Среди всех бурных событий парижской весны 1814 года Можайский не забывал о судьбе Феди Волгина.

Как только из Англии пришла первая почта и первый курьер отправился в Лондон, Можайский написал пространное письмо Семену Романовичу Воронцову. Он писал Воронцову о верности долгу, смелости, сметке Федора Волгина, о том, что он, Можайский, обязан ему жизнью, напомнил, что Семен Романович обещал Федору вольную. В ожидании ответа из Лондона Волгин продолжал жить у Можайского, в доме на улице Вожирар. Он стал своим человеком у Бюрдена, дочери Дениза и Жанна называли его уважительно «мсье Теодор» и не чаяли в нем души, особенно после того, как он вытолкал в шею прусского фельдфебеля, ломившегося в садовую калитку.

Странствуя по Франции вместе с Можайским, Волгин видел войну во всей ее жестокости, видел разоренные селения, невозделанные поля, изломанные колесами лозы виноградников. Он видел, как прусские гренадеры ломали и жгли на кострах золоченые рамы картин и драгоценную мебель. Как человек, знающий ремесло, Волгин умел ценить работу искусных мастеров и жалел гибнущие в огне редкостные вещи, взятые пруссаками из замка в Монморанси. Можайский говорил, что этого следовало ожидать после прокламаций Блюхера.

— Однако в чем провинились дивные картины, гобелены, бронза и мебель? Чем виноваты землепашцы и виноградари, в поте лица собирающие плоды своего труда? Мы же не мстим народу сему за развалины нашей Москвы…

Тяжко было видеть, как срывали злобу на невинных людях прусские военачальники, мстившие за долгое свое унижение.

Даже французам казалось удивительным доброе отношение к ним русских солдат; крестьяне приглашали к столу русских солдат, сажали их на почетное место. Усатые преображенцы, стоявшие на постое в деревне, приглядывали за ребятишками, в то время как их отцы и матери работали в поле. Вспоминая деревенское житье-бытье, старослужилые солдаты с радостью помогали крестьянам в полевых работах. Покуривая легкий французский табачок, с тоской вспоминая батуринскую махорку, солдат разводил очаг. Тут же хлопотала хозяйка-хохотушка, а дети играли кивером и солдатской амуницией. Не так было в деревнях, где стояли пруссаки, австрийцы и особенно баварцы, которых подстрекали к насилиям их жестокие начальники, — недаром французы просили дать им на постой десять русских вместо одного офицера прусских или баварских войск.

Великодушие русских солдат, вежливость, доброжелательность удивляли их офицеров и генералов — из тех, кто привык смотреть на солдата как на тупое, покорное, немыслящее существо.

После первых дней отдыха для солдат настали прежние тяжелые дни. Опять началась шагистика, муштра, экзерциции, учения. Со вздохом сожаления солдаты вспоминали походную жизнь. И офицерам было нелегко. Военному коменданту Парижа Остен-Сакену приказали подтянуть офицерский корпус. Наступил великий пост; на все семь недель поста офицерам было запрещено посещать театры. Потянулись дни, которые живо напомнили многим Петербург, Михайловский экзерциргауз. То объявлялось в приказе, что его императорское величество «повелеть соизволили, чтобы господа полковые адъютанты имели при себе секундомеры, дабы музыканты играли при тихом марше не более 75 и не менее 72 шагов в минуту, а при скором не более 110 и не менее 107 шагов; наблюдение сего будет оставаться на обязанности полковых адъютантов»; то император приказывал арестовать «за дурной парад» трех заслуженных боевых командиров полков, да еще сажал на английскую гауптвахту «за то, что полки дурно прошли».

Алексей Петрович Ермолов вступился было за полковых командиров и просил хотя бы не арестовывать их на гауптвахте, занятой караулом иностранных войск, но это лишь вызвало неудовольствие Александра. Алексею Петровичу была показана собственноручная записка Волконского, который писал: «Отчего по сие время не посланы на гауптвахту полковые командиры; кончится, я думаю, тем, что меня самого пошлют, ибо государь непрестанно спрашивает о них…»

Из уст в уста передавались смелые слова Ермолова: «Государь властен посадить в крепость, сослать в Сибирь, но не должен ронять армию русскую в глазах чужеземцев. Гренадеры пришли сюда не для парадов, но для спасения отечества и Европы».

