Из позднейших собственноручных записок Александра Можайского

«…не знаю, для чего я начал писать собственноручные мои записки. Иные пишут мемуары в назидание потомству, я не военачальник, не государственный деятель, не оказал я неоценимых услуг отечеству, — что я могу оставить грядущим поколениям? Только то, что видел своими глазами в достопамятных 1813 и 1814 годах. Государственный муж или военачальник, приступая к описанию мемуаров, заботится о том, чтобы представить себя в достойном свете потомкам. Я этим не обольщаюсь, славы не ищу и хочу писать правду, как она есть. Более сорока лет прошло с тех пор, но не изменила мне память, и вижу я утро 31 марта 1814 года, точно это было только вчера.

Был тихий рассвет над замком Бельвиль, здесь стояла наша штаб-квартира. Батарея из 24 орудий, повернув жерла орудий к Парижу, расположилась на высотах Бельвиля. Но орудия молчали.

Сколько событий протекло с тех пор, как, едва передвигая ноги, поднялся я со своего ложа в военном гошпитале города Франкфурта-на-Майне. Сколько крови было пролито нашими доблестными войсками, сколько чернил извели господа дипломаты! И вот, преодолев нерешительность австрийцев, бездействие их главнокомандующего Шварценберга, его страх перед военным искусством Наполеона, пришли мы к победоносному концу кампании. Чем более склонялись австрийцы и англичане к миру с Наполеоном, тем более самонадеян и упорен становился император французов и медлил с мирными переговорами, желая только одного — выиграть время. Четырежды разбил он хваленого Блюхера и пруссаков, нещадно бил и главнокомандующего австрийского — князя Шварценберга. Каждые три дня «Монитёр» извещал французов о новых победах императора Наполеона, но судьба его была решена. Наполеон имел намерение приблизиться к крепостям на границе Франции, чтобы, имея опору в их гарнизонах, усилить свою армию. Тем самым полагал он увлечь за собой главные силы союзников и, угрожая их тылу, заставить отступить к Шомону. Но случилось иначе. Русская армия не стала преследовать Наполеона, а устремилась к сердцу Франции — Парижу, хотя прусский генерал Кнезебек сравнивал поход на Париж с походом Наполеона на Москву и считал сей маневр гибельным. Русские пошли на Париж, и здесь решилась судьба долгих и кровопролитных войн, столько лет потрясавших Европу. Пришел день, когда мы, русские, взглянули на Париж с Бельвильских высот глазами победителей. Давно ль смотрел Наполеон на Москву с Поклонной горы?

Париж просыпался за золотой завесой наступающего утра.

Кровли его домов, шпили соборов, тихая река загорались пламенем зари. Офицеры наши глядели в зрительную трубу и показывали один другому купол Дома инвалидов. Он отливал чистым золотом, — Наполеон, восхищенный сиянием куполов московских, приказал его вызолотить.

Величав и прекрасен был в то утро город, дерзнувший двадцать пять лет назад провозгласить свободу, равенство и братство, а потом склонившийся под железный скипетр диктатора. Ныне этот город с трепетом ждал часа, когда в него войдут русские полки.

Странное зрелище представлял наш бивуак. Из замка на лужайку, где ночевал полк, вынесли золоченую мебель. На обитых шелком софах и стульях крепким сном спали гренадеры. Но вот послышался звук трубы, и все пробудилось. Там солдат чистит мелом свою амуницию, здесь полковой цирульник бреет унтер-офицера и фабрит ему усы. Из ранцев достают аршинные гренадерские султаны. Полк входит в Париж в новой парадной форме, только вчера утвержденной императором Александром.

Но где же тот дерзкий, кто ныне взял на себя труд описать события того дня?

Вот он, в синем фраке со светлыми узорчатыми пуговицами, в пестром жилете и узких серых панталонах, готовится к своему скромному въезду в Париж.

Не слуга, а друг мой и спаситель — Федя Волгин — был мне спутником в этом тяжком и порой опасном походе. Снарядились мы славно — вьючное седло, казацкий вьюк, бурка, мягкий чемодан, смазные сапоги, походные фляги. В тех местах, где бродили вооруженные шайки, ехали только ночью. Печально выглядели поля и селения Франции, печально выглядели дороги: по обочинам брошенные сломанные обозные телеги, поломанные пушечные лафеты, битая посуда, бочки, солома, угли и пепел там, где были бивуаки.

Где бы ни странствовал я, куда бы ни бросала меня судьба, в походах и в сражениях не оставляла меня мысль о той, с которой расстался навечно. Сердце человеческое! Напрасно мы не хотим покоряться твоим велениям, напрасно хотим заглушить твой голос, — ты говоришь нам о милой, ты будишь в нас счастливые воспоминания. Хорошо тому, кто любит и любим, у кого есть светлое утешение — семья и подруга. Александр Фигнер, все отдавший отечеству, нежно любил жену, в походах и сражениях помнил о ней и с ее именем на устах стоял на пороге смерти, как о том рассказывал мне Лихарев. Где справедливость?

…30 марта началась битва за Париж. К вечеру французы утратили все укрепленные позиции, кроме Монмартрского холма. Французы яростно защищали эту последнюю твердыню. Граф Ланжерон приказал взять штурмом Монмартр. Прямой удар стоил жизни шести тысячам русских воинов. Французский эмигрант на русской службе, что ему жалеть русскую кровь?.. Меж тем жертвы были напрасны: генерал Михаил Федорович Орлов, граф Нессельрод и адъютант Шварценберга граф Пар уже вели переговоры о капитуляции Парижа. Император Александр Павлович поздравил расположенные близ Бельвиля и Шомона войска с победой, обнял Барклая и пожаловал его фельдмаршалом.

В третьем часу ночи была подписана капитуляция Парижа.

Первая статья капитуляции гласила: «Французские войска, состоявшие под начальством маршалов Тревизского и Рагузского, оставят город Париж 19 (31) марта в 7 часов утра».

Нессельрод, сопровождаемый одним казаком, отправился в Париж для свидания с Талейраном. Там же было решено, что государь остановится в Париже, в доме князя Талейрана, на улице Флорантин, будто бы ради безопасности, — сказывали, что под Елисейским дворцом заложены мины. (Как потом говорили, пребывание государя в доме Талейрана скорее всего послужило для его, Талейрана, безопасности. Воротившиеся в Париж мстительные эмигранты не забыли его дружбы с якобинцами.)

…Я прибыл в замок Бонди вечером 31 марта и в большой зале увидел Сашу Данилевского. Обрадовавшись встрече, он сказал мне, что уже с месяц с ведома государя вышло мне назначение: состоять при главном штабе его величества для «производства исследований по предметам, заключающим важность и тайну». Здоровье мое после лейпцигской раны не позволяло мне нести службу в строю. В ту же ночь я был вызван к князю Петру Михайловичу Волконскому.

— Вы Париж знаете не хуже парижан, — сказал он мне, — вам надлежит через одну из застав, где будет поспособнее, проникнуть в город. Вам будет пропуск от французских властей, как бы для того, чтобы вы присмотрели дом, пригодный под походную канцелярию штаба его величества. На самом деле вам должно прислушиваться ко всем толкам и слухам, что говорят в кофейных и чего ожидают, обо всем напишите докладную записку. Поедете, натурально, не в мундире, а в статской одежде.

В тот же час послал я Федю Волгина к Митеньке Слепцову: у него в обозе был мой чемодан со статским платьем от лучшего в Москве портного, синьора Флорико. К утру я кое-как принарядился и был готов в дорогу.

Меня ожидал кабриолет с кучером-французом. Спутником моим был тоже француз, офицер национальной гвардии, мсье Симон. Он был грустен и молчалив. Оно и понятно — нелегко было видеть неприятельские войска у ворот Парижа. Пока мы ехали, он разговорился; я, как мог, утешил его, сказав, что и нам нелегко было видеть наполеоновских солдат у стен Кремля.

Мы въехали в Париж через Порт д’Анфер — Адские ворота — в восьмом часу утра. Сержант и три солдата национальной гвардии хмуро глядели на меня. Мундиры их были в лохмотьях. Старые двуствольные ружья и ржавые тесаки — вот все их оружие. Офицер, вышедший к нам, был в старом синем кафтане и шапке, подбитой мехом.

— Только вчера, — сказал мне с горькой усмешкой мсье Симон, — через заставы ехали господа, оставлявшие Париж с криками: «Да здравствует император Наполеон!» А завтра они возвратятся в Париж, вопя: «Да здравствует король Людовик XVIII!»

И точно, не прошло и одного дня, как я увидел кареты, переполненные баулами и чемоданами, и в них господ с белыми бантами в петлицах, оглашавших улицы криками: «Да здравствует король!»

