На ферме еще горел свет, но было уже по-ночному тихо и пусто.

Веселые, блестящие дойницы, которые весь день наполняли ферму звоном, чирканьем молока о жесть, угомонились и сохли на теплой печурке, пустые и беззвучные, поставленные аккуратной горкой одна на другую кверху доньями.

Сторож Мефодич устраивался на лежанке возле печки, а его помощница, большая кудлатая собака, дремала на пороге, закрыв глаза и выставив торчком одно косматое ухо.

Авдотья, как всегда, оставалась дольше всех и на прощанье обходила фермы. Она любила эти ночные обходы.

Словно освобождаясь от дневной суеты и сутолоки, яснее выступало все сделанное за последнее время, как яснее выступают контуры нового дома, когда снимают строительные леса. Провели электричество, и ряды лампочек тянулись через всю ферму. Отремонтировали крышу и стены — и нет ни сквозняков, ни капелей, мучивших животных. Прорыли сточные канавы, и соломенная подстилка теперь не втаптывается в грязь, а лежит сухая, пышная, золотистая.

Все это мелочи на взгляд постороннего, но для того, кто сам приложил к ним руки, каждая из них — радость. Авдотье свойственны были органическая потребность в радости и уменье задерживаться мыслями на хорошем, поэтому и шла она по ферме, улыбаясь самой себе и тому, что ее окружало. Постороннему показалось бы странным это зрелище: идет по ферме усталая женщина в поношенном ватнике, идет одна-одинешенька, и непонятная улыбка лежит на ее сухих, обветренных губах. Авдотья шла и гасила за собой свет. Ее радовало легкое щелканье выключателей, радовало то, что по ее команде на ферме наступала ночь.

Она повернула последний выключатель. Сразу выступили синие окна, и отчетливее слышно стало дыханье и жвачка животных.

Все дела были уже переделаны, а она все еще стояла в темноте у выхода, словно искала, что бы еще сделать… и чему бы еще улыбнуться. Пора домой…

При мысли о доме она сразу сникла, постояла еще и, вместо того чтобы уйти, вошла в ближнее стойло, опустилась на скамеечку и прислонилась плечом и щекой к теплому коровьему боку.

За окном плыла большая луна. Сугробы волнами подкатывались к ферме. Авдотья смотрела на луну, на сугробы, а в уме билась все та же неотступная мысль: «Как мне поступить? Что же мне делать?»

Эта мысль целый день ютилась где-то в глубине мозга, но стоило погасить свет и остаться одной, как она овладевала умом и вытесняла остальные мысли.

«Бывают же такие бабы, что смеючись сходятся и расходятся с одним, с другим, с третьим. А я как припаялась к человеку, так только с мясом можно оторвать. Мне бы жить с одним до кончины, а как раз на меня угодила такая судьба. К Степе уйти? Так ведь и Вася родной мне. Как ни повернись, — все с одним жить, другого в памяти держать. Бывают такие, которые играючи так умеют, а я-то разве сумею? Я вся тут, где ступила. На каком берегу моя правая нога, на том и левая. Что же мне делать? Одной бы мне жить!..»

Медленно катилась луна, один за другим гасли огни в окнах, а Авдотья все не находила в себе силы пойти домой…

Из Угрени прислали Авдотье именной вызов на двухнедельные курсы животноводов.

Василий был очень недоволен этим. Он беспокоился за детей, а главное, он слышал, что в городе будет съезд отличников лесозаготовок трех областей и что Степан будет на этом съезде.

Вдобавок ко всему Прасковья никак не могла поправиться — больше месяца она с распухшими ревматическими суставами лежала в постели.

— Ну куда Авдотье ехать? — сердито говорил Василий Валентине, — Дети малые, мать болеет, я тоже не деревянный, тоже есть-пить хочу. Корове нашей время телиться, а она ехать затеяла!

— Прасковью Петровну и девочек мы с бабушкой Василисой возьмем к себе на попечение. У нас половина дома пустует. Корову и кур мы тоже заберем. К тебе приедет бабка Агафья, она будет готовить.

Авдотья в спор не вступала, а молча сидела на кровати.

— Ну, шут с вами, пускай едет!

Вечером, когда Авдотья укладывала дорожный сундучок, он взглянул на ее оживленное лицо, и раздражение снова охватило его: «Радуется! Едет хвостом трепать!»

Если бы она сумела рассказать о пережитом ею, если бы он сумел понять и свои ошибки, и все то, что связало Авдотью и Степана, он все увидел бы в ином свете, но он не мог ни узнать, ни понять этого.

Радостное настроение жены перед отъездом было ему противно, потому что он объяснял это тайным желанием встретиться в городе со Степаном.

Гневно глядя на нее, он сказал:

— Чего новую кофту забираешь? Думаешь, как вырядишься, так и кинутся к тебе? Не видали там этаких.

Кофта выпала из ее рук.

— При детях! — только и смогла она произнести. Девочки смотрели испуганно.

Хлопнув дверью, Василий ушел из дома.

«Пришла пора сказать, — думала Авдотья. — Надо кончать».

Решение созрело давно. Еще с того дня, когда Василий ушел на собрание, ни слова не сказав ей об истории с гречишниками, она поняла, как далеко зашло их взаимное отчуждение. Она не находила в себе сил бороться с этим отчуждением.

Когда он вернулся, Авдотья подошла и села рядом.

— К чему эта жизнь, Вася? — тихо сказала она. — Не только мы с тобой извелись, а и дети-то на себя непохожи стали.

— А кто виноват?