«Все солдаты должны ходить с грацией, с глазами, обращенными вправо. На ходу туловище держать прямо, колена вытянуты; ногу должны подымать все разом и разом же опускать ее на землю, носок держать вниз с выворотом кнаружи». Так было сказано в прусском уставе — евангелии гатчинцев. Такими способами прусский устав предлагал сделать «из подлого и неловкого мужика» солдата.

Александр старался найти единомышленника экзерцирмейстерства в Веллингтоне, но старый солдат, как отрезал:

— Техническая часть учений и эволюции — в этом я плохой знаток, это дело моих подчиненных.

Так вновь началось «акробатство с носками и коленками», которого не терпел Кутузов и от которого гибли под палками храбрые русские солдаты. «Экзерцирмейстерство снова захватывало все», — писал об этом времени даже такой ревностный служака, как Паскевич, будущий преемник Ермолова на посту наместника Кавказа.

Можайский был доволен уже тем, что рана избавляла его от обязанностей экзерцирмейстера. Он исполнял свои обязанности для «производства исследований» по важнейшим и секретным делам.

…Александр искал уединения, он тосковал о «верном друге» Аракчееве.

Он нашел себе собеседника — неумного, упрямого, но отличавшегося от других тем, что не нуждался в милостях Александра. То был герцог Веллингтон, он же барон Дуэро, виконт Талавера, князь Сиудад Родриго, князь Виттория. В минуты откровенности Александр говорил ему: «Меня окружают эгоисты, они пренебрегают добром и интересами государства, они хотят только почестей…» Но и эти минутные разочарования в своих приближенных были игрой, он любил разыгрывать роль разочарованного повелителя и однажды сказал мадам де Сталь о русских крестьянах: «Мои бородачи лучше нас».

Редко приходилось ему гулять по дорожкам дворцового сада, кормить лебедей в пруду. Он представлял великую, могущественную страну, его порывались видеть, к нему стремились, ему писали жалостные письма. Это нравилось Александру. Иные письма читал он сам, иногда даже отвечал на них, — это были письма известных в Париже женщин, к тому же молодых и красивых. Другие письма он отдавал в канцелярию, и в обязанности Можайского входило отвечать художникам, жаждущим запечатлеть лик русского царя, благодарить от лица императора поэтов, посвящавших ему оды, отвечать изобретателям, предлагающим русской армии «пули, наверняка попадающие в цель». Количество важных бумаг, которые должны быть доложены императору, было так велико, что Александр иногда бросал их на пол и, топая ногами, кричал:

— Все брошу и уеду в Россию!

2 апреля 1814 года в Елисейском дворце увидели необычных посетителей.

В мундирах польского войска, украшенных знаками Почетного легиона, в большом зале дворца ожидали выхода Александра штаб-офицеры — поляки, сражавшиеся на стороне Наполеона.

Первыми оправа стояли генерал Сокольницкий и полковник Шимановский. Александр, с приветливой улыбкой, протянул руку генералу и некоторым заслуженным офицерам. Они не ожидали такого ласкового приема, смутило их только присутствие великого князя Константина Павловича. Он стоял, как деревянный, сдвинув мохнатые брови, и угрюмо глядел в пол.

Александр обнадежил поляков:

— Армия польская сохраняется и возвращается в Польшу. Командовать польской армией будет мой брат…

На поляков точно повеяло холодом. Они слышали о сумасбродстве и неукротимом характере Константина, он не мог ужиться ни с Суворовым, ни с Кутузовым, даже податливый Барклай удалил его из Витебска под благовидным предлогом, а Растопчин не задумался удалить его из Москвы.

Генерал Сокольницкий и офицеры в тяжелом раздумье покинули дворец, они предвидели немалые беды от этого назначения.

