слишком уверены в себе! Спросите управляющего молочной фермой, почему он не платит жалованья своему юному помощнику, и он незамедлительно ответит вам: «Да ведь молодежь только сорит деньгами!» Очень хорошо, когда опытные люди, как старшие братья, опекают молодежь; это я называю подлинным чувством ответственности. Но если в простоте душевной вы спросите управляющего молочной фермой, не откладывает ли он жалованье своих помощников, чтобы вручить им накопленные деньги, когда те станут взрослыми, он без зазрения совести высмеет вас. Дети мои, вам следовало бы хоть раз послушать, как старый Эббе говорит, что слишком легкий успех влечет за собой проклятье, может быть и вы тогда стали бы молить бога ниспослать вам чувство страха. В этом пункте наш великий Грундтвиг ошибался, — не ведающему страха заказан путь в рай. Он отрицал и ад как кару в потустороннем мире; видно, он считал, что теперь вы можете обойтись без этой узды. А вы заторопились создать себе ад на земле и при этом чувствовали себя не менее счастливыми, чем обитатели райских кущ.

Он переоценил в нас человека, наш отец Грундтвиг!

Человека! Мы так просто произносим это слово, точно оно ни о чем не заставляет задуматься. А что собственно такое человек? Кто вы и кто я есмь?

Согласно естественным наукам, мы животные, а некий мыслитель даже назвал человека больным животным, ибо что с нами или для нас ни делай, мы все равно должны выдумать для себя бога и преисподнюю. Повинуясь призыву Грундтвига, я потушил ад в вашем сознании, но он воскрес в ваших деяниях! И что пользы от этого?

Разве можно вылечить больное животное и сделать из него гармонического человека? Никоим образом! Страх перед геенной огненной, в котором жили ваши предки, был, пожалуй, все-таки лучше того звериного равнодушия, которое свойственно вам. Господь же приемлет зверя, а зверю нет нужды в господе! Господь вечно тщится создать себе человека, а человек тщится создать себе бога! Но вы здесь, в Эстер-Вестере, во главе с вашим пастором презрели как бога, так и человека, а на престол возвели зверя!

Да, большинство из вас стыдится своего пастыря, я вижу это по вашим лицам. Ему следовало бы по крайней мере скрыть свой позор, и главное—ваш позор! Ведь за это он получает от вас деньги и живность! Значит, вы все-таки способны стыдиться; вы не хотите видеть себя нагими, так же как не хотите видеть нагим меня. Да к тому же это было бы неприглядное зрелище — мы, жители Эстер-Вестера, не отличаемся красотой. И не пристало нам без одежды являться на глаза людям! Но иногда необходимо обнажаться — чтобы переменить рубашку, приходится снимать платье. Но почему бы ему не сделать этого дома, в укромном уголке, думаете вы. А по-моему, это бы значило оболгать самого себя и ввести в обман ближнего! Я не лицемерил перед вами, даже когда отдавал дань своему чревоугодию; и за это вы любили меня.

Теперь вы меня уже не потерпите, во всяком случае большинство из вас. Но кое-кому я придусь по душе, и это будут те люди, которые раньше расходились со мной во взглядах. И господь бог, несмотря на вое, быть может узнает свое творение, ибо ему угодны нагие и неприкрытые. Угодны ему и те, кто в большой нужде, вот почему я бы теперь не хотел быть на вашем месте.

Да вы и сами ссылаетесь на бога. Когда я однажды спросил здешнюю крестьянку, порядочную женщину, что слышно у нее дома, она отвечала: «Благодарствуйте, мы построили новый овин. И если богу будет угодно и война продлится еще хоть год, то и новый дом выстроим». «Если богу будет угодно» — даже для вашего пастора это было уже слишком!

Так вы обратили меня в свою веру! По известному рецепту: изгоняй зло злом! Печально для рода человеческого, но именно так обстоит дело.

Я был недостоин считаться вашим пастором, однако вы чтили меня. Теперь, когда я хотел бы попытаться стать достойным этого сана, вы вряд ли ко мне примкнете.

Согласно установленному обычаю, друзья провожают меня по торжественным дням и пьют кофе в пасторском доме. Я хотел просить вас и сегодняшний день считать торжественным днем, может быть самым торжественным из всех, которые переживала наша община. Ведь самое торжественное на свете — это когда душа человеческая поднимается над прахом и грязью! Да призовет вас господь к себе, как он призвал меня, и да не оставит камня на камне от всего, что вы считаете своей силой. Иначе вы пропащие люди, а следовательно — пропащее и ваше сословие!

На этом я кончаю. И в нынешний наш торжественный день прошу к себе лишь тех, кто почувствовал, что я теперь более достойный пастырь, чем когда-либо был в жизни. Аминь!

Мертвая тишина царила в церкви, покуда пастор Вро спускался с кафедры. На этот раз за ним последовали немногие; только несколько старых грундтвигианцев да два-три бедняка вместе с ним направились к пасторскому дому.

— Ну, теперь ты окончательно оттолкнул от себя своих прихожан, пастор Вро, — заметил старик Эббе, когда они сидели за кофе. — Я вижу здесь людей, никогда раньше не отваживавшихся сесть за пасторский стол; и думаю, что их правильно будет назвать малыми мира сего. Если они со мной согласятся, то на будущие времена мне уже ничто не страшно!