— Пусть я виновата, Вася… не хотела я худого. Хотела жить с тобой по-хорошему. Но вот вышло так… помню я об Степане. Ты винишь меня за это. Ты в тот день тушу баранью велел порубить пополам. Ты и любовь хотел так же, как баранью тушу… пополам… топором… Нельзя этого, Вася! Люди же ведь мы… Волка с волчихой разлучи и то затоскуют. Я бы это в себе переборола, если б ты понял все, если бы ты помог мне добрым сердцем, ласковым словом. Я бы все смогла в себе пересилить! А так, Вася… Глядишь ты на меня, как на последнюю, виновную перед собою. А чем я виновата? Не хотела я об нем думать, да сам ты меня, навел на эти мысли. Так и вышло. Помню я о Степе. Не жена я тебе…

«Вот оно… Конец…» — подумал Василий. У него сразу пересохло во рту и в горле. С трудом ворочая языком, он спросил:

— К нему уйдешь?

— Нет. Не могу я к нему уйти… Ведь и ты мне не чужой… С ним буду жить — за тебя сердце изболится. В одиночку нам надо пожить, Вася. Одуматься, оглядеться. Что дальше будет, — не определяю. Может, еще и придут такие дни, что найдем друг для друга не такие слова… Может быть… по-новому… Этого я не знаю. Я только одно знаю: так, как мы живем, я дольше жить не могу. Одна я буду жить, Вася. Та болячка скорей заживет, которую ничто не бередит.

У Василия была одна особенность. Обычно горячий и невыдержанный, в тяжкие и решительные минуты он вдруг обретал железное спокойствие и полную ясность мысли. Так случилось и сейчас.

«Не жена… Любит она его… Любит… Нужна ли мне баба, которая по другому томится? Нет, нет! Нужна ли такая жена, которой нету веры? Нет! Дети? Что же, для детей немного радости в таких родителях, которые путным словом не обмолвятся. И ничего от них не скроешь. Учуют».

Каким ясным и правильным казалось решение, принятое в трудный день Возвращения… Все не так просто…

— Вася, — продолжала Авдотья, — сегодня я перевожу маму и детей к Вале. Оно и к разу. Там я и останусь.

Он сжал кулаки, нагнул голову. Полуприкрытые тяжелыми веками, блеснули болью глаза:

— Ну, что ж…

Рано утром, еще потемну, Авдотья выехала в Угрень. Розвальни скользили по укатанной дороге. Матвеевич сонно покрикивал на лошадку. Мелькали черные перелески, темные островерхие елочки. Бежали в сторону телеграфные столбы. Авдотья лежала в розвальнях на соломе, укрывшись тулупом. Ей было неприютно и тоскливо на этой занесенной снегом темной дороге.

Все ее мысли еще были прикованы к дому, и семейная неурядица камнем лежала на плечах.

«Катюшка с Дуняшкой веселились, переезжая к Василисе. Все им в новинку, все игра, не чуют беды. Вася один с Агафьей в пустой хате. Как он там? Ох и что понаделалось с нашей жизнью? Невозможно мне было иначе. Как жить с мужем, если к нему закаменело сердце? А тяжесть-то, какдя тяжесть… Каменная гора на сердце…»

К Угреню подъехали, когда рассвело. Авдотья простилась с Матвеевичем и побежала в райисполком, где должна была получить командировочное удостоверение. В райисполкоме еще никого, кроме уборщицы, не было. Поезд уходил через полчаса.

Авдотья растерялась. Ехать без командировочного удостоверения нельзя, а дожидаться работников райисполкома — значит не попасть на поезд и опоздать к открытию курсов.

Она то бродила по пустым коридорам исполкома, то выбегала на улицу. Она готова была заплакать от досады на себя: «Экая я нескладная! Послали меня, как хорошую, на курсы, а я по своей оплошности опаздываю…»

Придерживая рукой полушалок и беспокойно оглядываясь, она стояла у ворот райисполкома, когда из-за угла вышел Андрей.

Авдотья хотела окликнуть секретаря, но оробела: «Что я сунусь к нему со своей оплохой? Ему, наверно, не до меня».

Андрей сам увидел ее и подошел к ней:

— Авдотья Тихоновна! Разве вы еще не уехали? Вы не опоздаете к началу занятий?

— Андрей Петрович, — сказала она жалобно, — поезд скоро придет, а у меня командировочного нет, и в райисполкоме никого нету. Не придумаю, как и быть.

— Пойдемте со мной в райком. Я напишу командировку.

В райкоме Авдотья была впервые. Она осторожно села на стул у дверей приемной и молча сидела, пока Андрей и молоденькая черноглазая дежурная, которую Андрей звал Аней, оформляли для нее удостоверение.

Чистые, просторные и светлые комнаты, где не было ничего лишнего, подействовали на нее успокоительно. Радовали глаза расписанные веселым золотом угловые столики и деревянные бокальчики для карандашей.

Под покровительством Андрея и Ани она обрела уверенность и спокойно, терпеливо ждала, целиком вверившись им и положившись на них.

«Хороший он человек, — думала она об Андрее. — Открытым сердцем живет. Около него всякая ноша легче. Хорошо с ним. И Анечка хорошая, видно, девушка».

Прямо против Авдотьи висел большой портрет Сталина. Авдотья хорошо знала лицо Сталина, но здесь, в райкоме, оно показалось ей новым, как по-новому открывается лицо человека, когда впервые видишь его в его родном доме.

Глаза Сталина были чуть прищурены и смотрели так, словно он видел что-то далекое, еще не видное другим… Лицо дышало ясной мудростью.

Авдотья вдруг подумала о том, что людям рядом со Сталиным должно быть очень хорошо, спокойно, радостно, уверенно. В этот день она по-своему, по-особенному увидела лицо вождя, и оно сказало ей:

«Живи по чести, работай по совести, и все будет хорошо».

Андрей подал ей командировку:

— Ну, теперь бегите что есть духу. Аня проводит вас и поможет с билетом.

Когда Авдотья и Аня подбежали к вокзалу, поезд подходил к станции.

Аня пошла к дежурному по станции и через минуту вернулась, сунула Авдотье билет, помогла ей встать на высокую приступку уже двинувшегося вагона и приказала мужчине, стоявшему в тамбуре:

— Возьмите же у нее сумку! Что же вы стоите! Помогите же ей!