9 апреля того же года Тадеуш Костюшко писал Александру и просил дать всеобщую амнистию полякам, даровать свободную конституцию, учредить в Польше народную школу для крестьян, где воспитанники содержались бы на счет правительства, и уничтожить крепостное право с наделением крестьян землей. Крепостное право Костюшко полагал уничтожить не сразу, а в течение десяти лет.

В ту парижскую весну Александр был уверен, что польские дела устроятся в лучшем виде, и 3 мая 1814 года он ответил Тадеушу Костюшко:

«…я надеюсь осуществить возрождение храброй и почтенной нации, к которой вы принадлежите… Как я буду удовлетворен, генерал, если увижу в вас моего помощника в этих спасительных трудах. Ваше имя, ваш характер, ваши способности будут мне лучшей опорой».

Но помощником в «возрождении» польской нации оказался Константин Павлович.

В день 2 апреля Можайский был на дежурстве в Елисейском дворце. Он видел возвращавшихся после приема во дворце польских офицеров. Стефана Пекарского не было среди них, да Можайский и не ожидал видеть его здесь, на приеме у Александра. Стефан Пекарский, видимо, искал других путей, чтобы служить своей отчизне.

…Александра Павловича интересовало все, что о его особе писали иностранные газеты и журналы; Можайскому было приказано составлять для царя выписки. Не только политические статьи интересовали Александра, но и, казалось, маловажные сведения, например — как описывали парижские журналисты внешность и прическу царя. Его очень раздосадовала статейка в одном английском журнале, в которой было написано, что у царя редкие белокурые волосы, иными словами — лысина. Лысина у Александра была ранняя, так же как у брата его Константина. Братья стали лысеть еще в молодые годы, при отце Павле Петровиче, когда военные смазывали салом и обильно пудрили волосы.

Другая газета писала о царе, что он, рисуясь перед подчиненными своим бесстрашием, любил появляться в опасных местах на поле битвы только для того, чтобы его просили удалиться.

Можайскому не нравилась такая служба, он с охотой бы ушел к Ермолову, но его по-прежнему мучили головные боли — последствие раны. Волгин призывал к нему доктора Вадона, но тот не столько лечил его лекарствами, сколько беседами о делах политических.

Федя Волгин был свободен чуть ли не весь день и целыми часами бродил по городу.

Париж того времени, особенно в центральной части, выглядел совсем иначе, чем в наши времена, после того как Гаусман проложил через центр широкие улицы.

В те времена центр Парижа был лабиринтом узеньких, извилистых улиц и закоулков. Местами улицы походили на ущелья; верхние этажи выдавались над нижними, от дома к дому тянулись веревки, на которых сушилось белье. Великолепные новые здания чередовались со старинными, невзрачными, покосившимися домами, помнившими времена Генриха IV. Грязь никогда не просыхала на улицах, по утрам здесь пастух гнал своих коз, тут же доил и продавал козье молоко хозяйкам.

Тысячи лавчонок гнездились в этих улицах, и что это были за лавчонки — стул, жаровня с углями, кусок коричневой парусины или огромный зонт вместо крыши! Тут торговали телячьими легкими, рыбой, овощами, чернилами, крысиным ядом и устрицами, кремнями для огнива и для ружей. Здесь ютились штопальщицы, уличные портные, чистильщики обуви, которым было много работы, особенно после дождя. О парижских мостовых хорошо было сказано в народной поговорке: «Париж — рай для женщин, чистилище для мужчин и ад для лошадей».

К вечеру на улицах появлялась армия фонарщиков с лестницами за плечами; масляные фонари с рефлекторами бросали тусклый свет на праздную, гуляющую публику, теснившуюся у гостеприимно раскрытых дверей кабачков. Тут же расхаживали, зорко вглядываясь в посетителей, дюжие полицейские.

В годы революции, когда народ поднимался на аристократов, здесь с легкостью сооружались неприступные баррикады. Их невозможно было ни взять штурмом, ни разгромить орудийным огнем. Пушкари находились под обстрелом из окон домов, с кровель; узкие, кривые улицы не позволяли поставить орудия на приличную дистанцию от баррикады.