Случалось мне в мусорных ящиках видеть знаки Почетного легиона… Сколько старался кавалер получить эти знаки, и как легко расстался с ними господин оборотень!

Но буду описывать все по порядку.

Нас пропустили через палисады, на мостовой лежали щебень и штукатурка — след ядра, угодившего в мансарду углового дома. Ставни домов плотно прикрыты; кое-где у домов стояли привратники, но улицы предместья были пустынны.

Так я воротился в Париж спустя три года…

…У ворот святого Мартина в одежде, которая не отличала меня от уличных зевак, среди несметной толпы, я ожидал, когда появится идущая в голове войска наша легкая гвардейская и прусская кавалерия. Все бульвары — от рвов разрушенной народом Бастилии до бульвара Магдалины — были заполнены парижанами.

Я стоял, размышляя о событии, коего был свидетелем. Пятнадцати месяцев не прошло с того дня, когда Наполеон стоял на Поклонной горе, окидывая взглядом древнюю столицу нашу; пятнадцати месяцев не прошло с тех пор, как он ступил на священную землю Кремля, а ныне, 19 нашего марта, русские воины вступают в столицу Франции.

И за развалины Кремля
Парижу мзда — спасенье!

Так спустя немного скажет об этой минуте славный русский поэт…

Парижане ожидали разорения города, лютой мести русских, а вместо того было приказано открыть рынки и лавки, давать спектакли в театрах и жить, как до сего жили, не тревожась за участь столицы.

Вокруг шумели толпы. Знал я ветреность и легкомыслие парижан, но все же дивился разряженным господам, с любопытством встречающим чужеземные войска.

Монтескье говорил, что Париж имеет самое выгодное положение для безопасности своей. Две линии крепостей, неприступные горы и море преграждают дорогу к Парижу. «Но где храбрые войска, перед которыми трепетала Европа? Где их вождь, которого равняли с Ганнибалом и Юлием Цезарем? Вот к чему приводит непомерное честолюбие!», — так размышлял я, пока не увидел рядом с собой статного человека немолодых лет с военной, гордой осанкой. Он стоял, опираясь на плечо мальчика, и слезы катились по его щекам.

Двести лет война не приближалась к стенам Парижа; гром пушек поражал слух парижан только на торжественных смотрах и парадах. Лишь у одного я приметил на глазах слезы, а вокруг шумела нарядная толпа, — она стекалась сюда, точно на праздник.

Казалось мне, что в такой день приличествуют парижанам темные одежды, но вокруг я видел розовые и голубые платья, кашемировые шали, синие и светло-оливковые фраки мужчин, белые повязки на рукаве и белые лилии в петлице. Приметил я одного старца, — лицо его сияло счастьем и радостью. Он был в платье, которое носили сорок лет назад наши деды, в васильковом, шитом золотом камзоле, белых шелковых чулках и туфлях с огромными золотыми пряжками. Волосы старца были напудрены и причесаны по моде Людовика XV, á l’aile de pigeon — крыло голубя. Он точно поднялся из могилы, как призрак прошлых лет, чтобы увидеть конец монархии Наполеона и возвращение Бурбонов, о котором уже говорили в толпе, одни — с радостью, другие — с тревогой.

Тщетно я искал в этой толпе простолюдинов-ремесленников, работников из Сент-Антуанского или Сен-Марсельского предместья, — глаз мой их не приметил.

Вдруг толпа заволновалась, издали послышался гром музыки. Далеко впереди я различил пики и красные мундиры лейб-казаков. «Les cosaques!» «Les cosaques!» «Les enfants des steppes!»[9] — послышалось вокруг, и толпа невольно подалась — такой страх внушали парижанам наши храбрые казаки.

На остриях казацких пик, на саблях, на крестах и медалях горел отблеск вешнего солнца. Ветерок шевелил белые султаны на казацких шапках. Побольше всего дивились парижане русым бородам, украшавшим мужественные лица лейб-казаков. Борода была редкостью в этой стране, где и крестьяне брили бороды, а при Бур-бонах даже пудрили мукой головы. Не знали того парижане, что лейб-казаки были старой веры, бороды не брили и табаку не курили.

Мне странно было видеть на левом рукаве у казаков белые повязки. У нас говорили, что белые повязки означали только примету, по которой можно было отличить войска коалиции от неприятельских войск. Но белый цвет был цветом Бурбонов, об этом надлежало бы подумать раньше, чем украсить русскую армию белыми повязками. Повязки эти внушали особенную радость щеголям с белыми лилиями в петлицах.

Дети Дона ехали по парижским бульварам. С любопытством глядели они на высокие, в четыре и пять этажей, дома, на несметные толпы на улицах. Не так глядели на Париж прусские гвардейские гусары: глаза их светились злобным торжеством, они бросали на парижан мстительные взгляды, ничего доброго не сулили их насупленные брови и злобно сжатые губы. Здесь, в Париже, думали пруссаки заплатить французам за тиранство маршала Даву в Гамбурге, за долгие годы унижения. Русские не жаждали кровавого возмездия. Для чего же было отдавать Париж и Францию на разграбление пруссакам и тем самым сверх меры усилить их?

Но вот снова заволновалась толпа. Вслед за полусотней казаков, георгиевских кавалеров, ехали три всадника, а чуть поодаль от них — едва ли не тысяча генералов, осыпанных звездами и крестами.

Император Александр Павлович ехал на светло-сером коне, по правую руку от него — король прусский, по левую — князь Шварцейберг.

Государь был в темно-зеленом кавалергардском мундире. Только боевые награды — георгиевский крест и шведский орден меча — украшали его грудь. Он беспрестанно улыбался, прикладывал руку к шляпе и часто поглядывал на Алексея Петровича Ермолова, который ехал ближе других. Император ехал на лошади арабских кровей, которую звали Эклипс… О насмешка судьбы! Лошадь сия была подарена ему Коленкуром, герцогом Виченцским, в бытность Коленкура послом Наполеона при русском дворе. Ныне император Александр совершал свой торжественный въезд в Париж на лошади, подаренной французским послом.

Увидел я Беннигсена на огромном мекленбургском коне, высоченного роста всадника с орлиным профилем. Губы его кривились недоброй усмешкой, и взор равнодушно скользил по балконам и кровлям, по бульварам, усеянным народом.

Довелось мне его видеть и раньше на балу в Брюссельской ратуше. Вошел подобно статуе командора, головой возвышаясь над всеми. Вежливо, но холодно беседовал с дамами, легко вальсировал, несмотря на свой огромный рост. Странную привлекательность имел для меня этот человек, сыгравший роковую роль в ночь на 11 марта. Он, чье имя должно вызывать ненависть государя, он — убийца отца государя, получил от Александра графский титул, знаки Георгия первой степени — награду, которой был удостоен спаситель отечества — Кутузов. Ермолов, Раевский, Дохтуров, заслужившие уважение всей армии, не могли и помыслить о таких наградах. Скромнейший Дохтуров с гневом и презрением говорил Алексею Петровичу Ермолову о Беннигсене: «Из него сделался самый ловкий и льстивый придворный, он даже не смеет писать государю о самых важнейших вещах… Мы, которые по несчастью служим под командой его, терпим. Что делать, друг мой… Хотя при отставке нечем жить, а служить не буду более, предпочитаю жить в нужде, чем быть подверженным с подобными начальниками потерять репутацию».

Таков был новоявленный граф Беннигсен.

Увидел я и Матвея Ивановича Платова, с лицом, исполненным важности, в простом казацком кафтане. Две бриллиантовые звезды, бриллиантами украшенная сабля и атаманское перо на казацкой шапке привлекали к нему все взоры.

Я слышал раздававшиеся вокруг крики: «Да здравствует Александр!» «Да здравствуют русские!» Угрюмый король прусский, хмурый Шварценберг ехали рядом с Александром.

Еще слышались в толпе крики: «Да здравствует король!» Но не во славу короля прусского раздались эти крики, а во славу Бурбона. Чем дальше продвигались войска, тем меньше было таких возгласов. На бульваре Капуцинов, на бульваре Магдалины все больше встречалось людей в черном поношенном платье и женщин в глубоком трауре. И только крик: «Да здравствует мир!» — исторгали их бледные уста.

Вот прошли австрийские гренадеры в их белых мундирах. За ними наши гренадеры — славный корпус Ермолова, Павловский полк, кирасиры в латах из кованого железа и конная гвардейская артиллерия…

Я глядел на славное российское воинство, и веселье и гордость переполняли мое сердце. Отчизна послала на ратные подвиги истинных богатырей. Рослые, статные, с мужественными чертами лица, в красивых гвардейских мундирах они входили в покоренную столицу с величавым спокойствием и уверенностью в своей правоте. Нет! Не одно долготерпение, выносливость, покорность были в этих русских витязях, и вечный позор тому, кто не считает их за людей, а за неких бездушных кукол, способных без мысли и чувства исполнять приказы своего начальника.