Поезд медленно двигался, а Аня шла рядом, держалась за поручни и говорила:

— Счастливо, желаю успехов! Учитесь отлично!

— Симпатичная какая барышня. Татарочка, что ли? — сказал мужчина, который по Аниному приказанию принял и держал Авдотьину сумку. Вокзал быстрее и быстрее уплывал назад, а Аня все еще бежала рядом, смеялась и махала пестрой расшитой рукавичкой.

В последний раз мелькнуло и скрылось розовое лицо.

«Ну в добрый час!» — сама себе сказала Авдотья.

Убегали назад издавна знакомые угренские домики, кланяясь снежными шапками. Навстречу мчался белый и голубой простор и, как дыхание его, врывался в тамбур свежий и плотный воздух. Он выбивал из-под платка пряди волос, хлестал по ногам полами пальто, холодил и жег щеки.

Мимо мелькали леса и перелески: одни, мелькнув, исчезали, другие появлялись на их месте, чтобы так же мгновенно исчезнуть.

Перелески отходили все дальше, поля подступали к самому полотну, разрастались, становились все ровнее, поезд несся все быстрее, и мир, мчавшийся навстречу, с каждым мигом казался все шире и стремительнее. Авдотья стояла в тамбуре, забывшись, охваченная летящим со всех сторон простором.

— Гражданочка, поскольку вас сдали на мое попечение, пойдемте в мое купе! — мужчина с Авдотьиной сумкой в руках двинулся в вагон. Авдотья пошла за ним.

В вагоне было тесно и жарко. Разноголосый, негромкий и ровный говор доверху наполнял его. В мерном рокоте слышались отдельные фразы и возгласы, и Авдотье казалось, что мчится не вагон, не поезд, не люди, а нераздельный поток несется вперед и шумит ровным, полным сдержанной силы шумом.

— Прошу потесниться! — оказал мужчина. — Еще пассажирочку привел.

— Милости просим.

Маленькая румяная старушка со слезящимися голубыми глазами подвинулась и дала Авдотье место. Авдотья села.

— Эй, двери! Кто там раскрыл двери? — раскатистым басом крикнул Авдотьин спутник, легко перекрывая вагонную разноголосицу.

Он стоял прямо перед ней и откровенно рассматривал ее. Его широкая фигура в черном кожаном пальто заполняла узкий проход, руки были засунуты в карманы. Поза отличалась свободной уверенностью, а большое лицо сорокалетнего, очень здорового человека выражало добродушное и чуть насмешливое внимание. По всему видно было, что в вагоне он чувствует себя, как дома, что поездки для него — дело привычное и любимое.

— Никак отдышаться не можете? В город едете?

— В город…

Она действительно все еще не могла отдышаться от бега по угренским улицам и опомниться от пережитых волнений.

— Добре, добре…

Свободно, словно шагая по ровному месту, он прошел по заставленному мешками и бидонами проходу и сел у окна.

За окном вровень с поездом летело утреннее красное солнце. Когда поезд шел луговинами, оно замедляло ход и плыло вслед за ним неторопливо и ровно; когда поезд входил в перелески, оно неслось, как птица, рябя и мелькая за вершинами.

Авдотье в течение многих лет не приходилось ездить по железной дороге, и теперь все было ей вновь: и говор множества людей, и подрагивание вагона, и стремительное солнце за окном.

Сперва она не различала лиц и разговоров — все сливалось для нее в одно движущееся целое, и только постепенно стали различимы отдельные фразы и возгласы. Из общего гула вырвался откуда-то из-за перегородки дребезжащий голос.

— И как пошла она подыматься, как пошла! Колосья в ладонь! Тогда приходит к Олюшке этот агроном, который перечил, с повинной головой и говорит… — Голос потонул в шуме, а вместо него вынырнули и высоко всплеснулись очень звонкие и отчетливые слова:

— У меня заготовка не кончена, а район говорит: давайте трелевку!

Молодой коренастый человек, сидевший напротив Авдотьи, с увлечением говорил и размахивал руками. Он был под хмельком. На нем топорщился новенький полушубок, и, как каменные, стояли еще не обмявшиеся белые валенки. Щеки его горели чистым, девичьим румянцем, и казалось, что лицо у него такое же новенькое, крепкое, необношенное, как полушубок и валенки.

— Мне надо худо-бедно восемь бригад, — продолжал он, — а у меня работают четыре с половиной.

— Комплектуйся… — не отрывая глаз от окна, гулким басом пророкотал человек в кожанке.

— А я не комплектуюсь?! — взвился тот же звонкий и отчетливый голос. — Я, Аверьян Макарович, пять домов-коттеджей отстроил для кадрового состава да общежитие коридорной системы. Я, Аверьян Макарович, клуб водружаю, какого во всем районе не увидите!

Рядом слышался настойчивый, смеющийся и недоумевающий голос:

— Нет, ты, друг Ваня, мне вот что скажи! Ну, вывезу я семьдесят тысяч кубометров? Ну, а что дальше? Больше семидесяти река ж не поднимет! У меня одной мачтовки, одного корабельного до ста тысяч, не считая крепежу! Ну, куда я буду возить? — Кудрявый, тоже слегка хмельной человек, с веселым недоумением развел руками.

«Лесозаготовители едут, — поняла Авдотья. — Хорошие какие ребята. Выпивши едут, а ни озорства от них, ни пустого слова. От вина только сильнее разгорелись на работу».

В вагоне потянуло холодом. Где-то заливчато заплакал ребенок.

— Двери! — властно громыхнул Аверьян Макарович. — Кто там холодит вагон? В вагоне дети едут!

И, как круги от камня, брошенного в воду, разошлись по всему вагону оклики: — Двери!.. Закройте двери!.. Кто не соображает?..

Дуть перестало. Аверьян Макарович успокоился и стал смотреть в окно.

