В ту зиму Иван Николаевич почти не жил дома. И опять косились соседи, провожая его малопонятным, но особливо поносным для дворянской чести словом: «Негоциант!» – и даже начальству негласно на него кивали: «Негоциант-с! Кто знает, куда он негоциант, смотрит?..»

Давно шагнул новоспасский владетель за сонные межи ельнинских усадеб, давно перемахнул через колючую изгородь старозаветных обычаев, которыми отгородились от жизни дворянские берлоги.

Новоспасское давно не было главной статьей в ею доходах. Но от этого и мужикам убытку тоже не было. Новоспасские мужики, пожалуй, первые на весь уезд оправились. Иван Николаевич и скотиной и хлебом ссудил, но не для сентименту. Посчитал, объявил, какой когда с конторой расчет будет: вышло не так, чтобы даром народу, и ему, Ивану Николаевичу, никак не в ущерб.

Владеют Иваном Николаевичем дела да прибытки и, кроме того, прежняя страсть к цветам. Разбил Иван Николаевич цветочные сады – да что сады! На Десне перед домом целый остров засадил цветами. А после острова в новый аппетит вошел. И чем больше росли прибытки, тем больше чудил Иван Николаевич на удивление всей Ельне.

– Слыхали? Оранжереи заводит! Будут у него под стеклышком персики зреть, ей-богу! По названию «венус». Вот уж куда гордыня метит!..

В Новоспасском, точно, еще с зимы начались работы на месте, отведенном для теплиц. Будущие душистые «венусы» мирно уживались у Ивана Николаевича с новым контрактом на поставку комиссариатскому департаменту яловых кож…

К весне оранжерея была готова.

На любимом своем месте, у женского крыльца, стоял Мишель и смотрел в веселые дали. Долго слушал: не птицы ли прилетели? Нет – рано! А кто же поет? Песня всех опередила. Она и звенит над снегами где-то между небом и землей. Где – не видать, а звенит, как дальняя веснянка.

И уже не сидится, как зимой, в детской. Остыла любовь к жаркой печке. Не страшны теперь и надоедливые хвори: сами отстали. С первым теплом все спорится в руках Мишеля. Не успел сесть за уроки – уроки готовы. А раскрыл «Странствия» – страницы сами вперед летят.

С птицами, правда, прибавилось забот: надо каждую клетку к лету приготовить. Зато нет в доме никаких гостей. Всех смыло со снегом. Пока реки не пройдут, в Новоспасское и вплавь не доберешься. Батюшка – и тот нынче дома.

С каждым днем растет сумятица в садах и за Десной. Безумолку стрекочет каждый ручей, словно хочет наговориться за зиму. А Поля, Наташа, даже Лиза – те хоть и зимой не молчали – теперь кукол до беспамятства заговорили. Мишель спасается в зале от сестер.

На рояле еще лежит оранжевой каймой закатный луч. Кайма дрожит и тает: надо успеть проиграть урок на завтра. Неумолимая Варвара Федоровна задает все больше. Мишель сел за рояль. Но едва сумерки заглянули в раскрытые ноты, в залу вошла всевидящая Варенька и зажгла свечи. Хотела было уйти, но не ушла и, окутанная полутьмой, долго простояла у дверей, слушая, как Мишель играл ноктюрн Фильда.

– Я думаю, – сказала Варенька, вернувшись в столовую и ни к кому в отдельности не обращаясь, – я думаю, что Мишель будет именно артистом! – Варвара Федоровна неуверенно смотрит на Ивана Николаевича: она еще никогда не говорила об этом в его присутствии.

– Как вы изволили сказать? – не разобрав, переспрашивает Иван Николаевич.

– Я думаю, что из Мишеля, может быть, выйдет настоящий артист…

– Артист?! – Иван Николаевич смотрит на Варвару Федоровну, ничего не понимая. – Какой артист?

– Фортепианист… Может быть, даже большой фортепианист! – охотно разъясняет Варенька.

– За что же такая напасть? – недоумевает Иван Николаевич. – Увольте, бога ради увольте, любезная Варвара Федоровна. Нечего сказать, славное дело для Михайлы Глинки! – Иван Николаевич становится серьезным. – Мишель должен стать и будет прежде всего полезным гражданином отечеству, а все прочее – пустое!

Евгения Андреевна поднимает голову от шитья и внимательно прислушивается к тому, что говорит муж.

– Помнишь, душа моя, – обращается к ней Иван Николаевич, – уж не Карповна ли напророчила Мишелю? И придумала старуха: скоморох родился! Я-то полагал, что Мишель в родословные дворянские книги записан, а его – в скоморохи! Как тебе нравится, Евгеньюшка?

Евгения Андреевна улыбнулась, но ничего не ответила и снова склонилась к шитью.

– Я той мыслью ласкаюсь, Варвара Федоровна, – снова отнесся к гувернантке Иван Николаевич, – что Мишель никогда не будет артистом и не может оным стать. Перед ним открыты иные поприща, и к ним Мишель предназначен!