Да, то был день великого торжества храбрых россиян! Увы, не дожили до того дня спаситель отечества нашего Кутузов, храбрейший из храбрых Багратион, два брата Тучковых, Кутайсов, славный наш партизан Фигнер и тысячи, тысячи верных сынов России. Одни нашли свою смерть на Бородинском поле, другие — под стенами Дрездена, у Лейпцига и в водах Эльбы… Мир праху их и вечная им память!

До сей поры Париж видел надменных русских вельмож — князя Куракина, богача Демидова, ловкого лазутчика Чернышева. Парижане слышали о просвещенных русских, о Дмитрии Петровиче Бутурлине, владельце погибшей при пожаре Москвы драгоценной библиотеки, о Бутурлине, отыскавшем пять ошибок в издании «Телемака» Фенелона. Издатель обещал заплатить по сто червонцев за каждую найденную ошибку — Бутурлин нашел их пять и пожертвовал деньги издателя бедным города Парижа. Шувалов, сын государственного деятеля, известного в царствование Елизаветы Петровны, сочинил «Послание к Ниноне», и эти превосходные стихи приписывали Вольтеру.

Ныне Париж увидит тысячи русских людей, от рядового до полководца, увидит цвет нации, отстоявшей свою независимость, и Европа постигнет достоинства народа, которого до сей поры не знала.

Уже давно чувствовал я усталость от приятных волнений этого дня и еле добрел до дома на улице Вожирар, где нашел желанный приют.

Описывая события 31 марта 1814 года, я не сказал еще ни слова о том, как по приезде, еще на рассвете, нашел я пристанище в Париже.

Домохозяин господин Бюрден и его семья были подняты на ноги моим ранним появлением. Парижане дурно спали в ту ночь, когда двухсоттысячная союзная армия стояла у ворот столицы, и мое появление в доме на улице Вожирар посеяло тревогу среди его обитателей. Да оно и понятно: неизвестный стучал в двери дома. Открывались окна в соседних домах; наконец появился и мсье Бюрден и, увидев меня, тотчас узнал.

— Антуанетта! — воскликнул он. — Дети! Взгляните, это наш добрый господин Можайский, наш милый жилец! Какая радость! Но, боже мой, как вы изменились!

Тут прибежала мадам Бюрден, и две милые дочки, и привратник Анри, и его жена, повариха Люси. Все удивлялись моему возвращению и обрадовались мне. Причиной были не только добрые чувства ко мне, старому их жильцу. Семья Бюрден верила, что появление в их доме русского офицера в столь тревожные дни капитуляции Парижа избавит их от бедствий. «Что, ежели русские отплатят французам тою же монетой за разорение Москвы?» — думали они.

— Вот ваши комнаты, господин Можайский. Все здесь так, как вы оставили три года назад, — и книги ваши, и одежда… Ах, что пережили мы здесь, господин Александр, когда б вы знали!..

…Я снова в моем скромном жилище. Вот бронзовые часы на камине, вот клавикорды, бюсты великих мужей — Вольтера, Лафонтена, Монтескье, Жан Жака Руссо… Софа, обитая темно-зеленым сукном, медная лампа, ширмы с сельским пейзажем… И вы здесь, мои друзья-книги — Расин, Мольер, Буало, Лесаж, наши Кантемир, Державин, Ломоносов, Сумароков, Фонвизин… О Денис, сочинитель «Недоросля», сочинитель «Рассуждения о истребившейся в России совсем всякой формы государственного правления»… Вот драгоценный список, сделанный с твоей рукописи, хранившейся у Петра Ивановича Панина. Еще раз перечитал я драгоценные для истинного сына отечества строки:

«Сила и право совершенно различны в существе своем, так и в образе действия. Праву потребны достоинства, дарования, добродетели. Силе надобны тюрьмы, железа, топоры. Совсем излишне входить в толки о разностях форм правления и разыскивать, где государь самовластнее и где ограниченнее. Тиран, где бы он ни был, есть тиран, и право народа спасать свое бытие пребывает вечно и везде непоколебимо».

Достал я из баула заветную тетрадь, прочитал изречение на первой странице «Salus populi suprema lex esto» — «Благо народа да будет высшим законам», перелистал мои записи. Подобно пчеле, собирающей цветочную пыльцу, с молодых лет записывал я в эту тетрадь мудрость, собранную в манускриптах и книгах.

«Достигай собственного счастья только создавая счастье других».

«Настоящая цель политики — это сделать жизнь удобной, народы счастливыми».

«Любовь к человеческому роду, желание заслужить его признательность, служение всеобщему благу — вот побуждения, которые должны одушевлять честного человека».

Следовал ли я сим благородным побуждениям, достиг ли высшего счастья… Увы, нет. А между тем мне двадцать восемь лет было в те годы, когда я решил служить всеобщему благу. И теперь, сорок лет спустя, после сибирской ссылки, я стал не ближе к цели моей жизни, чем в молодые годы. Но вернемся к дням моей молодости. Сколько ночей провел я в Париже, за маленьким бюро, погрузившись в книжную мудрость, силясь прогнать мысли о той, которая все еще владела моим сердцем… Знать, что она в Париже, что она жена другого! Какое мученье! Только вы были моими утешителями — достойные учители мои, мудрые мои друзья — книги.

Пока я разглядывал мое старое жилище, в котором прожил три года, внизу послышались голоса: кто-то, стуча тростью и задыхаясь, шел по лестнице. Дверь отворилась, я увидел на пороге моего старого друга, доктора Гюстава Вадона, и раскрыл ему объятья…

Старик обнял меня и, отступив на шаг, сказал:

— Что с вами? Вы больны? Вы ранены? — он указал на черную повязку, которая прикрывала шрам над ухом.

Я не ответил и усадил его в кресло у клавикордов, где он любил сидеть, слушая мои музыкальные шалости… Но прежде я должен рассказать читателю моих записок о моем старом парижском друге.

Доктор Гюстав Луи Вадон, всеми почитаемый врач и парижский старожил, был моим соседом и частым гостем три года назад. Он был из редких собеседников, которых французы называют «charmeur» — чаровник. Часами я мог слушать его рассказы о Париже Людовика XVI, о днях революции. Ярый республиканец, он бывал в доме Марата, был другом Жильберта Ромма, наложившего на себя руки, когда ему грозила казнь. Доктор Вадон был якобинцем, и многие его друзья кончили свою жизнь в дни термидора, другие погибли на галерах. Когда Наполеон начал расправу с республиканцами, Гюстава Вадона спасла слава искуснейшего медика. Теперь ему было за шестьдесят, ум его был светел. Позабыв усталость, я слушал его рассказы о том, что пережил Париж накануне 31 марта 1814 года.

Три года назад, когда Наполеон был в сиянии славы и могущества, Вадон все же не забывал 18 брюмера и того, что Наполеон надругался над республикой, лишил французский народ свободы и гражданства.

— Я не был склонен, подобно парижским зевакам, глазеть на торжества и парады, — рассказывал Вадон, — однако мне случилось видеть триумф Наполеона после итальянского похода, в ту пору, когда народ видел в нем генерала республики, а не узурпатора. Он разгромил гордую австрийскую империю, защитил Францию, терпевшую неудачи на Рейке; итальянский поход спас нас от вторжения врага… Но мне довелось видеть его и 18 декабря 1813 года, когда несчастный русский поход был позади. Он посетил сенат и возвращался во дворец. Хотя тот день был ненастный, тысячи зевак собрались на террасе Тюильрийского дворца… Показалась торжественная процессия. Сначала эскорт императорской гвардии в красных мундирах и медвежьих шапках… Шел дождь, вся картина выглядела весьма жалкой, мой друг… Он сидел один в раззолоченной карете, перья его шляпы намокли от дождя, так же как и горностаевая мантия… Лицо его показалось мне обрюзгшим, совсем не таким, как на портретах. Но что было самое важное — ни одного приветствия не слышалось из толпы. Люди с равнодушным любопытством глазели на ливреи лакеев, стоявших на запятках, на императрицу в мокрой малиновой мантии — она ехала во второй карете… Лил дождь, гремели барабаны, и Наполеон тоже равнодушно глядел на толпу, собравшуюся на террасе Тюильри, на людей, дрожавших от холода и сырости. Это походило на похороны, мой добрый друг, и в самом деле это было началом конца… Не прошло четырех месяцев — и неприятель у ворот Парижа…