— Леса-а… — протянул он через минуту густым мечтательным басом. — Хороши леса! В Хакасской автономной области такие же вот. Богатейший край! Там одного угля на четыре столетия.

— Вот где крепежу-то надо! — восторженно отозвался румяный.

— Я им и давал крепеж. По два состава в сутки гнал, и все нехватало. Аж смех, бывало, возьмет… — гудел Аверьян Макарович. — Один состав гоню — мало, два гоню — опять мало. Раззадорились мы с моими атаманами. Три состава отгрузили—опять бьют телеграмму: давай четвертый!

— Не знал я, что в Хакасской области уголь, — удивился кудрявый. — Я думал, там скотоводство развито!

— И скотоводство там тоже богатое. Осенью глянешь в окно — горы как ковром закинуты: это через горы гурты переваливают. День глядишь, идут, два, глядишь, идут, три, глядишь, идут! Кра-асиво глядеть! — от удовольствия Аверьян Макарович прищурился и потряс головой.

Авдотья с интересом слушала рассказ о неизвестной ей Хакасской автономной области, который вливался в близкие разговоры о поле, о лесе, как вливается в спокойную степную реку ручей с далеких гор.

Авдотья жадно ловила обрывки фраз — говор многоликой, кипящей вокруг нее жизни.

Авдотьина соседка развязала узелок и стала угощать всех семечками; Авдотья взяла горсть семечек, вынула из сумки лепешки и угостила соседей лепешками. Лесозаготовители взяли по лепешке, съели и похвалили.

На одном из полустанков в вагон с шумом и смехом ворвалась гурьба молодежи. Маленькая беленькая девушка, с решительным выражением светло-серых глаз и властными интонациями низкого и звучного голоса, вела под руку странного человека в шинели. Глаза этого человека были скрыты темными очками, левую щеку рассекал глубокий шрам, голова его непрерывно дергалась, и губы кривились. Казалось, он гримасничал от бесплодных усилий сдержать эту дергающуюся голову. Через плечо у него висела гармонь. Он не произнес ни слова, но все видевшие его умолкли. Вместе с этим человеком, с его шинелью и дергающейся головой, в кипенье вагонной веселой и неугасающей жизни вошла живая память о войне, недавней, но уже казавшейся бесконечно далекой, оставившей неизгладимый след на каждом и все-таки уже утратившей реальность.

Он был посланцем этой войны. Вместе с ним вошло что-то важное и тревожное, о чем нельзя было забывать.

Он уловил внезапную тишину, и робкая, не то печальная, не то просящая улыбка — улыбка слепого — тронула его губы.

— Сюда, ребята! Сюда, Миша! Здесь места всем хватит, — весело сказала беленькая, бережно усадила его и строго посмотрела на присутствующих, как бы предупреждая лишние слова и вопросы.

Вошедшие шумно рассаживались..

— Это кем же вы будете? — полюбопытствовала старушка.

— Мы самодеятельный коллектив, — с достоинством ответила беленькая. — Едем недалеко, до следующей станции, выступать на вечере по приглашению колхозников.

— А вы случайно не Алексеевым ли будете? — с живым интересом повернулся к гармонисту Аверьян Макарович.

— Алексеев и есть! — улыбнулся человек в шинели прежней мягкой и неуверенной улыбкой.

— Рад с вами познакомиться! Аверьян Аверьянов — начальник лесоучастка. Много о вас слышал.

И сразу несколько голосов подхватили:

— И мы слышали!

— Про вас слышали, а вас послушать не привелось. – Через минуту все уже знали, что Михаил Алексеев — известный всему району гармонист и певец, что он сам сочиняет песни и сам подбирает к ним музыку, что он был ранен под Берлином, что беленькая женщина — его жена и что у них есть двухлетний сынишка, которого они, уезжая, оставляют у бабушки. С особой симпатией смотрели теперь на гармониста, с особой теплотой и уважением говорили с его женой, — она как будто мгновенно выросла на глазах у пассажиров и сразу сделалась значительнее и интереснее.

Все стали просить гармониста спеть. Он, видно, рад был этим просьбам, оживился, порозовел и повернулся к жене:

— Что бы мне спеть, Лидуша?

— Спойте, что потрогательнее, — попросила старушка, — такое, чтобы взяло за сердце.

— Спой, Мишенька, твою новую… — сказала жена. Гармонист снял гармонь с плеча.

Резкий, протяжный и призывный звук гармони покатился по вагону. Сразу наступила тишина. Люди из соседних купе подошли ближе и столпились возле гармониста. Он быстро перебирал лады и с силой сжал мехи. Гармонь коротко дрогнула скорбью и сразу ухнула с переливом; раздольем и удалью повеяло от этого перелива. Какое-то короткое мгновенье два чувства — скорбь и удаль — боролись друг с другом, потом словно уравновесились, и ровная, мерная мелодия, полная зрелого мужества, залила вагон.

В этом коротком аккорде была рассказана вся война, и первая жестокая скорбь, и тот широкий, прокатившийся по всей стране отклик, когда толпы людей шли в военкоматы, и мерная неудержимая поступь наступления. Все было обобщено и рассказано, но ещё не было в этом общем рассказе живой плоти, не было конкретной человеческой судьбы. И люди насторожились ожидая.

Гармонист дернул головой, поднял лицо и запел немного хриплым, но сильным и хватающим за душу голосом:

Не плачь обо мне, дорогая,
Я воин и ранен в бою.
Тебя от врага защищая,
Страну защищаю мою.

Глаза его были полузакрыты, голова перестала дергаться. Сквозь поток радостного сегодняшнего в песне все сильнее звучало грозное вчерашнее. Оно было неотделимо. Оно сидело рядом, оно мчалось в переполненном вагоне, воплотившись в этого человека с его песней.

Он спел куплет, умолк, а гармонь, почти выговаривая слова, с силой повторила мелодию.