В две недели Волгин узнал Париж; он бродил по бульварам, заходил в ярмарочные балаганы, где за один франк показывали ученую собаку Минуто, калейдоскоп-гигант, цирк блох и прочие редкости. Народ не впал в уныние от того, что в Париже стояло иностранное войско. О короле говорили с презрением, но и Наполеона бранили, считая, однако, что из двух зол Наполеон был меньшим.

На главном рынке Волгин повстречал одноногого инвалида Кузьму Марченкова. Он попал в плен к французам под Аустерлицом, остался во Франции, женился и жил в деревне, верстах в восьми от Парижа. Марченков пребойко болтал по-французски и помогал своим русским землякам, солдатам, казакам, которые толкались на рынке среди телег, фургонов, лошадей, мулов и ослов.

Толстенная баба-торговка в белоснежном чепце, в шести юбках, надетых одна поверх другой, и в деревянных башмаках торговала кровяной колбасой и на пальцах показывала красавцу-казаку, сколько ему полагается платить; бородатый ратник, с крестом на ополченской шапке, приценивался к огромной живой рыбине, дивясь тому, что французы едят улиток. Лейб-гусар, покручивая ус, переглядывался с глазастой смуглянкой в пестром платочке, кокетливо наброшенном на плечи.

Тут же на казенных весах взвешивали длинные, в два аршина, хлебы; шотландский солдат в клетчатой юбке бранился с прусским гренадером, не поделив с ним кварты вина. Солдаты разных наций, дворецкие богатых домов, повара и поварята, служанки, лакеи, полицейские сыщики — все кипело, спорило, бранилось на всех языках. Кабриолет опрокинул корзину с яйцами, и здоровенная торговка вцепилась в загривок кучеру под громовой хохот толпы, а франт, восседающий в кабриолете, напрасно взывал к воинскому караулу, который никак не мог пробиться сквозь толпу па помощь.

Проголодавшись, Федя Волгин заходил в харчевни, где за грош можно получить угря, похожего на копченую змею, где кормят из тарелок, прикованных медными цепями к столу, и поят кислым, как уксус, винцом. Приходилось бывать ему под праздник и в предместье Сент-Антуанском, где на лугу плясали тысячи девушек и парней под музыку трех скрипок. Сыграв танец, музыканты обходили с шапкой танцующих, а потом вновь принимались играть.

В одно воскресенье денщик Слепцова Кокин, Федор Волгин и одноногий Кузьма Марченков отправились на луг, на гулянье.

Было уже под вечер, солнце садилось, в облаке пыли плясали и распевали песни девушки и парни. В сторонке, на траве, под платанами сидели пожилые люди, парами и целыми семьями, закусывали и попивали кисленькое, легкое вино. Вокруг шныряли бродячие торговцы — продавали сласти, козий сыр, вино, землянику. Федор Волгин, Кокин и Кузьма Марченков нашли себе место под деревом. Рядом расположилось целое семейство: мамаша с дочками, отец-блузник, краснолицый, с седыми кудрями, сын — парень лет восемнадцати. Семейство потеснилось и дало место трем русским. Марченков бойко завязал разговор с двумя красивыми черноволосыми вострушками-девицами. Узнав, что все трое — русские, отец семейства полюбопытствовал, отчего только один Кокин в солдатской форме. Марченков ответил, что он сам — инвалид, а Волгин — рабочий человек, едет в Лондон, а работает в Бирмингаме.

Седовласый блузник поглядел на руки Волгина и сказал, что по рукам можно узнать кузнеца, а он сам — краснодеревщик, мебельщик, работает в мастерской, что по дороге к Версалю.

— Спрашивает, — обратился Марченков к Волгину, — отчего работаешь на чужбине, а не у себя на родине.

— Скажи ему, что я человек крепостной, пошлет меня мой барин, граф, на родину — буду работать там, однако должен я воротиться к нему в Лондон. А там уж его воля.