Варвара Федоровна тоже ничего не ответила, только Иван Николаевич теперь окончательно погиб в ее глазах.

Участь сына была давно решена Иваном Николаевичем. По слабости здоровья Мишель не годился к военной службе. Не придется полюбоваться на него в гвардейском мундире – ничего не поделаешь! Не вышел в гвардию – пойдет по дипломатической части. Кто знает, может быть, Мишель в дипломатах на такие высоты заберется, на которые еще никогда не проникал никто из служилых Глинок!

Иван Николаевич прислушался, как играл в зале Мишель: должно быть, и в самом деле изрядно? Ай да Мишель!

– Разве я, Варвара Федоровна, против изящных искусств? – снова поднял разговор Иван Николаевич. – Нимало! Искусства отнюдь не препятствуют фортуне молодого человека. Можно сказать, что при надлежащей оказии дружба с музами может обернуться даже прибытком в карьере. В том, Варвара Федоровна, суть!

Но что бы ни говорил отныне Иван Николаевич, не простит его музыка и не окажет ему ни малейшего снисхождения Варвара Федоровна. Да и что ей, Вареньке, до Ивана Николаевича, если Мишель все-таки играет в зале, и как играет!

Прислушивалась к игре сына и Евгения Андреевна. Она бы, пожалуй, вовсе не огорчилась, если бы вышел из Мишеля артист. Ни крошечки бы Евгения Андреевна не обиделась, хотя Ивану Николаевичу признаться в том нельзя.

Вот и видно, что яблочко от яблони недалеко падает: шмаковские Глинки все до одного музыкой ушиблены. Взять хоть бы Евгению Андреевну. Счастлива она своей судьбой, счастлив ее жребий в муже и в детях. Но осталась где-то в сердце девичья светелка, а в той светелке – музыка. Только двери в светелку не раскрылись и музыка не сошла к Евгении Андреевне в жизнь.

В мерцании свечей быстро перебегают по столовой тени от движущейся руки Евгении Андреевны. Еще быстрее мелькает по батистовой распашонке игла. Игла взлетает и снова возвращается, а Евгения Андреевна как унеслась мыслями, так и пребывает вдали от Новоспасского. Видится ей нарядный, залитый огнями зал; среди пальм и лавров на возвышении чернеет великолепный рояль и за роялем… Да кто же этот стройный юноша, облаченный в модный фрак, что сидит за роялем с таким вдохновенным лицом?.. Мишель! – дивится Евгения Андреевна. Мишель!.. Но Мишель ее не видит. Божественная музыка наполняет зал. Что он играет? Гуммеля? Фильда? Сердце Евгении Андреевны бьется так сильно, что она уже ничего не слышит: ни музыки, ни плеска сотен рук… Только в руках у нее опять белеет распашонка и чадит на столе перед нею нагоревшая свеча. Евгения Андреевна с трудом различает знакомую обстановку новоспасской столовой и, улыбаясь, снова берется за иглу. Она давно сидит в столовой одна за своим шитьем. Все давно разошлись. И Мишель, в самом деле, кончил играть в зале рядом.

«Да сколько же ему лет? – возвращается к действительности Евгения Андреевна и соображает: – В мае исполнится всего десять. До артиста, пожалуй, далеко!» – соглашается она сама с собой и рассматривает свою работу, которую готовит изо дня в день, чтобы будущее не застало ее врасплох.

В мае у Глинок, как всегда, отпраздновали день рождения Мишеля, а вскоре во всех ельнинских усадьбах читали и перечитывали русский манифест, данный в Париже в мае того же 1814 года.

«…Тысяча восемьсот двенадцатый год тяжкими ранами, приятыми в грудь отечества нашего для низложения коварных замыслов властолюбивого врага, вознес Россию на верх славы, явил перед лицом вселенной величие ее…»

Русская армия вошла в Париж. Кто не испытал тогда на Руси чувства священной гордости быть россиянином?

– Ответствуйте, государи мои, кто?! – вопрошал Иван Маркелович, примчавшийся в Новоспасское вслед за манифестом, и сам себе отвечал. – Нет таковых!..

Манифест читали дома столько раз, что Мишель уже знал его наизусть, когда в воскресенье после обедни отец Иван вышел на амвон для торжественного чтения народу:

– «Тысяча восемьсот двенадцатый год тяжкими ранами, приятыми в грудь отечества нашего…» – начал отец Иван и закашлялся. Должно быть, от натуги на глаза выступили слезы.

Народ крестился и клал поклоны.

Пока отец Иван читал, Мишель перебирал в памяти новоспасских мужиков: многих нет… И Акима тоже нет. Может быть, ходит Аким по Парижу и присматривается: как живут люди, почему Бонапарту служили?..

Но Аким не возвращался. Может быть, сложил голову на родной земле, великую ее обиду кровью смыл…

«…Чувство рабства незнаемо сердцу россиянина, – читал в манифесте отец Иван, – никогда не преклонял он главы перед властью чуждою…»