Звуки неслись вместе с вагоном и людьми, сидевшими в нем, и поток их был так же разноголос и стремителен, как поток вагонной жизни, охвативший Авдотью.

Все сидели не шевелясь. Все молчали, охваченные общими думами, ставшими близкими, как становятся близкими люди одной судьбы, люди, с трудом и честью одолевшие общую беду. Мысли были едины и понятны друг другу. И мысли эти крепче железа сковали и спаяли людей.

Умолкла гармонь, а кругом все еще было полно песней. Новый смысл получило окружающее. Все ощутили, что едут в этом вагоне не просто полеводы, животноводы, лесовики, а люди особого склада, люди, которые победили и победят в любой схватке с любым врагом.

Беззвучно плакала старушка, не вытирала влажных глаз Авдотья. Даже молодежь, которая не впервые слышала эту песню, затихла. Поезд замедлил ход.

— Ну вот и приехали… — сказала беленькая, нарушая очарование. — Пойдем к выходу, Миша…

Со всех сторон к гармонисту тянулись руки и слышались убедительные приглашения в гости.

Когда он ушел, Аверьян Макарович поднял опущенную голову и задумчиво произнес:

— Дорогой человек!.. Самое хорошее, что в людях, есть, вызнает и выпоет.

— Не спохватился я пригласить его к себе на лесоучасток, — отозвался румяный. — Однако я ему письмо напишу. Прикомандирую я его к нашему клубу, положу шестьсот рублей жалованья. Пусть самодеятельность организует да лесорубам песни поет…

— Что такое шестьсот рублей?! — спрыгнула с третьей полки молодая, кровь с молоком, деваха. — Мы с подружкой на обточке по две тысячи выгоняем. Один раз две с половиной выработали. Маруся, а Марусь, в декабре, что ли, нам по две с половиной пришлось?

— В январе, — донеслось сверху.

— Скажите на милость, в нашем купе «тысячные» девчата едут, а мы и не знаем! — сказал кудрявый человек радостно-удивленным голосом.

Девушка оправила дорогую пуховую шаль, разминаясь, притопнула ногами в новеньких ботиках, задорно глянула на лесозаготовителей и пропела:

Все высокие сосенки,
Ровненьки мачтовочки.
Все мы тысячны девчонки
— Лесозаготовщицы.

«Сразу видно лесозаготовительных девчат, — думала Авдотья, — одеты богато, боевые, самостоятельные. Живут в лесу, далеко от отца с матерью, компания у них большая, работа мужская, деньги получают несчитанные — чего им не задориться?»

— План-то как вы выполняете, «тысячные»? — строго и неодобрительно спросил Аверьян Макарович.

— Даром денег не получаем. Чай, не какие-нибудь? — обиделась девушка. — По четвертому году пятилетки живем! На стахановский слет имеем именной вызов.

— Это добре! Об этом есть интерес послушать! А то «тысячи», «тысячи»! Нашли чем хвастаться!

— Обещаются в Москву послать. Слышали про Лушу Соболеву? Ее в ЦК комсомола вызвали. Из соседнего села девчонка.

— Это которая Соболева? Которая триста процентов к плану?

— Она и есть. А что ей не давать триста? У нее электропилы новой конструкции и полная механизация. Мы бы на ее месте, может, не триста, а все пятьсот дали. Маруся, дай-ка леденчиков. Угощайтесь! Кисленькие!

— А моя сношка нынче награду получила за лён-долгунец. Ездила я к ней как бы в гости, как бы и от колхоза в командировку, за опытом, значит.

— Сколько взяли долгунца? — поинтересовался румяный.

Авдотья захотела сказать спутникам, что она тоже едет не как-нибудь, а по государственному делу. Она никогда не ездила в командировку и гордилась своим командировочным. Она вынула удостоверение, расправила его, улучила момент и сказала:

— Я тоже по командировке еду. От райкома у меня командировка.

Аверьян Макарович взял удостоверение, внимательно прочитал его и одобрил:

— На курсы, значит? Хорошее дело. Вы, что же, на ферме работаете?

— Я заведующей работаю.

Ее подробно расспросили о ферме, о состоянии скота. Она отвечала волнуясь, как будто отчитывалась перед людьми, которые вправе потребовать от нее отчета.

— Подучитесь! — заключил разговор Аверьян Макарович. — У вас на руках не две-три коровы, а сотни голов. Вам без подготовки нельзя. Ну, да на курсах вас выучат.

«Самостоятельный какой и разумный. По всему видно, партийный человек», — думала Авдотья об Аверьяне Макаровиче.

Несмотря на то, что поезд был пригородным и люди ехали вместе всего несколько часов, они уже чувствовали себя не «каждый сам по себе» пассажирами, а единым коллективом, который организовался на короткое время, но уже выдвинул своего вожака, Аверьяна Макаровича, уже завел свои порядки, обычаи и правила. В этом коллективе принято было и угощать друг друга, и рассказывать о себе, и интересоваться другими, и заботиться о том, чтобы не открывали дверь. Авдотья с живым интересом воспринимала все, что делалось и говорилось в этом новом для нее обществе. Мачтовый лес, хакасский уголь, песня о раненом, Луша Соболева, вызванная в ЦК комсомола, — все это были частицы большой жизни, которая плескалась вокруг нее и со всех сторон заливала узкую коробку вагона.

«Просторно живут люди… — думала она. — Хорошо живут… А я что же? Что же я никак не устроюсь со своей жизнью?»

Она видела в своих спутниках не отдельных симпатичных или не симпатичных ей людей, но одно неразделимое и огромное целое — народ, который, вчера сплотившись и дыша одним дыханием, победил в тяжкой войне, который сегодня тоже дружно, один к одному, радуясь и увлекаясь, работал и поднимал хозяйство страны.

Авдотья не могла бы сказать всего этого словами, но она чувствовала именно так, и поэтому пришла ей в голову мысль:

«Взять бы да рассказать этим людям всю свою беду от чистого сердца. Вот, мол, какое мое положение, добрые люди, и ума я не приложу, как мне поступить! Как, мол, вы мне посоветуете, так тому и положу быть».