Француз пожал плечами и быстро-быстро заговорил, так быстро, что Марченков даже попросил его говорить реже.

— Спрашивает, — переводил Марченков, — как это так граф тебе может указывать, где тебе работать. Вот он работает по красному дереву у мосье Пэти, так ежели он с мосье Пэти не поладит, то уйдет от него к другому хозяину. Спрашивает — разве ты от своего графа уйти не можешь?

— Не может он наших порядков понимать, — вмешался Кокин, — ты его лучше спроси, он сам из каких, из крестьян или городской, из мещан, из вольных…

Марченков тотчас залопотал и получил ответ:

— Он сам из города Парижа и отец его, и дед — все цеховые с давних лет, а супруга его из крестьянства.

— Тогда спроси его, когда выходила за него, выкупил он ее у барина и много ли тот взял.

Тут ответил сам Марченков.

— Крепостных у них в законе нет лет пятнадцать. Супруга его была привезена в Париж как дворовая девушка, из господского поместья.

— Это что же королевская такая воля была? — полюбопытствовал Кокин.

Марченков поговорил с французом, закивал головой и тотчас перевел:

— У них тут народ поднялся на господ, многих жизни лишили, другие убегли. Крестьянство землю отобрало. Потом Бонапарт пришел, стал заместо короля, однако земля за крестьянами осталась.

— Ты спроси его, — сказал Волгин, — какая у него жизнь, много ли работы, хватает ли хлеба, дочери замужние или девицы, где он живет — при хозяине или как?

Марченков старательно переводил быструю горячую речь француза: живет в старом сыром домишке, на берегу реки Сены, домохозяину платит чуть не половину заработка, когда работы хватает, живут ничего. Дочери его — кружевницы, одна вдова — мужа убили в Испании, есть детки — трое, другая на выданьи — вот посватайся, — неожиданно посмеялся Марченков.

— Начальство не обижает? — поинтересовался Волгин.

Тут начался длинный разговор. Краснодеревщик рассказал, что тринадцать лет назад была им дана большая воля, и тогда дворянство их очень боялось. Дворянам головы рубили прямо на площади. А потом пришел Бонапарт, и отобрали у работников пики и сабли, из пушек по ним палили и конями топтали, многих побили, а многих услали на далекие острова и на галеры. Теперь начальство что хочет, то и делает. А хозяева требуют работать чуть не шестнадцать часов в сутки.

Тут пожилой француз вздохнул, взъерошил седые волосы, постучал пальцем по бутыли, разлил вино по кружкам, все выпили. Кокин (которому Слепцов подарил с выигрыша золотой), позвал торговку, накупил сластей девице и вдовушке, бутыль вина, и начался пир горой. У Волгина, которого вино, да еще легонькое, кислое, никак не брало, чуть зашумело в голове, Кокин присел к младшей дочке краснодеревщика, которую звали Жанеттой, и до того рассмешил ее, перевирая французские слова, что она расцеловала его в обе щеки. Марченков солидно толковал с мадамой — женой краснодеревщика, пока глава семьи во весь голос пел песни. Все чуть-чуть захмелели и благодушествовали, потому что уже осушили две большущие бутыли, как вдруг случилось такое, отчего у всех хмель вылетел из головы.

Шагах в десяти от них поднялся шум, крики, женский плач, все вскочили, сразу народ вокруг загудел и задвигался. Волгин был головой выше других и увидел, что в сгрудившейся толпе началась драка. Но кто и с кем дерется, это он понял не сразу.

Вдруг Марченков закричал: «Вестфальцы буянят! Идолы проклятые! Не дают народу под праздник гулять!» И тут Волгин ясно увидел, что десятка два вестфальцев, пьяные, в расстегнутых мундирах, разбивают сапогами бутылки, топчут снедь, гонят и бьют народ. Люди вокруг зубами скрежещут, а жмутся, боятся вестфальцев тронуть: они — победители. И злость взяла Волгина, кровь ударила в голову: «Вот проклятые! Чистые Мамаи! Над простым людом тешатся!»

И случилось то, чего сразу никто не понял.