— 24 января Наполеон покинул Тюильри. Отправляясь в армию, он указал маршалам и придворным на своего сына и сказал: «Я вверяю вам этого ребенка, надежду Франции»… Слезы умиления, умилительная картина. Но те же люди, которые лили слезы 24 января, — 31 марта махали вам белыми платками. Эти господа пойдут на любое унижение, на любую подлость, чтобы сохранить свои дворцы, драгоценности, экипажи и лошадей. Еще неделю назад, — продолжал Вадон, — Париж почитал себя в полной безопасности. Правительство и сам Наполеон поддерживали эту беспечность в народе. Неприятель был у ворот столицы, а бюллетени главной квартиры твердили о победах. Глаза наши открылись только 28 марта… Я видел ужасные сцены на бульварах. Там, где щеголи и светские львицы привыкли появляться в своих роскошных экипажах, мы увидели множество раненых солдат, толпы несчастных поселян. Оставив свои жилища, они несли на плечах жалкие пожитки. На площади, где мчались придворные кареты, я увидел бедную телегу, — на соломе поместилось целое семейство: мать, грудной ребенок, старик и старуха; на тощем ослике позади ехала крестьянка; пастух гнал частичку спасенного им стада, голодные овцы блеяли и тянулись к соломе, торчащей из телеги… Их окружали парижане. Я видел трогательные примеры великодушия, но видел и бессердечие и корысть. Я не покидал лазарета, устроенного в фойе театра «Водевиль», — не правда ли, странный приют для страждущих? Днем через Париж шли свежие войска, везли снаряды, — это подняло дух парижан; говорили, что опасность не так уж велика. И вот легковерие народа! На площадях появились уличные фигляры, фокусники и забавляли парижан до позднего вечера. Потомки не поверят тому, что двухсоттысячная армия неприятеля стояла в двух милях от Парижа, а парижане узнали об этом только на рассвете 30 марта, в четыре часа утра, когда раздались пушечные выстрелы и барабанщики во всех концах города забили тревогу. Ужас достиг высшей степени. Барабаны призывали национальную гвардию защищать столицу, вооруженные граждане шли к Монмартру, за ними бежали плачущие жены и дети… Как могли мы противостоять завоевателям? Что было у нас? Несколько пушек, у которых встали мальчики из Политехнической школы, пять тысяч линейного войска и пятнадцать тысяч национальных гвардейцев, без офицеров… вооруженные охотничьими ружьями…

Я ответил старому доктору, что капитуляция спасла Париж от разрушения, что, кроме двухсот тысяч, стоящих у ворот столицы, по всем дорогам идут к Парижу колонны пехоты, несметная кавалерия и шестьсот пушек, готовых громить город с окрестных высот.

— Знаете ли вы, — говорил Вадон, — что правительство убедило граждан Парижа в том, что им предстоит отразить только слабый отряд неприятельской армии? Двенадцать часов длилась оборона, а затем последовала капитуляция… Вы знаете меня, мой друг, я никогда не мог простить узурпатору смертельный удар, который он нанес правам человека и гражданина, уничтожив республику. Я знаю, как унижал национальную честь и достоинство народов Европы Наполеон. Вы, русские, имеете право требовать возмездия… Но я люблю Францию и народ французский и плачу, ибо это день скорби моего народа. Спартанцы хвалились тем, что женщины Спарты никогда не видели огней неприятельского лагеря. Женщины Парижа гордились бы тем же самым, если бы Париж защищали герои битвы при Вальми, перед которыми трепетали тираны…

Наполеон стал чуждым народу. Мог ли он вызвать в сердцах французов энтузиазм 1792 года, энтузиазм, который бы спас Париж? Еще в феврале месяце он больше всего заботился о себе: чем я стану для французов, если подпишу унижение Франции? Что я скажу сенаторам-республиканцам, если они потребуют от меня барьера на Рейне? Истребив непримиримых истинных республиканцев, казнив и сослав якобинцев, он боялся нас, чудом оставшихся на свободе, более, чем коалиции. Он всегда боялся идей больше, чем штыков. Однажды он так и сказал: «Лучше несколько поражений, чем власть народа». Помните вы наши беседы здесь, у камина, о Фурье, о труде, который не будет ни унизительным, ни тягостным для человека, о том, что близкое будущее человечества — это свободные объединения тружеников… Знал я Гракха Бабефа и слышал горькие слова его о судьбе работников: «Работайте много и ешьте мало, или сам больше никогда не придется есть. Таков варварский закон капиталистов». Этот мученик говорил нам: «Революция — это война между патрициями и плебеями, между богатыми и бедными…» Может быть, смерть на гильотине была для него счастьем, он не увидит того, что вижу я спустя двадцать пять лет после 1789 года — белые лилии, белые повязки аристократов… Вот к чему привел Наполеон Францию, истребив самый дух 1789 года… Он превратил своих чиновников в машину, подписывающую четыреста бумаг в день. Самое ничтожное, мелкое дело решалось в Париже, хотя бы ответ из Парижа пришлось ждать целый год. Он создал пять полиций, полицию Фуше, агентуру главного инспектора жандармерии, префекта полиции, начальника почты, ведавшего перлюстрацией, и тайную полицию императора. Он боялся сочинителей, запрещал невинную комедию за то, что в ней были насмешки над двором Людовика XV, он приказал автору трагедии «Венецианцы» казнить неприятного ему героя трагедии. Он уничтожил общественное мнение и угасил дух свободы…

Так говорил мой старый друг доктор Вадон в тот самый час, когда к заставе Пасси подходил с развернутым знаменем Семеновский полк и парижане впервые увидели на улицах Парижа грозных и усатых богатырей наших… Герои-победители входили в столицу Франции, древнейший и славный город Европы.

…Итак, я в Париже. Воспоминания, печаль о минувшем. Но не следует забывать о том, для чего я послан сюда, — говорил я себе. Что думают парижане о перемене, о судьбе, ожидающей Францию? Не ярые республиканцы, как доктор Вадон, а благонамеренные негоцианты, опора империи Наполеона. Не слишком много узнал я в эти два дня.

Случай помог мне. Мой беспутный друг Дима Слепцов пожелал купить у знаменитого парижского часовщика, господина Брегета, часы для себя и еще часы — подарок престарелому отцу. Итак, на третий день пребывания моего в Париже отправились мы на площадь Дофина в ля Ситэ.

Господин Брегет, славный часовщик, член Института, жил в старом и ветхом трехэтажном доме. В первом этаже была его мастерская, во втором — его комнаты. Здесь он принимал достойнейших из покупателей. Мебель, картины, бронза — все говорило о богатстве владельца сего дома. Но самым драгоценным в доме были изделия самого господина Брегета — часы, которые можно было видеть и у нас в России, в пензенской глуши, и в Бостоне, за океаном, и в Лондоне, в руках у первых людей государства. Хозяин дома был еще не стар, вернее — моложав, лысину его прикрывала лиловая шелковая шапочка. Меня он немного знал и принял нас обоих ласково, но с тайной, как мне показалось, тревогой. Застал я у Брегета еще двух парижских негоциантов — мебельщика и винодела; они были весьма опечалены слухами, которые разносили по Парижу неугомонные вестовщики…

Сначала говорили, что Париж будет разорен, что русские и пруссаки сожгут, столицу. Однако сего не было, — рынки и лавки открыты и бойко торгуют своими товарами, рента повысилась на бирже. Друзья господина Брегета, узнав, что я добрый его знакомый, спрашивали меня о намерениях императора Александра, на что я, разумеется, ответил, что мне эти намерения неизвестны. Тут мебельщик стал жаловаться на Наполеона, на его своеволие, на то, что он погубил цвет молодежи французской… Господин Брегет, однако, сказал, что ремесла и торговля при императоре процветали и тем укрепили благосостояние Франции.

— Ничего хорошего, — сказал господин Брегет, — нельзя ждать от возвращения эмигрантов. Они хотят вернуть себе отнятые у них земли и обездолить землепашцев, владеющих этими землями уже более двадцати лет…

Винодел и мебельщик согласились с ним, но опасались, что союзники разорят Париж, ежели народ не примет Людовика XVIII. Говорили о молодчиках с белыми кокардами, ненавистными народу, о том, что офицеры и особенно солдаты хоть и устали от войны и походов, но псе же склонны видеть на престоле малолетнего сына Наполеона, лишь бы не Бурбона. Говорили и о том, что русский император живет во дворце князя Талейрана:

— Князь Талейран умудрен опытом, он человек государства, и мы надеемся на него. Он был всегда благосклонен к нам, хотя сам происходит из древнего рода…

Диме Слепцову наскучили эти разговоры. Он выбрал часы с крышкой, усыпанной жемчугом, с портретом-миниатюрой графини Дюбарри — возлюбленной Людовика XV, и часы с репетицией для отца. Он стал торопить меня, и мы простились…

…Каждое утро, открывая глаза, оглядывая свою комнату, не сразу я понимал, что нахожусь не на бивуаке, не на постое в немецком селении.