Но она ничего не сказала, а только все внимательнее слушала неумолкавшие вокруг нее разговоры.

Поезд, набирая скорость, мчался все быстрее и быстрее, разговоры становились все оживленнее и горячее. И снова Авдотье казалось, что это не поезд, а стремительное течение жизни подхватило ее и мчит за собой.

«Когда это так было? — смутно припоминала она сходное ощущение. — Было когда-то давно похожее, а что, — никак не припомню. Или во сне такое виделось. Вспомнила! Это же у тети Груши на Соленом озере!»

Семилетней девочкой она ездила в гости к дальним родичам, и тетка водила ее купаться на Соленое озеро. Авдотья до этого плавала мало — через родное село протекала только узенькая, маленькая речонка. Глубокое озеро испугало девочку, и она, оробев, стояла на подмостках.

Тетка Груня, большая, с крупным добрым лицом, сидела на камне, подбирала под косынку седые волосы и говорила:

— Чего боишься, Дуняшка? Прыгай да плыви! Не бойся, в нашем озере и захочешь — так не потонешь!

Дуня прыгнула, попыталась плыть и вдруг с удивлением почувствовала, как теплая густая вода сама обступила ее и будто на ладонях подняла на поверхность. Тело стало легким, руки и ноги задвигались, словно сами собой. Озеро качало ее, она смеялась от удовольствия и удивления и сквозь смех слышала, как тетка Груня добрым, размеренным голосом говорила:

— Густо-солоно, тепло озеро, неутопна волна, хоть гиря к ногам привязана — не даст потонуть, наверх вынесет.

Воспоминание всплыло так неожиданно ярко, так отчетливо в каждой своей детали, что Авдотья на миг зажмурилась.

Время шло незаметно, и, когда подъехали к городу, Авдотья удивилась:

— Уже!

Прощаясь, она пригласила всю вагонную компанию:

— Будете в нашем районе — заезжайте в гостички!

— А вы подождите с нами прощаться, — отозвался Аверьян Макарович, — мы вас до самого Дома колхозника довезем.

В Доме колхозника быстрый, по-городскому одетый человек посмотрел на ее удостоверение и сказал миловидной девушке:

— Надя, проводите командировочную.

Авдотью привели в уютную комнату с двумя никелированными кроватями, с большим зеркалом на стене. За столом сидела пожилая, похожая на Любаву женщина — такая же статная, с таким же строгим лицом. Она улыбнулась Авдотье:

— Ну, вот и хорошо, что приехали, мне веселей будет! А то одной-то в комнате с непривычки скучно. До завтра нам делать нечего, а утром пойдем на занятия.

Надя поправила подушки на кровати.

— Это ваша коечка, и тумбочка тоже ваша. Располагайтесь тут. Если вам помыться требуется или чаю попить, то это можно.

Авдотья посмотрела на красивую кровать с двумя подушками и с белоснежным бельем и на всякий случай спросила:

— Это сколько же в сутки будет стоить?

— Нисколько не будет, — улыбнулась Надя.

— Командированные курсанты обеспечиваются общежитием, — сказала Авдотьина соседка. — Пойдемте, я вас в умывальню сведу…

Умывшись и переодевшись, Авдотья вместе со своей соседкой напилась чаю и наслаждалась уютом и чистотой этой чужой комнаты, которая вдруг стала ее собственной.

После чаю она по совету соседки отправилась на курсы, чтобы стать на учет.

Курсы помещались в сельскохозяйственном институте. Она полюбовалась огромным зданием с колоннами, поднялась по широким ступеням и вошла.

В гулких коридорах было много юношей и девушек. Они чувствовали себя как дома, громко разговаривали, смеялись и все куда-то спешили.

В путанице длинных коридоров Авдотья с трудом отыскала помещение курсов, но дверь была заперта, и какая-то женщина объяснила ей, что секретарь курсов придет через полчаса.

Авдотья из любопытства продолжала свое странствие по коридорам. Она шла медленно, заглядывая в открытые двери. За дверями мелькали то странно изогнутые стеклянные сосуды, наполненные яркими жидкостями, то ощеренные скелеты животных на подставках, то огромные непонятные таблицы.

Ей было обидно, что она здесь чужая, и казалось, непонятные таблицы и сосуды с жидкостями одновременно и манят, и дразнят ее, и не даются ей.

«Со всем же с этим можно совладать! — хмурясь, думала она. — Эти девушки и ребята, наверное, такие же колхозники».

Ей хотелось чувствовать себя здесь свободно и по-хозяйски, как они.

На одной из дверей она увидела надпись «Буфет» и из любопытства вошла.

— Что вам, гражданочка? — приветливо спросила продавщица.

Авдотья постеснялась сказать, что ей ничего не надо, взяла стакан чаю и села. В буфете было почти пусто, только за ближним столиком сидели трое мужчин.

Одни был худой, высокий, голова его с орлиным носом и очень выпуклыми темными глазами, прикрытыми тонкими веками, напоминала голову большой дремлющей птицы.

Второй был маленький, розовый, подвижной, а третий — полный, с удивленно и весело поднятыми бровями.

Авдотья вслушалась в их разговор. Они говорили о семенниках клевера. Тема эта волновала Авдотью: с семенниками в колхозе не ладилось.

— Нет, Евгений Евгеньевич, — говорил маленький, — хоть вы и лучший в Союзе специалист по клеверам, но в данном случае я позволю себе возразить вам.

Человек с птичьим лицом чуть шевельнул темными веками и неохотно, словно ему было трудно говорить, вымолвил:

— Возражение умозрительное, не проверенное практикой, — не возражение.

Они продолжали говорить, а Авдотья слушала их и думала:

«Лучший в Союзе специалист по клеверам! Ах ты, господи, какой выдался случай! Неудобно с ним заговорить, да нельзя же и упустить такой случай! Спрошу! Спрошу! Если хорошие люди, то не осудят, а если плохие, что мне до их осуждений? Спрошу!»

