I

Барон Эмиль нередко говорил Ирене:

— Вам присущ аристократизм духа. В вашем интеллекте имеются черты нового. У вас прелестная ирония. Вас не проведешь крашеными горшками!

Слова эти доставляли Ирене такое же удовольствие, какое испытывает неопытный путешественник, услышав из уст горца похвалу своему умению взбираться на головокружительную высоту. В ней действительно породили ироническое отношение ко многому некоторые скрытые стороны ее жизни. Но впервые она это осознала в себе под влиянием и руководством барона. Он нравился ей своеобразием своих понятий и речи, полнейшей искренностью своего неверия и эгоизма. Еще в детстве она увидела маску, которая поразила ее ум и ранила в самое сердце. С тех пор все казалось ей лучше и приятнее маски. К тому же барон был, по ее мнению, законченным эстетом и отличным знатоком искусства, в чем она почти не ошибалась. Его философские и эстетические взгляды занимали ее своей новизной, а выражения, которые он употреблял, то изысканные, то по-кабацки грубые, возбуждали ее любопытство своей причудливостью и дерзостью. Ирена подражала его речи и при нем остерегалась сказать что-нибудь такое, чем могла заслужить название «пастушка́».

— Вы очень далеки от пастушков, с которыми я тут сталкиваюсь на каждом шагу. Вы сложны, как орхидея, у которой на одном стебле распускается цветок, напоминающий череп, а на другом подобный мотыльку…

Отрывисто засмеявшись, Ирена перебила:

— О, мотылек — это банально…

Смех ее резко прозвучал, оттого что она почувствовала, как ее заливает холодный блеск его глаз, уставившихся на нее с наглым упорством.

— Нет, — возразил он, — нет, мотылек в сочетании с черепом создает диссонанс. Это скрежещет, как будто по душе проводят новой пилой.

— А греческая гармония? — спросила Ирена.

С снисходительной улыбкой, заставлявшей Ирену смиряться, барон начал:

— Никогда не говорите о гармонии. Это было молочко, вспоившее младенцев. Мы живем другим. Вы любите дичь, да? — но только когда она с душком. Il n'y a que du gibier faisandé, n'est-ce pas? Eh bien, noue nous nourrissons du monde faisandé[123]. Мы питаемся разлагающимся миром. C'est ainsi[124]. A вы говорите о таком штопаном носке, как гармония! Ха-ха-ха! Но думаете вы иногда так, а иногда иначе. Душа ваша полна скрежета! В вас уживаются идиллия и сатира. Вы смеетесь над идиллией, но минутами еще немножко по ней тоскуете. Ведь я угадал. Не правда ли?

— Правда, — ответила она, опустив глаза.

Ее смутили и проницательность барона и то, что она ощущала на своем лице его дыхание и сама вдыхала аромат каких-то странных духов, который исходил от него. Глаза его искали ее глаз, чтобы влить в них свой холодный и вместе с тем жгучий блеск. Барон попытался взять ее руку, но Ирена отдернула ее, а он тихо, протяжно и чуть в нос сказал:

— Вы то хотите, то снова не хотите и, ощущая в себе крик жизни, стараетесь обратить его в лирическую песенку…

Крик жизни! Потом Ирена задумалась над этим выражением, но ненадолго. Преждевременное понимание этой стороны жизни помогло ей быстро уяснить себе значение слов барона. Этот маленький, тщедушный человечек с неправильными чертами увядшего лица в совершенстве владел искусством вызывать у женщин «крик жизни». Он вел себя с ними изысканно-учтиво, но в то же время нагло. Упорный взгляд его серых глаз, обведенных красными каемками век, гипнотизировал холодным огнем. Взгляд этот был подобен блеску стали, бледному и пронизывающему. В манере барона целовать руку женщине, во взгляде, которым он, казалось, раздевал ее, в интонации некоторых слов чувствовалось прикрытое утонченным лоском первобытное вожделение и желание овладеть. Среди тошнотворной скуки пошлого, давно надоевшего флирта это представлялось силой — циничной, но смелой и искренней. Ее можно было сравнить с косматой головой зверя, вдруг выглянувшей из корзины всегда одинаковых гелиотропов, всегда испускающих одинаковое благоухание. Голова эта безобразна, но она пахнет пещерой и троглодитом, что среди приторно банальных цветочков придает ей обаяние оригинальности и мощи.