Вот, думалось мне тогда, дожил я до двадцати восьми лет и одинок более, чем был в юные годы. Гонимый роком, скитался по чужим странам. В туманах лондонских и под платанами Парижа знал любовь и ревность, знал холодных, бесчувственных красавиц и простодушных красоток театральных кулис. Но странно, — разочарованный в чувствах, я летел мыслью в родные края, и вспоминались мне Васенки, юная девушка и первая наша любовь… Я легко оставил и легко позабыл Катеньку; текли годы, и чем более удалялся я от дней юности, тем милее были воспоминания… Где она? Ни в Пруссии, ни в Париже я ничего не слышал более о полковнике Лярош… Но что я? Предаваться воспоминаниям о прошлом в такие дни? Мы — в Париже! Меня ждут друзья, Дима Слепцов заждался у Тортони. Мы званы к царскосельским гусарам в Нейи. Когда б она была жива, Катенька, то в Париже, среди офицеров Наполеона, могли найтись люди, которые знавали полковника Лярош и могли знать о ней… В «Водевиле» я повстречал мадам Балли. Она еще хороша и встретила меня криком радости. Все оглянулись на нас. Мы возвращались вместе в извозчичьей карете.

Мадемуазель Балли позвала меня к себе обедать: «В среду, — сказала она, — нет, в четверг». Причем улыбнулась обольстительно, прижала мою руку к сердцу, что значило: «Все, как три года назад». Она указала мне особняк поблизости Оперы и похвасталась тем, что этот особняк подарил ей богач, поставщик на армию. По бриллиантам в ушах и перстням на пальцах я еще раньше догадался о счастливой перемене в ее жизни. А три года назад я знал ее юной фигуранткой в опере, и как она тогда радовалась моему скромному подарку — колечку с аквамарином. Я дал ей слово, что буду в четверг, в семь вечера, у нее к обеду.

Счастье мне не было суждено с моей прежней подругой, но стоит вспомнить об этом приключении, чтобы рассказать о неожиданной и весьма забавной встрече, которая у меня была в гнездышке мадемуазель Балли.

Я прибыл в четверг в особняк де Балли (бог весть откуда взялась дворянская частица «де» в фамилии дочери чулочницы). Мне отворила дверь молоденькая миловидная горничная, похожая на мою приятельницу три года назад. Она привела меня в туалетную комнату. Здесь меня встретила мадемуазель де Балли. Она показала мне свои владения от туалетной комнаты, обитой белым атласом, до спальной с огромной постелью, увенчанной голубым балдахином с дворянской короной. Потом мы отправились в столовую, где были приготовлены два прибора. Все доказывало мне богатство ее покровителя, запустившего глубоко в казну свою лапу. Затем начался обед.

— Здесь твое любимое пуи к устрицам и бургундское к дичи, — видишь, я не забыла твои вкусы, мой милый, — щебетала мадемуазель де Балли. — Кстати, знай, меня теперь зовут не Мари, а Аврора, неправда ли, так лучше? — Она болтала, не умолкая, как в те годы, Когда ее спускали на шнурах, увитых гирляндами роз, в виде амура с театрального небосклона на авансцену Большой оперы. Я слушал и пробовал быть милым собеседником, однако от нее не укрылось мое раздумье и то, что мыслями я был далеко от ее гнездышка.

— Милый мой, — сказала она, — я вижу, что прошлого не вернешь. Ты, должно быть, влюблен не на шутку. Ты стал мрачен и задумчив, это к тебе идет, но я предпочитаю прежнего веселого друга. Кто же она?

Я попробовал рассмеяться, но в эту минуту в моих мыслях явилась та, которую я видел такой прекрасной и печальной в Грабнике. «Зачем я здесь? — подумал я, — в этом гнезде, устроенном наглым грабителем, обворовывавшим несчастных солдат ради своей любовницы…»

— Ты спешишь? — надув губки, сказала мадемуазель де Балли. — Или тебе со мной скучно?

От необходимости солгать меня избавил чей-то громкий голос, затем голоса горничной и лакея. Мадемуазель Балли смутилась, потом с гневом воскликнула:

— Я ведь приказала отвечать всем, что меня нет дома!

Но в эту минуту дверь в столовую отворилась, и на пороге предстал… Не поставщик на армию, нет, и не другой какой-либо смелый поклонник мадемуазель де Балли, а сам Александр Иванович Чернышев, un ami intime de l’empazeur Alexandre — «интимный» друг императора Александра, генерал-адъютант Чернышев собственной персоной…

И притом с огромным букетом роз!

Я едва сдержал улыбку, когда увидел его удивленное лицо.

Он был во фраке и, надо сказать, казался куда менее представительным, чем в генерал-адъютантском мундире.

Я тотчас встал.

— Мы, кажется, знакомы, — сказал, немного запинаясь, Чернышев. Мне сразу же представился домик войта в пуще и сам Александр Иванович за туалетом. Мадемуазель де Балли, однако, ничуть не смутилась и тотчас приказала поставить третий прибор.

Александр Иванович, облобызав ее ручки, как ни в чем не бывало продолжал:

— Я, может быть, некстати, но разве вы, прелестная Аврора, не разрешили мне являться к вам без доклада?

— Но сегодня четверг, дорогой генерал, и вы должны быть на дежурстве во дворце.

— Государь уехал к императрице Жозефине, и у меня выдался свободный вечер. Я отправился к тебе, но не предполагал, что встречу соперника, — с недоброй улыбкой сказал Чернышев, и его блестящие, живые глазки скользнули по мне.

— Генерал, к сожалению моему, я принужден сознаться, — начал я скромно, — что не я ваш соперник, а вы разбили мое сердце… Вы — мой счастливый соперник.

— Да! — воскликнула мадемуазель Балли, — помните, мой дорогой генерал, я вам рассказывала о моей первой любви три года назад. Так это он — предмет моей любви. Но, коварный, он только что почти признался мне, что забыл меня и покорен другой…

Хоть я и не признавался ни; в чем мадемуазель Балли, но оценил ее изворотливость. Да и Александр Иванович, видимо, был доволен, что оказался счастливым соперником, и, захохотав, потрепал меня по плечу.

— Ты не сердишься на меня? Ничего, за тобой молодость…

Вскоре я откланялся и покинул особняк мадемуазель де Балли, довольный внезапным появлением интимного друга государя. Несколько дней спустя, в Елисейском дворце, он проследовал мимо меня и на мой поклон ответил таким легким кивком, что его можно было и не заметить. И кто бы подумал, глядя на этого надменного, увешанного крестами и прочими регалиями генерал-адъютанта, что он так недостойно вел себя вне дворца.

В тот же день я видел его на молебствии по случаю тезоименитства императрицы, и постное лицо его и истовые земные поклоны навели меня на мысль, что Александр Иванович большой подлец, ханжа и негодник.

…Видел графа Нессельрода. В прежнее время не раз встречал он меня у Бутягина, секретаря нашего посольства, и на раутах у князя Куракина. Мы, молодые люди при посольстве, знали его привычки: он был склонен к чревоугодию, хвалился, что у него лучший повар в Париже, любил цветы и сам заботился о цветниках в доме, где жил, но более всего любил деньги. Русских не любил и боготворил немцев.

Волконский вручил графу мою записку о помыслах парижан, и мне было приказано явиться к нему после полудня. Еще за дверями я услышал его хриплый голос; он не то что вышел, а выбежал ко мне, держа в руках записку, и, уставившись на меня маленькими, недобрыми глазками, сказал:

— Записка ваша, капитан, написана толково, но не надлежало вам так с ней торопиться. Что вы могли узнать в неделю срока?

Я ответил, что прибыл в Париж в день вступления наших войск, прибыл бы раньше, не моя в том вина, что запоздал. Он поднял на меня дьявольские свои глаза и спросил:

— Помнится, я встречал вас здесь четыре года назад?

Получив ответ, он приблизился ко мне и сказал:

— Мы были сослуживцы, и ежели у вас будет просьба, обращайтесь прямо ко мне. Способности ваши мне известны.

И, кивнув мне, он удалился так скоро и бесшумно, что я даже не услышал его шагов.

Долго я потом размышлял: о каких способностях моих говорил Нессельрод?

В Елисейском дворце увидел я Данилевского. Услыхав о беседе моей с Нессельродом, он сказал, что это хороший знак: мол Нессельрод ищет людей, которые бы служили ему.