Детина богатырского роста растолкал народ и один кинулся на вестфальцев. «Они от него летят, как чурки, а он их лупит, чешет, трое уже на земле валяются и охают, а он не унимается. Народ кругом радуется, хохочет, в ладоши бьет. Я сразу и не признал, что это наш Федя, совсем другое лицо стало, злой, как чёрт, красный, глазищи горят, так он их и молотит, так и молотит…» — рассказывал потом Кокин Слепцову, к полному удовольствию последнего. «Так мол и надо, они с Бонапартом Москву жгли и грабили».

Но этот подвиг Волгина мог обернуться худо, потому что к месту «мамаева побоища» уже спешил патруль Семеновского полка, и тут же Волгина с Кожиным взяли под караул. Когда их уводили, французы чуть не плакали, объясняли прапорщику, как было дело, рассказывали, что вестфальцы буянили, обижали народ, а русский заступился. Но прапорщик велел солдатам взять ружья на руку, и повели рабов божьих Федора Волгина и Кокина через весь луг на гауптвахту.

Но, должно быть, солдатский бог ворожил Кокину, иначе не избежать бы им обоим жестокого наказания (Марченков в суете успел затеряться в толпе). Вели Волгина и Кокина мимо бульваров, вели долго, тем временем разъезд был из театра, и конвоиры остановились. Вдруг два каких-то барина поглядели на Кокина и один говорит другому по-русски: «Да это как будто Димы Слепцова денщик. Кокин, ты?» Подходят они к прапорщику и спрашивают его: «Что случилось? За что взяли под караул этих людей?» Прапорщик оказался знакомый, а господа эти были знаменитые кутилы, приятели Слепцова — братья Зарины. Отошли они в сторону с прапорщиком, поговорили по-французски. Прапорщик только рукой махнул: «Проваливайте мол, черти, ваше счастье, что за вас вступились. Другой раз вам спуску не будет».

После этой истории Волгин вернулся поздно, рассказал все, как было, Можайскому. Тот, как всегда, весь в своих мыслях, промолчал, только утром, вспомнив, сказал:

— Хорошо, если не дойдет до государя. Он не простит, что русские вестфальцев побили.

Но, видимо, вестфальцы об этой истории не заикались: уж очень неловко было, что один русский их всех проучил. Так все и забылось. Но Волгина ожидала другая беда, и от нее его не могли уберечь ни Можайский, ни его приятели. Случилось это нежданно и негаданно.

В воскресенье Волгин отпросился съездить в Версаль. В Версале стоял лейб-гвардии егерский полк, там служили земляки Феди Волгина.

— Что тебе за охота ходить в гости к егерям? — удивился Можайский. — У них только и разговоров, что про шаг по кадансу, да артельные деньги…

— Вот и не так, — серьезно ответил Волгин. — Между солдатами есть люди весьма умные, знающие грамоту. Есть из духовного звания, семинаристы, сданные в солдаты, из дворовых попадаются толковые люди. Иные даже газеты читают…

«Как мало знаем мы наш народ», — в который раз подумал Можайский и отпустил Волгина. Волгина тянуло в Версаль еще и потому, что в Версале по воскресеньям били фонтаны, горели фейерверки. Земляк-инвалид Кузьма Марченков говорил, что нет краше на свете версальских фонтанов и потешных огней. На площади Людовика XIV, которая когда-то называлась площадью Революции, Волгин сел в безрессорный экипаж, запряженный одной лошадью; такие экипажи назывались «куку», Волгин взобрался на верхотурье — империал. «Куку» покатил по правому берегу Сены.

С высоты империала Волгин видел обгонявших его всадников на отличных лошадях, нарядные кабриолеты, придворные золоченые восьмистекольные кареты, — все это стремилось в Версаль.

Дорога оказалась неблизкой, к тому же «куку» медленно подвигался среди подобных же неприхотливых экипажей. Уже под вечер тряский и скрипучий экипаж, наконец, остановился у ограды почетного двора Версальского дворца.