Она вытерла платочком губы, приготовилась, улучила момент, подняла огромные блестящие глаза и смело вступила в разговор:

— Вы меня извините, что перебиваю вас, а только у нас в колхозе как раз этак же! На одном клеверном поле семенники — хоть пригоршни подставляй, а на другом поле вовсе клевер не семенится! Одно сено растет! Беда!

Собеседники умолкли и взглянули на Авдотью. Они увидели овальное бледное, с едва проступившим от волнения румянцем лицо, с большими синими глазами. Лицо было немолодое, но черты его всё ещё сохраняли детскую мягкость и расплывчатость, оно, казалось, выступало из утреннего тумана, смягчавшего его линии, придававшего лицу что-то по-утреннему чистое.

В первую минуту собеседников удивило неожиданное вмешательство в разговор незнакомой колхозницы, но тут же они увидели в ней искреннее увлечение делом, свойственное им самим, и поняли ее.

А Авдотья доверчиво смотрела на них и уверенно продолжала:

— И с чего бы это, мы ума не приложим. Районных агрономов вызывали — ничего не могли объяснить. В науке, говорят, не выяснена причина.

— А вы откуда? — спросил высокий оживляясь.

— Я из Угренского района. Из колхоза «Первое мая».

— А пасеки вы на клевер вывозили? — вступил в разговор толстяк.

— Вывозили. Правда, пасеки у нас небогатые, всего-навсего семь ульев. Но скажу я по правде, немного от наших пчел пользы. Сколько я за ними наблюдала, не глубоко они берут. Бывало, как пчелка сядет на цветок, так я-то голову пригну и погляжу на нее сподниза. — Авдотья приподняла над скатертью ладонь, склонила голову и сбоку взглянула на ладонь, показывая, как она смотрит на пчелу «сподниза».

В этом мгновенном жесте было столько природной, не осознанной грации и так доверчивы и серьезны были синие глаза женщины, что все невольно улыбнулись ей.

— Ну, и что же? — торопил толстяк.

— А не берет она с глубины-то! — повествовала Авдотья. — Шмель — тот другое дело! Тот весь цветок разворошит.

— Садитесь за наш столик! — предложил высокий. Он повеселел, веки его приподнялись, и голова уже ничем не напоминала голову сонной птицы, наоборот, что-то неукротимое появилось в резких чертах, в глазах, пронзительных и выпуклых.

— Давайте же познакомимся. Академик Петров, а это мои друзья—профессор Толстов, видите, у него комплекция прямо по фамилии, и профессор Лукин.

— Очень приятно, — сказала Авдотья. — А я с Первомайского колхоза. Заведующая МТФ. Бортникова — моя фамилия.

Радуясь, что ее новые знакомые, как она и ожидала, оказались хорошими и знающими людьми и могут многое посоветовать, Авдотья пересела к ним за столик.

— А на каких землях у вас клевера? — спросил Петров.

— На суглинках. У нас кругом суглинок. Одно-то клеверное поле на взгорочке, другое на низинке, близ болотники.

— А не наблюдали вы за клубеньками? Нe наблюдали, какие у клевера корни на низинке и какие на взгорке?

— Почему не наблюдали? Наблюдали! Вырвем с корнем да и смотрим, где какие. Большую оказывают разницу.

— Ну, а в чем же разница? – Разговор становился все оживленней.

— Вот, Александр Данилович, — сказал Петров Лукину, — я же вам говорил: единственный верный путь нашей науки — это широчайшая связь с колхозниками. Вы в колхоз не идете, так вот он, колхоз, сам к вам пришел. И как пришел! Вы посмотрите, ведь она, — он положил на руку Авдотьи большую ладонь, — ведь она всё заметила — и как шмель, и как пчела садится на клевер, и какие клубеньки на низинке, и какие на взгорке. Вот я с ней и десяти минут не говорю, а ведь я бы ей любой опыт доверил и не ошибся. Вы меня извините, что я вас в глаза расхваливаю, — обратился он к Авдотье, сильнее сжимая ее руку. — Ведь я правду говорю!

Вдалеке прозвенел звонок.

— Мне пора на лекцию! — сказал Петров. — Но мы еще встретимся с вами. Вы зайдете ко мне, я вам дам кое-что почитать. — Он встал, чтобы уходить, но, прощаясь, задержался. — Может быть, вы хотите присутствовать на моей лекции? Это внеплановая, внеучебная лекция. Вам будет трудновато, но я постараюсь говорить так, чтобы вам было понятно.

Вместе с академиком Петровым Авдотья вошла в аудиторию.

«Заговоренный нынче день у меня, — думала она. — Что пожелаю, то и сбудется!»

Всего полчаса назад она завидовала тем, кто свободно заходит в аудиторию института, а сейчас сама спокойно вошла сюда рядом с академиком Петровым.

Академика студенты встретили аплодисментами. Он поднял руку, чтобы успокоить аудиторию, и, когда все стихли, сказал:

— У нac сегодня колхозная гостья. Прошу быть гостеприимными и устроить ее поудобнее!

Авдотье дали место в первом ряду.

Пока ассистенты, по указанию Петрова, развертывали и развешивали на стенах таблицы, она огляделась.

Со всех сторон смотрели на нее дружеские и любопытные глаза.

«Косички белые, уложены, как у моей Катюши, и лицо сходное… — подумала она про одну из девушек. — Глаза-то какие чистые, все paвно как у нашего Алеши…» — подумала про другую. Почти в каждом лице виделась ей какая-то знакомая черта, и, может быть, поэтому она сразу почувствовала себя среди своих и радостно улыбалась в ответ на чужие улыбки.

— У вас карандаша и бумаги нет? — обратилась к ней девушка с Катюшиными косичками. — Девочки, у кого есть свободный карандаш?