Тут Данилевский запер на ключ дверь, достал из стола бумагу, дал мне и сказал:

— Читай…

У меня в руках было письмо дочерей светлейшего князя Кутузова-Смоленского императору Александру. Помню его почти что наизусть:

«…Одни беспрерывные подвиги твои, Государь, помешали тебе обратить взор твой на детей Кутузова-Смоленского! Имение, доставшееся нам, обременено долгами, и тогда только можем мы надеяться иметь хоть малое состояние, ежели всемилостивейший Государь прикажет купить оное в казну».

Ниже чьей-то твердой рукой было выведено: «Оставить без ответа».

— Чья рука? — спросил я.

— Аракчеева, — был ответ.

Я взглянул на Данилевского.

— Вот, — сказал он, — вот какую цену у нас имеет безмерный подвиг опасения отечества! Рука гатчинского капрала начертала: оставить без ответа письмо дочерей спасителя отечества… Не одни близкие фельдмаршалу люди знали о его нужде в деньгах, повседневной нужде. А придворному льстецу-лакею из немцев государь иной раз не пожалеет и сорока тысяч, золотом, не ассигнациями… Далеко ходить не надо — хоть тому же Нессельроду.

В тот день в последний раз я видел горесть и досаду на лице друга моей юности. Время шло, привыкал он к неблагодарности царей, низости царедворцев, и лицо его уже не выражало ни досады, ни гнева.

Что до моей записки, то в руках у Нессельрода она пользы не принесла. Францию не спрашивали, желает ли она видеть на престоле Людовика XVIII. Народ безмолвствовал, дух 1789 года погас в сердцах французов. Кровью погасили пламя свободы, и нечего было бояться восстания народного.

В доме Талейрана решалась судьба Франции. Аристократы ликовали, негоцианты, наподобие друзей господина Брегета, рады были уже тому, что торговле не будет причинен ущерб. Что до жителей предместий Сент-Антуанского и Сен-Марсельского, туда были посланы разъезды австрийских гусар.

Народ ожидал многих бедствий от нашествия тридцати тысяч дворян — воротившихся эмигрантов.

— Они хотят жить в роскоши, ничего не делая, как было двадцать пять лет назад, — говорил мой старый друг доктор Вадон. — Герцог Беррийский, герцог Ангулемский и злая ведьма герцогиня жаждут возмездия. Народ французский не хочет Бурбонов, которых привезли в своем обозе союзники…

Двадцать первого апреля Наполеон прощался в Фонтенебло со своей старой гвардией. Сказывали, солдаты плакали, как малые дети, и даже он, жестокосердный, с влажными глазами сел в карету и покинул дворец. Так завершились бури, потрясавшие Европу столько лет.

…Прошел месяц… Я не переставал дивиться легкомыслию парижан, особенно тому, сколь легко они переносили пребывание иноплеменников в своей столице.

При полном безмолвии народа снимали на блоках статую Наполеона с Вандомской колонны. В карауле был батальон Семеновского полка, впрочем, порядок не был нарушен, хватило бы и взвода семеновцев.

Встретился мне в кофейной Тортони, на Итальянском бульваре, знакомый по прежним парижским дням, мсье Лабиль, журналист. Едва что не бросился мне в объятия, чем, признаться, нимало меня не обрадовал. Вадон рассказывал мне о нем, что накануне 18 брюмера, когда Наполеон провозгласил себя первым консулом, сей Лабиль сочинил два воззвания — одно в пользу Бонапарта, а другое в пользу Директории, буде она возьмет верх. Так и теперь он ликовал по случаю въезда Людовика XVIII в Тюильрийский дворец, позабыв о том, что чуть не пятнадцать лет проливал слезы умиления при виде Наполеона, возвращающегося в Тюильри из походов с победой. Художники французские неустанно рисовали картины, в коих изображали вступление союзных войск в Париж, поэты сочиняли оды во славу императора Александра, обивая пороги Елисейского дворца, а знаменитый Лаис пел своим божественным тенором:

Да здравствует Александр!
Да здравствует король королей!
Ничего не требующий,
Не диктующий нам законов…

Не так было у нас в России, когда Наполеон был в Москве, — гнев и скорбь были в сердцах русских, и никто не осмелился прославлять победителя.

Дивился я и тому, что парижские ведомости более писали об Итальянской опере, о танцовщице Бриготине и теноре Манвиель, о двойном убийстве на улице Брей, чем о судьбе Франции.

— Есть люди, — говорил мне Вадон, — которым к лицу шутовская роль…

И показал мне глупость, написанную в одном листке: «Прославленный Веллингтон, главнокомандующий английских войск, сказал, что революции невозможны там, где король хорошо ездит верхом. Посему предлагаю избрать королем нашим знаменитого берейтора Франкони».

— Вот для чего дана свобода мыслей господину Лабиль, — сказал Вадон, — все же сейчас журналы имеют более свободы, чем при Наполеоне. Но для чего господам Лабиль сия свобода?

Из любопытства я много гулял по бульварам и видел, как сумрачно глядел простой народ на торжественный въезд короля.

Король, в мундире национальной гвардии, со звездой, ехал в открытом экипаже. Рядом сидела тощая, как скелет, дама со злой улыбкой на длинном желтом лице — герцогиня Ангулемская, дочь казненного короля Людовика XVI. Впереди королевского экипажа — жандармы и два взвода кавалеристов бывшей наполеоновской гвардии. Шествие открывали двадцать четыре девицы высшего света в белых одеяниях с распущенными волосами, точно двадцать четыре привидения. Когда же вслед за коляской короля увидели свиту — наполеоновских маршалов и генералов, — раздались крики: «Да здравствует императорская гвардия!»

Маршалы угрюмо отвечали: «Да здравствует Франция!» «Да здравствует король!» — вопили одни переодетые полицейские, да щеголи из кофейных и игорных домов Пале-Рояля, да зеваки уличные, которым нет числа.

Много говорили о том, что, покидая берега Англии, Людовик XVIII сказал, будто своим возвращением на трон предков он обязан божественному промыслу, советам принца-регента и неколебимому постоянству британцев. По моему разумению, он более всего обязан храбрости наших войск и крови, пролитой ими в битвах с Наполеоном. И как это обернулась на пользу Бурбонам дьявольская хитрость Талейрана!

…Нынче утром под окнами моими послышался звон копыт и голоса. Причиной шума был прусский ротмистр-улан, которому полюбился дом Бюрдена. Напрасно мой домохозяин говорил, что у него на постое русский офицер. Улан грубо оттолкнул старика и ворвался в дом, напугав до смерти Денизу и Жанну. Пришлось мне опуститься вниз и, назвав себя, сказать, что сей дом занят мной и что офицеру придется поискать себе другого пристанища. Ворча, он удалился, однако на улице денщики его стали ломиться в калитку сада. Но там их быстро угомонил Федя Волгин. Я было снова сел за бюро, как вдруг послышался смех, и зычный голос Димы Слепцова оторвал меня от моих занятий.

Он жил в гостинице «Эспань» на улице Ришелье и, узнав у Данилевского, где я обитаю, явился ко мне, с тем чтобы я снова был его Виргилием в парижском аду. Тотчас же он поднял превеликий шум, игру на клавикордах; послав за вином и сластями, принялся угощать дочек Бюрдена — Денизу и Жанну. Вздохнув, я отложил бумаги и отдался на волю моего неугомонного друга.

В прежние годы не раз я был его спутником, проводил ночи у цыган, а то и за картежным столом. Дважды был его секундантом на дуэлях, много раз привозил его, бесчувственного, домой. Он бывал буен во хмелю, денег никогда не считал ни своих, ни чужих, но сколь ни безрасчетно, безрассудно жил он — все же ни разу не унизился душой, не изменил товариществу и дружбе.

Среди пороков, в кругу повес, игроков сохранил он ясный ум, добродушие, любознательность к наукам и любовь к поэзии… Не терпел он гатчинцев-аракчеевцев, не терпел штабных шаркунов и тем был любезен мне и всем честным людям.

Назвав меня своим Виргилием, сей Дант осушил с утра три бутылки шампанского, пустился танцевать с Денизой, потом вздумал меряться силой с Федей Волгиным и, умаявшись, повлек меня на прогулку.

В Париже одевались, мы в статское платье; сия мера была весьма разумной: наполеоновские офицеры бродили по улицам, искали с нами ссоры, и в первые дни было много дуэлей. А нам в статском было свободно бродить среди народа и избегать пытливых взоров тайной военной полиции нашей.

Отправились мы на Елисейские Поля. Чудную картину представляли эти знакомые мне места прогулок парижской знати.