Ирена вначале задавалась «прадедовским» вопросом. Когда при встречах с бароном нервы ее трепетали, как струны от необычного прикосновения, она спрашивала себя: «Неужели я влюблена?» Но как только он удалялся, вопрос этот вызывал у нее короткий иронический смех. В такие минуты она анализировала и критиковала физический и моральный облик барона с холодной бесстрастностью, порой даже с оттенком презрения. Вибрион! Это слово заключало в себе понятие о физическом и моральном увядании, почти осязаемый образ едва жизнеспособной инфузории, барахтающейся в пространстве. И, словно в противовес этому образу, у нее являлось предчувствие какой-то здоровой силы, благородной и прекрасной; тогда отвращение к барону подкатывало к ее сердцу, отзываясь во рту тошнотным вкусом, а в мозгу горькой мыслью: «Почему мир таков, каков он есть? Почему он не иной?» А может быть, где-нибудь это не так, но не для нее? Она перестала верить в идиллии. Слишком близко и слишком долго она видела трагедию и иронию жизни, чтобы сохранить веру в идиллии. Может быть, они где-то существуют, но не в той среде, в которой она живет, не для нее! А тосковать о том, чего, может быть, и на свете нет, чего для нее наверное нет, — что за «ревматизм мысли»! Голова ее с узлом огненных волос, по-японски заколотых на темени, порой низко склонялась под свинцовой тяжестью, приливавшей из сердца. Привычным движением она сплетала длинные руки и, сильно сжимая их, думала: «Что же? Нужно ведь создать себе какую-то будущность, а почему эта хуже любой другой? Тут по крайней мере есть обоюдная искренность и одинаковые воззрения».

Со временем она внушила себе, что ее чувство к барону — это своего рода любовь, что в сущности другой любви и нет, а если даже есть другая, то это не имеет значения, потому что всякая любовь быстро проходит. Она стала меньше придавать значения этой стороне жизни, и одновременно сама жизнь стала для нее менее привлекательной. Впадая в уныние и апатию, Ирена сравнивала свое чувство к барону с красным электрическим фонариком, светящимся в сумраке и толчее улиц. Не лучезарное солнце, не серебристый месяц, а вот такой красный фонарик, при свете которого в уличной толчее можно увидеть множество любопытных и замечательных вещей.

О Лили Керт, о той роли, которую она играла вообще в свете и в жизни барона в частности, Ирена знала. Барон в этом случае, как и во всех остальных, не носил маски, нередко сопровождал Лили Керт на прогулках и несколько раз даже появлялся с ней в театральной ложе. Это противоречило обычаям, особенно при его отношениях с Иреной, но разве подчиняться обычаям не значило стоять на страже могил, разве эта условность не была «штопаным носком»?

Почему-то в этом случае Мариан не одобрял своего приятеля.

— C'est crane, mais trop cochon[125],— осудил он барона и немножко дулся на него, а за сестрой, тоже находившейся в театре, с любопытством наблюдал.

Однако Ирена сидела в ложе, как всегда спокойная, изящная и немного чопорная, ничем не восхищаясь и ни над чем не смеясь. И так же, как всегда, она разговаривала с бароном в антрактах, пока, наконец, Мариан, глядя на нее, не начал улыбаться:

— Как тебе нравится твоя vis-a-vis? — спросил он.

Ирена небрежно ответила:

— Qui? Cette fille?[126] У нее чудесный цвет волос. Настоящее венецианское золото.

Ни обиды, ни смущения.

— Браво! — воскликнул Мариан.

И с комической торжественностью прибавил:

— Chére soeur[127], у тебя ум совершенно нового качества. Ты превзошла мои ожидания, и с этой минуты я буду называть тебя ma vraie soeur![128]

Что же? Разве она инженю с театральных подмостков? Она отлично знает, что такие связи бывают у всех и что они должны быть и у барона. А если уж они должны быть, так пусть будут открыто, потому что тайны… О! Она предпочитает все, что угодно, — тайнам и маске. Главное, что эта история барона с известной шансонеткой ее нисколько не трогает.