Волгин подумал, что в казармы егерского полка он попадет лишь после вечерней зори. Однако до фейерверка оставалось много времени, и он пошел бродить по широким улицам-аллеям, мимо тихих особняков с закрытыми наглухо решетчатыми ставнями. Так он дошел до казарм, где в давние годы стояла швейцарская наемная гвардия, и остановился, увидев на плацу всадников и две придворные кареты.

На зеленом лугу, по кругу, на длинном поводу бежала кровная вороная лошадь. Человек в голубой, шитой золотом куртке и длинных оленьих панталонах легко взлетал ей на спину и, описав половину круга, спрыгивал на землю. Затем вновь нагонял лошадь и проделывал то же с такой легкостью, точно он не бегал по земле, а летал по воздуху. Господа, сидевшие в каретах, и всадники, окружавшие кареты, били в ладоши.

Человек в голубой куртке был знаменитый наездник Франкони, удивлявший искусством вольтижировки весь Париж, всадники — офицеры кирасирского имени цесаревича Константина полка.

Наглядевшись на это зрелище, Волгин решил повернуть к королевскому дворцу, — итти к землякам было уже поздно. Он остановился у ограды казарм; там собралась парижская голытьба, ожидавшая остатков от солдатского ужина; такой установился обычай в Париже — кормить из полковых котлов бедняков. Обойдя ограду, Волгин шел к Версальскому дворцу, и тут с ним приключилась история, которой он никак не мог ожидать. Трое всадников в кирасирских колетах и касках выехали из ворот казармы. Один из них, курносый, белокурый, с перекошенным, злым лицом, вдруг придержал коня, оглядел с головы до ног рослую богатырскую фигуру Волгина и что-то сказал. Волгин снял шапку и пошел своей дорогой. Однако рядом с ним послышался конский топот, и молодой офицерик, по видимости адъютант, окликнул Волгина:

— Эй, постой!.. Ты чей человек?

— Капитана Можайского, ваше высокоблагородие…

— Какого полка?

— Штаба его величества…

— Ступай…

И адъютант поскакал в сторону.

В тот вечер как-то особенно легко было на душе у Феди Волгина. Служба у Можайского не тяготила его. Можайский был одинок, кроме Слепцова, ни с кем не дружил. Иногда вечером Можайский сажал против себя Волгина, расспрашивал его о житье на родине, потом в Лондоне и втайне удивлялся тому, сколько чуткости и великодушия было у крепостного, удивлялся веселому лукавству его ума, беззаветной любви к родине, которую сохранил на чужбине русский человек. Между тем судьба его зависит от Воронцова, от ответа из Лондона на письмо Можайского…

Вечер выдался теплый и ясный — ни облачка. Розово-синее, цвета сирени, небо светилось ровным лучезарным светом. С террасы дворца открывалась широкая аллея; две зеленые стены уходили далеко во мглу и завершились вековыми высокими тополями, тремя террасами сбегал вниз парк. Спускаясь по ступеням, Волгин подошел к фонтану Нептуна. Вокруг слышался смех, говорили на чужом языке, но шаги тысячи людей и голоса заглушал рокот водометов, поднимавших в высоту тяжелые, как бы хрустальные, струи; заходящее солнце зажигало их золотым сиянием, струи падали вниз, рассыпаясь миллионами брызг.

Когда стемнело, версальские фонтаны еще долго мерцали в вечерней мгле, и вдруг с оглушительным треском взлетели вверх три огненных шара, осветив тысячную толпу вокруг, фонтаны и мраморные статуи, белеющие в темно-зеленой чаще парка.

Начался фейерверк. Припомнилась Феде Волгину сказка про жар-птицу, и показалось, будто сказочная жар-птица золотым сиянием своих перьев озарила ночь.

…А через два дня пришла беда.

Можайский вернулся из штаба и позвал к себе Волгина.

— Сидел бы ты дома, Федор, — хмуро сказал он. — Как это тебя угораздило попасться ему на глаза?

— Кому, Александр Платонович?