Под деревьями были разбиты шалаши; сухие ветви, солома держались на казацких пиках. Казацкий бивуак в Париже! Сено, бочки, ведра, коновязи… Бородатый казак чистит коня скребницей; другой, на радость парижанам, показывает, как слушается его конь, ложится и встает по его слову, ходит за ним, как собачка; третий забавляется с полковой дворняжкой… Господа парижане во фраках, дамы в белых платьях, в честь Бурбонов, окружают казацкий бивуак.

Как сейчас вижу я эти давно минувшие дни и вспоминаю стихи соратника-стихотворца Батюшкова:

Вы помните: кипел бульвар
Народа праздными толпами.
Когда по нем летал с нагайкою казак
Иль северный амур с колчаном и стрелами…

Башкиры порядком дивили парижан своими луками и стрелами; даже сам Вальтер Скотт, прославленный английский сочинитель, посетивший в те дни Париж, отдал им дань в своих путевых картинках, правда, как курьезу.

Мне, отставному артиллеристу, понравилось суждение сего надменного англичанина об артиллерии нашей, которую он называл отличнейшей и совершенной… Видел он артиллерию нашу на параде, когда более двух часов перед союзными полководцами шли наши храбрые полки через площадь Людовика XV.

Герцог Веллингтон, прибывший в Париж после всех, на вопрос государя, что ему понравилось в Париже, ответил:

— Русские гренадеры.

После стольких кровавых сражений, после кампании 1812 года и пятнадцати месяцев заграничного похода явилась в Париже наша армия во всей грозной мощи своей, удивляя и радуя друзей и устрашая сердца врагов. Многие тысячи парижан глядели с любопытством на наших воинов. Но не было видно в этой толпе офицеров войска Наполеона; они сидели в кофейных домах, хмуро поглядывая на чужеземцев в статском платье, угадывая в них победителей.

В кофейном доме Манури, у Нового моста, за длинными орехового дерева столами, на скамьях с мягкими подушками сидели доморощенные политики, читали «Journal de Débats», слушали болтуна-вестовщика, рассказывавшего последние сплетни о герцогине Ангулемской, о новом устройстве национальной гвардии, о новой привязанности мадемуазель Жорж. Занятие этих господ — в один день побывать в кофейных у Прокопа, у Тортони, у Манури, переносить сплетни и докладывать начальнику тайной полиции, что о сих сплетнях думают господа парижане.

Было время, когда здесь говорили о казни Людовика XVI, о войне в Вандее, о битве при Вальми. Сам Дантон здесь громовым голосом своим оглушал собеседников, прежде чем умолкнуть навеки. Было и такое время, когда здесь толковали о вступлении великой армии в Москву, о последнем бюллетене главной квартиры Наполеона. А теперь повторяют слова Талейрана: «Республика — невозможность, Бернадотт — интрига, одни Бурбоны — принцип…»

Итак, через двадцать пять лет Бурбоны сызнова «принцип»!

У Нового моста, который так зовется, несмотря на свою древность, стоял прусский военный караул с двумя пушками, заряженными картечью. Фитили дымились в руках у пушкарей. Излишняя предосторожность.

«Французы устали воевать», — сказал каретник в Сент-Антуанском предместье и отвернулся, чтобы не видеть австрийских гусар, поивших коней из уличного фонтана.

Уже явились с острова своего англичане. Поистине, вся Европа была в те дни на постое в столице Франции — пруссаки, вестфальцы, баварцы, вюртембержцы, шведы, поляки, австрийцы, англичане и мы — русские.

В прежние времена любил я смотреть с моста Художеств на прекрасную панораму Парижа. Отсюда виден Луврский дворец, Монетный двор и остров Ла Ситэ. В годы революции убрали конную статую короля Генриха IV; теперь поговаривали о том, что статую вернут на прежнее место. Мост Художеств соединяет Пале-Рояль и шоссе д’Антен с Сен-Жерменским предместьем. При переходе через мост взимают небольшую пошлину, и потому здесь можно встретить избранное общество, кареты с лакеями в ливреях на запятках, богатых бездельников, разглядывающих в лорнет плывущие по реке барки с углем, плоты из бревен.

Я привел Диму Слепцова в музей Лувра. Не торопясь, мы прошли по залам, где ученики школы живописи срисовывали творения Рафаэля, Тинторетто, Тициана. Понравилась моему другу девушка, искусно срисовывающая головы младенца и Мадонны Веронеза. Мы заговорили с ней.

— Произведения искусства, которые вы видите, — сказала она, — взяты были Наполеоном в Италии как военная добыча. Говорят, их снова отдадут герцогу Моденскому, и они снова станут недоступными для глаз простых смертных.

По залам музея бродили англичане, офицеры шотландских войск в своих клетчатых юбках, высокомерные офицеры королевской конной гвардии в красных мундирах; попадались и наши — военные лекари, артиллеристы.

Мы ушли из Лувра, когда настал час завтрака. Дима Слепцов тотчас повел меня в ресторан «Роше де Канкаль», где он успел побывать один и заплатил за обед 150 франков. Я осмелился сказать, что можно было пообедать и подешевле, что жалованье штаб-офицеру положено 24 тысячи франков в год, мы же с ним не штаб-, а обер-офицеры.

— А не станет денег — будем обедать в гингете за франк, — сказал мой беззаботный Дима и тотчас заказал три бутылки шампанского, рассуждая, что хорошее вино веселит сердце человека, о чем говорили еще и римляне.

Заказал рейнского карпа, женевскую лососину, вестфальскую ветчину, суп из черепахи. Из французской кухни отдал он честь только руанской утке, вин твердо держался французских, однако разума не терял и был отменным собеседником. С любопытством слушал я его рассказы о том, как один достойный его друг склонял его стать масоном и уже все было готово, чтобы посвятить его в «рыцари храма».

— Спрашиваю: в чем обязанности рыцаря храма, а он в ответ: «Бодрствуй, когда хочется спать, утомляй себя, когда хочешь отдыхать, не ешь, когда голоден, не пей, когда мучит жажда…» Я сказал, что все правила рыцарей храма по мне, и ежели последнее имеет касательство только к воде, а вино дозволено пить, то я и это правило приемлю. Мой друг счел эти слова за обиду, на том и кончилось.

Обед наш приходил к концу. Все, кто находился в «Роше де Канкаль», глядели на Диму Слепцова. Выпив в пять раз более меня, он потребовал еще бутылку коньяку вместо кофе, осушил ее и после сего, твердо держась на ногах, покинул ресторан, провожаемый рукоплесканиями посетителей…

Здесь мы расстались. Дима Слепцов в извозчичьем экипаже отправился в гостиницу на улице Ришелье, я же после такого завтрака решил навестить Тюильрийский сад.

В прежнее время я любил, заплатив два су за стул, сидеть под платанами сада и глядеть на игравших детей. Дети играли в войну, и, глядя на их сабли, барабаны, пушечки, я думал о том, что еще долго эти малютки не будут знать иных игр и иных игрушек. Вот плоды военного воспитания эпохи бонапартовой…

Взгляд мой остановился на Тюильрийском дворце; невольно подумал я обо всех тех, кто обитал в его стенах за четверть века: Людовик XVI, Комитет общественного спасения, Директория, Наполеон Бонапарт, а ныне Людовик XVIII. Какая участь ждет короля, призванного на трон против воли народа?..

Вдруг заиграла музыка, весь праздный, гуляющий в саду люд побежал на трубный звук, и я увидел на деревянном помосте музыкантов Семеновского полка. Французы с удовольствием слушали нашу полковую музыку…

Думал ли год назад Наполеон, что русские музыканты лейб-гвардии Семеновского полка будут играть против окон Тюильрийского дворца?.. И, вспомнив дерзкую надменность французов, тамбур-мажоров великой армии, шествовавших по улицам сожженной ими Москвы, порадовался я за наших гвардейских музыкантов, игравших наши славные походные марши в Тюильри. Слава русскому оружию, не только изгнавшему неприятеля из России, но и освободившему Европу от власти железного скипетра Наполеона! Жаль только, ежели победа сия не даст облегчения народам Европы. Жаль, ежели победа сия поведет к тому, что дух вольности угаснет от ледяного дыхания ее заклятых врагов…

Пока я размышлял, силясь проникнуть за завесу будущего, рядом уселся человек в зеленом сюртуке военного покроя, в светло-серых, обтягивающих ноги панталонах, в сапогах с желтыми отворотами. Усевшись в кресло и заплативши два су, он сумрачно уставился в землю. С первого взгляда я угадал в нем ветерана наполеоновской армии. Долго он сидел неподвижно, похлопывая тростью по сапогу, но вдруг лицо его оживилось. Мимо проходил солдат-инвалид, собиравший милостыню… Пустой рукав был приколот к груди изношенного мундира. Незнакомец сделал знак солдату, и тот приблизился.

— Какого полка?