Сразу несколько рук протянули Авдотье карандаш, бумагу, перочинный нож.

Молоденькие соседки хлопотливо устраивали ее поудобнее, когда академик подошел к пюпитру.

— Устроились? — спросил он Авдотью.

Она смущенно и торопливо закивала в ответ.

Академик поднял голову и снова стал похож на большую птицу, но не на сонную, а стремительную и приготовившуюся к взлету.

Все затихли.

Авдотья с любопытством и недоумением смотрела на его лицо. Такое выражение было на лице у мужа Любавы, когда он выступал с речью от имени добровольцев в 1941 году, в день отправки на фронт. Такое выражение было на лице Степана в День Победы, когда он говорил на колхозном собрании. Тогда такое выражение лица было уместно и понятно, но сейчас, когда речь шла о клеверах, о простой, обыкновенной траве, оно показалось Авдотье странным и неуместным.

— По всем фронтам ведет наступление советская наука… — начал академик. — Советские пилоты и физики наступают на стратосферу, советские океанографы изучают морские глубины, советские ученые проникают в атомное ядро, советские мичуринцы управляют протоплазмой живых клеток. И мы, советские хлеборобы, тоже ведем непрекращающееся наступление на наши поля, воюем за тонны хлеба, намеченные сталинским пятилетним планом.

Авдотье понравились слова академика: «мы, советские хлеборобы». Эти слова объединяют и его и студентов-колхозников. «Мы, советские хлеборобы», — мысленно повторила она.

Академик рассказывал о черноземных и нечерноземных почвах.

— Вот! Смотрите! — длинной указкой он очертил на карте, висевшей на стене, большие куски, закрашенные бурым цветом. — Это все нечерноземные земли. Это земли, где средний урожай раньше не превышал пяти-шести центнеров с гектара. Здесь супески и дерново-подзолистые суглинки. — Академик посмотрел на Авдотью и коротко пояснил: — Так называются почвы, бедные солями и веществами, необходимыми для зерновых.

Авдотья поспешно закивала, давая знать, что поняла, и он продолжал:

— Веками лежали эти земли бесплодные и почти неизменные. Ведя наступление на них, мы наступаем не только на сотни тысяч гектаров земли, но на самое время, на многовековое прошлое во имя будущего. И в этом наступлении нам помогают не пушки, не танки, не самолеты… Вот наша артиллерия! — Академик показал на таблицу, там пышно цвели хорошо знакомые Авдотье травы. — Вот распространенный в наших местах, — продолжал Петров, — раннеспелый клевер, отличающийся от позднеспелого тем, что прилистники у него короче и шире, а число междоузлий равно пяти-семи…

И снова он, взглянув на Авдотью, коротко пояснил, что такое прилистники и междоузлия.

В течение всей полуторачасовой лекции он ни разу не забыл коротко и незаметно для других пояснить Авдотье каждое незнакомое слово. Она шла на лекцию, боясь, что ничего не поймет, но с радостью и с удивлением убеждалась, что понимает все. Она поняла не только содержание лекции, но и значение травосеяния в народном хозяйстве и то, почему, когда академик говорил о клеверах, лицо его становилось необыкновенным.

Переполненная впечатлениями, она вернулась к себе. Соседка ее лежала в постели. На тумбочке возле кровати Авдотья увидела стопочку тетрадей и пачку карандашей.

— Это чьи же? — спросила она.

— Это ваши. От курсов приходил человек знакомиться, принес тетради и расписание занятий.

Авдотья улыбнулась и взяла тетради. Они были тоненькие, синие, а одна тетрадь была в черном клеенчатом переплете. Дуня листала ее и думала:

«Эта тетрадь на особицу… Которое самое важное, то сюда записывать… Или лучше Катюшке свезти? У нее еще не бывало этаких. Нет… Буду записывать сюда то, что самое важное для нашего колхоза». — Она села к столу и аккуратно крупными буквами написала на тетради заголовок: «Важное для нашего колхоза».

Потом подумала, припоминая лекцию академика, и стала писать дальше:

«1. Известковать почву под клевера. 2. Дрессировать на клевер пчел».

Она снова подумала, перечитала все, что успела записать на лекции, и стала дальше записывать в новую нарядную тетрадку то, что казалось ей особенно важным.

Кончив, она погасила огонь, легла и с удовольствием вытянулась на свежих простынях. За окном виднелась улица с гирляндой фонарей и текучими огнями трамваев и автомашин.

От автомобильных фар на стенах вспыхивали и быстро плыли квадратные отсветы окон, на углах комнаты они растягивались, растекались, потом мгновенно сжимались и, скользнув по стене, исчезали. Уже милый ее сердцу большой, кипучий город неутомимо бодрствовал за окном.

От усталости, волнения и непривычных поездок Авдотью качало, и ей казалось, что это город укачивал ее, баюкая. С той минуты, когда она встретила Андрея, она все время словно ощущала чьи-то руки, которые передавали ее из одних в другие.

Сперва это были руки самого Андрея, потом Ани, потом ее принял под свое покровительство Аверьян Макарович и подхватила стремительная вагонная жизнь. Потом ее взяли на свое попечение Надя и соседка по комнате, и, наконец, Петров повел ее за собой, и чьи-то невидимые руки заботливо приготовили для нее уютную комнату и белую постель, кто-то неведомый положил на тумбочку у ее постели стопку тетрадей.

Все было радостно и загадочно, и все сливалось у нее в одно слово — «город».

«Как все ладится! Как все хорошо! — думала она. — Что же у меня дома-то как неладно?.. Приложится! Мне бы только в работе выбиться на простор, а остальное приложится!..»

Сон овладевал ею, она закрыла глаза, и сразу из темноты выплыло доброе лицо тети Груни и послышался ее мягкий и певучий голос:

— Густо-солоно, тепло озеро, неутешна волна, хоть гиря к ногам привязана — не даст потонуть!..