За окнами спускались белесые от снега сумерки. В гостиной, блиставшей холодной белизной барельефов на стенах и переливами голубого муара на креслах, у одного из окон на высоком пуфе сидела Ирена. На фоне окна, пронизанного белесыми сумерками, ее высокая фигура с узкими плечами и чуть удлиненным профилем, над которым поднимался узел огненных волос, напоминала египетские статуи, прямые и загадочно улыбающиеся. Она сидела, опустив глаза и спокойно сплетя на коленях длинные руки, но блуждавшая на ее губах улыбка поминутно менялась и не была спокойной. В последние дни Ирена чаще, чем когда-либо, бывала в обществе барона, который прилагал все больше усилий, чтобы встречаться с ней, видеть ее. Он просто преследовал ее, нередко отыскивал в магазинах, куда она ездила с матерью или одна. Являясь вслед за ней, он не прикрывался волей случая, а со свойственной ему откровенностью говорил:

— Я хотел вас видеть и вижу. Я умею хотеть!

Сегодня, едва Ирена вошла в модную лавку известного портного, барон тоже вошел туда и сразу с необычным оживлением принялся рассказывать о своем грандиозном проекте, то есть о намерении поехать в Америку и поселиться там надолго, может быть навсегда. Эта мысль возбуждала его, почти волновала; воображение его разыгралось, разгоряченное ожиданием новых впечатлений, видов, может быть — больших прибылей. О них он тоже говорил Ирене.

— Нужно двигаться, будить фантазию, заставить нервы трепетать, иначе они иссохнут. Нужно воевать и побеждать. Тому, кто неспособен одерживать победы, место только в могиле. Ради денег стоит воевать, потому что они открывают ворота в жизнь. Вильям Моррис — известный поэт и художник, тем не менее он стал фабрикантом. Он понял, что пренебрежительное отношение к промышленности, так же как и многое другое, — это крашеный горшок. Его вылепили и красиво раскрасили поэты, после чего умерли с голоду. В Америке еще можно найти новые горизонты…

Он долго говорил, сам удивляясь своему воодушевлению.

— Я думал, что никогда уже не испытаю такого воодушевления, и даже считал его ревматизмом мысли. Между тем я воодушевлен, да-да, воодушевлен! И от волнения меня пронизывает приятная дрожь. А вы не хотите ее разделить со мной? Вас не влекут к себе, как меня, далекие перспективы, новые горизонты, les vibrements divins des mers virides, les silences traversés des Mondes, des Anges…

И, совершая плагиат, повторил заключительные слова Мариана:

— Et des millions!

Напротив, они влекли ее. Не миллионы — она к ним слишком привыкла, а далекие перспективы, новые горизонты, безбрежная ширь морей и бездонная тишина просторов, которые мгновенно предстали ее воображению. Глухая боль и мрачное отвращение, издавна отравлявшие ее, всколыхнулись: «Да! Да! Ехать, лететь далеко-далеко, как можно дальше, увидеть новое небо и других людей! Ехать, бежать, искать…»

Со слабым румянцем, окрасившим ее удивительно нежные щеки, она все это высказала барону; его увядшее, измятое лицо просияла от радости.

— Vous me faites heureux, vous me faites vraiment heureux![129] — прошептал он и прибавил: — Вы требуете, чтобы я пал пред вами ниц. Покоряюсь и падаю ниц!

Между тем в магазине поминутно звенел дверной колокольчик, и волна мелькавших мимо них людей напомнила Ирене, зачем она сюда приехала. Она вошла в роскошный кабинет, где ее уже ждал разбросанный по стульям ворох тканей. Барон знал толк в женских нарядах, любил о них говорить и нередко рассказывал с обстоятельностью портного и увлечением художника о виденных в столицах оригинальных и необыкновенных туалетах. Сейчас, в кабинете портного, увешанном огромными зеркалами, утопая в волнах развернутых тканей, он говорил:

— Только прошу вас, не делайте себе ничего шаблонного; я наслаждаюсь, любуясь вами, не отравляйте мне это наслаждение провинциальной аляповатостью. Я здесь не встретил ни одной женщины с тонким вкусом. Тут можно увидеть роскошь, нередко даже вкус, но все это заурядно, шаблонно. Для вас нужно выдумать нечто новое, нечто… символическое или, вернее, символизирующее. Наряд женщины должен быть символом ее индивидуальности. Для вас нужно придумать наряд, символизирующий аристократизм тела и духа.