— Двадцать четвертого гренадерского, герцога Невшательского, линейного…

— Где потерял руку?

— В сражении под Ауэрштэдтом.

Отставной офицер пошарил в кармане и горько усмехнулся. Должно быть, у него не было ничего, кроме двух су, заплаченных за стул. Тогда он снял с руки золотой перстень и положил в руку инвалида.

— Иди, старина… — сказал он и строго повторил: — Иди.

Пожалуй, таким людям ничего не осталось делать во Франции. Разве только ждать новой войны.

Подумал я и о себе. Что ожидает меня? Порадовался тому, что служба моя в Париже дает мне много свободы. Хорошо и то, что я вижу чужие земли не с казачьего седла или этапного маршрута, но и это для меня не радость… Когда я увижу родные земли? — думал я. Не так уж долго осталось ждать!..

Однако не то ожидало меня…

Поиски истины, душевные тревоги, разочарования ожидали меня в Париже, прежде чем на долгие годы я покинул столицу Франции.

Одна встреча запечатлелась в моей памяти, мне как бы блеснул свет в ночи. Пусть это была не путеводная звезда, но все же мне осветилась тропа, которая впоследствии привела меня к истинной цели всей моей жизни — служению человечеству и свободе.

…Однажды, воротившись домой, я застал письмо, запечатанное масонским знаком. В том письме человек, знакомый мне по моим московским досугам, назначал мне встречу в масонской ложе Великого Востока близ церкви сан Филипп дю Руль. Давно я не бывал в подобных собраниях, хотя Данилевский, член ложи и даже ритор, звал меня, расхваливая устройство Парижской ложи и приятное препровождение времени. Там, по словам Данилевского, можно было повидать важных особ — генералов и наших придворных. Завсегдатаем в ложе был генерал Михаил Федорович Орлов, известный по участию в переговорах о капитуляции Парижа, князь Сергей Волконский, кавалергард Лунин и другие достойные люди. Однако я не склонен был посетить ложу, если бы не письмо Матвея Александровича Дмитриева-Мамонова, «бешеного Мамонова», как окрестили его в Москве. Встреча эта обещала не пустую беседу, а нечто важное «из чего может произойти общая польза», — писал мне Мамонов.

Взойдя в просторный вестибюль, я назвал имя Мамонова, и тотчас был введен в большой круглый зал, стены которого были расписаны наподобие сада. Потолок представлял полушарие, обитое синим бархатом, на бархате блестели стеклянные звезды, образуя Большую Медведицу и прочие созвездия северного полушария. На возвышении стояло высокое, золоченое кресло для мастера ложи, над высокой спинкой был подвешен стеклянный шар-солнце, от него расходились золотые лучи. Перед креслом стоял стол, на трех углах его горели три высокие восковые свечи. В середине стола лежали евангелие и меч ложи Великого Востока с золотой рукояткой, в голубых бархатных ножнах. На полу был разостлан ковер с вытканными на нем клейнодами масонского ритуала.

У меня было время разглядеть все это убранство, и, хотя Петербургская ложа была убрана в том же духе, Парижская мне показалась убранной с большей роскошью. В зале находились не знакомые мне молодые и пожилые люди; со свойственной французам живостью они громко беседовали, посмеивались, переходили с места на место. Были и наши русские, приметил я Демидова и одного знакомого мне флигель-адъютанта. Пока я разглядывал их, кто-то положил мне руку на локоть, и, обернувшись, я увидел Мамонова и не сразу узнал — так возмужал он и вместе с тем осунулся. Волосы его были, как всегда, в беспорядке, светлые, на выкате глаза горели лихорадочным блеском, лицо чуть припухлое, желтое, язвительная усмешка — все говорило о страстях и глубоких, мучительных думах. Он выглядел старше своих двадцати пяти лет. Отец его, фаворит Екатерины, был красавец собой, Мамонов не унаследовал красоты отца, но унаследовал его огромные богатства. В двенадцатом году он на свои средства поставил конный казачий полк, который прозвали Мамоновским. Полк прославился более вольными нравами, чем ратными подвигами, однако сам Мамонов отличался храбростью и заслужил золотую шпагу за храбрость.

Я было приподнялся, думая, что нам следует тут же удалиться, но Матвей Александрович мне шепнул:

— Погоди, послушаем, что скажет сей толстячок…

И он показал на ритора, который, трижды стукнув молоточком, заговорил в обычном масонском духе, призывая братьев-масонов обогащать себя нравственными добродетелями, возвышающими душу и сердце, а ум — познанием наук, ибо это есть необходимое средство для того, чтобы помочь человечеству соорудить Соломонов храм.

— Пойдем, — сказал Мамонов, — найдем укромное местечко для беседы.

Укромное местечко мы отыскали в нижней галерее, в нише. Усевшись, Мамонов торопливо, по своей привычке, сказал мне, что Михаил Федорович Орлов сегодня сопровождает государя в Сен-Жермен и потому его сегодня нет в ложе, но что он сам назвал мое имя для сокровенной беседы.

— Вы состояли в великой ложе Астреи «избранного Михаила» и, как мне стало известно, отпали от нее. Окажите мне доверие, скажите, отчего вы вышли из ложи.

Я ответил, что мне, при зрелом размышлении, стали чужды ритуал и суесловие масонов, что я не видел в среде братьев-масонов тех добродетелей, о которых говорится в масонских заповедях, и не думаю, что это учение облагодетельствует человечество.

— Вы сказали то, о чем думаем мы уже не первый год. Господа, которых мы видели здесь, сошлись для того, чтобы выслушать рассуждения о нравственности, о добродетелях, приятно поужинать, потом будут петь застольные игривые куплетцы, потом отправятся к Тортони или Флориану и будут сыпать каламбурами за рюмкой ликера. Нет, не то и я мыслю себе, не такое единение избранных людей. Люди, желающие добра человечеству, должны одинаково мыслить, участвовать в политике государства, а не рассуждать о возрождении Соломонова храма. Нам не нужны собрания людей, заменяющих иконостасы и паникадила клейнодами масонства и священнослужителей — риторами. Нужен орден — содружество людей, сражающихся со злом мерами политическими, мерами, вынужденными обстоятельствами. Тиранство, деспотизм можно уничтожить только силой оружия и единением людей, одинаково мыслящих. В политике меры, вынужденные обстоятельствами, есть единственно верные. Уставу сего ордена должно повиноваться под страхом смерти.

Глаза Мамонова горели, губы дрожали, он говорил страстно, с фанатическим пылом.

— Я составил присягу для членов будущего ордена, который решено назвать Орденом русских рыцарей…

Он протянул вперед руку:

— Присягаю поражать Тарквиниев, Неронов, Домицианов, Каллигул и Гелиогобалов! Присягаю чтить и лобызать кинжал, коим поразится похититель прав, чести и свободы отечества!

Он умолк и потом заговорил уже спокойнее, рассудительнее:

— Не одно только уничтожение тиранов будет предметом наших действий. Михаил Орлов сейчас размышляет над созидательными мерами, над реформами, которые сделают нашу отчизну самой могущественной на земле. Когда устав наш будет обдуман до конца, соберем избранных и примем присягу как незыблемый закон нашего ордена.

Из залы до нас донесся стук перстней о стол, троекратный знак одобрения, затем пение. Там шло обычное веселье, которым завершались собрания Великого Востока.

Презрительная усмешка появилась на лице Мамонова:

— Эти господа, особенно французы, достойны презрения. Пировать, когда неприятель занял столицу твоего государства, когда Франции навязывают хитрую и алчную каналью Бурбона… Я счел поход на Париж ради тирана прусского и австрийской пиявки недостойным для себя и вышел в отставку. Впрочем, это развяжет мне руки, я смогу отдать себя общему делу.

Внезапно он встал и крепко сжал мою руку.

Так кончилось наше свидание в Париже.

Помню, вернувшись из ложи Великого Востока, я дал себе слово не посещать подобных собраний. Разыскал передник и эмблемы масонские и приказал Волгину бросить в Сену. Взгляд мой упал на кольцо, подаренное мне в дни суассонского плена Пекарским. Я долго глядел на корону, пронзенную кинжалом, и девиз: — «Если пронзишь, то найдешь». Поразило меня сходство с присягой, сочиненной Матвеем Мамоновым. Русские и поляки мыслят одинаково.

Кольцо я сохранил, как память о друге-единоплеменнике, подобно мне ищущем путеводной звезды во имя вольности и счастья человеческого…»

На этом кончается первая тетрадь «собственноручных записок Можайского».

Как видит читатель, записки эти были написаны через сорок с немногим лет после того, как «Европа ночевала в Париже».

На полях тетради были пометки, которые говорили о том, что, перечитывая свои записи, Можайский делал некоторые добавления.