— Великому князю Константину Павловичу. Он приказал передать, что будет доволен, если капитан Можайский отдаст своего человека в кирасирский полк… Ростом и по всем статьям, видишь ли, ты подходишь… Я доложил его высочеству, что ты человек Семена Романовича Воронцова и ожидаешь оказии, чтобы воротиться к нему.

— Что ж теперь будет, Александр Платонович? — упавшим голосом спросил Волгин.

— А будет то, что великий князь обратится к Семену Романовичу, — отказать в просьбе государю-наследнику невозможно…

Можайский лег на софу и задумался. Отдать человека под красную шапку, на двадцать пять лет, да еще в кирасирский полк… Командир полка — известный во всей армии мучитель, тиран гатчинский! Вот от чего иногда зависит судьба человеческая.

Он взглянул на внезапно осунувшееся лицо Феди Волгина, на его потухший взгляд. Было у этого человека свое достоинство; он заслужил уважение и храбростью и умом, ему Можайский был обязан жизнью. Не вынесет он обид и палочных порядков, пропадет, и ничем ему не поможешь…

— Федя, — дрогнувшим голосом сказал Можайский, — что ежели ты…

Он не договорил, но Федор понял, что он хотел сказать. И тут явился перед ним образ Кузьмы Марченкова, человека без родины, оставшегося навеки на чужбине…

— Александр Платонович… Птица, тварь неразумная, и то своих полей и лесов держится. А я — человек… Могу ли навеки забыть свое отечество, места, где я родился и рос…

«Вот оно, чувство высокое, вот сердце истинного патриота в этом крепостном человеке… А сколько есть дворян и знатных, которые легко променяли свое отечество на чужие края…», — думал Можайский.

С тяжелым чувством Волгин ушел от Можайского. Он вышел в сад и сел на каменную скамью. Богатырь телом, он чувствовал свое бессилие перед обрушившейся на него бедой.

Только в действующей армии он увидел солдатскую жизнь, она показалась ему мукой, — не поход, не сраженья, а учения. Люди охотнее шли на вражеские штыки, чем на плац, где изощрялись фрунтовые «профессоры». Правда, были полки, где командир и офицеры вывели палки и розги, вывели телесные наказания, но Волгин знал, что кирасирский имени Константина полк — не из их числа.

От какой ничтожной случайности зависела жизнь человека! Для чего он поехал в Версаль, для чего попался на глаза Константину? Не будь этой поездки в Версаль — дождался бы он обещанной вольной… Отчаяние овладело им. Хоть топись в реке!.. Он вспомнил, как на прогулке с Можайским они зашли из любопытства в «смертную палату» — морг, как называли это мрачное место французы. Там были выставлены смертные останки тех, кто нашел насильственную смерть на парижских улицах. За стеклами, на каменных плитах лежали мертвые тела удавленников, утопленников, висели их одежды, чтобы легче было узнать, кто они… Может быть, и ему лучше лежать там, на каменной плите, чем умереть под палками?.. И вдруг ярость охватила его, такая ярость, что даже крохотная Дениза, его любимица, с которой он любил играть, не рассеяла его отчаяния.

За что народ терпит такие муки от дворянства и помещиков?

Маленькой Денизе не нравилось, что ее приятель сегодня не так приветлив, как всегда, она трепала его за вихор и капризно лепетала:

— Мсье Теодор… Мсье Теодор…

«Здесь всякий человек «мсье» — и мужик, и торговец, и полковник, все «мсье», и жена мужика «мадам», и генеральша «мадам»…», — думал Волгин.

Вот Слепцов, Дмитрий Петрович, душевный барин, и тот вчера бранился, что ему в кофейне лакей-француз нагрубил. А рукам воли дать не посмел. А что бы он с Кокиным сделал? Прибил в сердцах, а потом дал бы рубль и отпустил гулять.

Он осторожно спустил с колен Денизу и прошел в комнату Можайского.

Можайский уехал со Слепцовым. На столе лежал пакет, а на нем рукой Можайского было написано:

«Его сиятельству графу Михаилу Семеновичу Воронцову в собственные руки».