И он выдумывал, они вместе выдумывали. Они рылись в грудах тканей разных сортов и оттенков, рассматривали узоры, рисунки; барон, не удовлетворяясь этим, дополнял их деталями, почерпнутыми в собственной фантазии. Наконец они оба решили: платье будет цвета flamme[130]. При нежном цвете лица и огненных волосах Ирены это, по мнению барона, будет производить волнующее впечатление.

— В этом платье вы будете странной и волнующей…

Владелец магазина, элегантный и важный, приходил и уходил, спрашивал, советовал и снова предоставлял их собственным раздумиям и решениям. Овеянные легким облаком духов, поднимавшимся от их одежды, они все приятнее развлекались, беседуя под шорох шелков, падавших к ногам разноцветным каскадом. Материя flamme была уже выбрана, но они продолжали выбирать. У барона даже румянец выступил на щеках.

— Мы чудесно проводим время, не правда ли? — воскликнул он. — И кто бы мог подумать? У портного! Но мы оба умеем испытывать никому не доступные ощущения. Для этого нужно обладать шестым чувством. А и у меня и у вас есть это шестое чувство.

Ирена утратила обычную чопорность и сдержанность, она много и быстро говорила, несколько раз громко засмеялась, движения ее стали неровными, то слишком порывистыми, то исполненными полусонной грации. Барон умолк и с минуту пристально ее разглядывал, потом, не сводя с нее восхищенного взгляда, сказал:

— Как вы сейчас изменились! Как прелестно и неожиданно вы изменились! Такие неожиданности интересуют и волнуют… У вас редкий дар поражать неожиданностью…

С разгоревшимися глазами он стал настойчиво выспрашивать, непроизвольна или искусственна была происшедшая в ней перемена, явилась ли она следствием настроения или кокетства?

— Вы, несомненно, продукт высокой культуры, поэтому трудно понять, что в вас природа и что искусство. А этот новый ваш облик так сложен и загадочен… Пожалуйста, пожалуйста, скажите — это природа или искусство?

Слушая вопросы барона, за которыми скрывалась очень нескромная мысль, Ирена смеялась и отводила глаза. А он с улыбкой, напоминающей сатира, склонялся к ней и просительным тоном допытывался:

— Est-ce nature? est-ce art?[131]

С внезапной решимостью она ответила:

— C'est nature.

Смелым взглядом она хотела изгладить впечатление, произведенное смелым ответом, но горячий румянец залил ее лицо, она застыдилась и закрыла глаза. Девический стыд барон считал крашеным горшком, однако, заметив, как снова изменилась Ирена, он взволновался. Глаза его метнули в пылающее лицо Ирены сноп магнетических лучей, он взял обе ее руки, скользившие среди шелестящих шелков, и привлек к себе ее хрупкий стан. Ирена резко рванулась, стараясь откинуться назад, но тщедушный барон был в эту минуту очень силен; сжимая, словно клещами, ее руки, он шептал у самого лица:

— Не противьтесь отозвавшемуся в вас крику жизни… Я деспот… и умею хотеть…

С этими словами он прильнул губами к ее губам. Но неожиданно и Ирена нашла в себе силы: через миг она уже была в нескольких шагах от него и, сразу побледнев, дрожа всем телом, вскричала:

— Oh! c'est trop nature![132]

Она стояла, высоко подняв голову, глаза ее метали молнии, которые, однако, вскоре потушила холодная ирония.

Пожимая плечами, Ирена с язвительной усмешкой сказала:

— Dieu! que c'etait vulgaire![133]

Затем, обеими руками подобрав платье, словно она боялась унести хоть пылинку из этой комнаты, Ирена вошла в магазин, а через минуту, к удивлению барона, уже спокойно, как всегда, разговаривала с портным, а потом, как всегда, коротко попрощавшись, направилась к выходу.

Теперь Ирена сидела одна на высоком пуфе в гостиной, где гасли переливы голубого муара, и на фоне окна, пронизанного белесыми сумерками, казалась статуей с хрупким торсом и чуть удлиненным профилем, застывшим в каменной неподвижности. «Крик жизни», имевший на словах прелесть новизны и дерзости, претворившись в действие, разбудил в ней девическую стыдливость и оскорбил ее гордость. Косматый зверь слишком высунулся из корзины гелиотропов и испускал слишком сильный запах пещеры и троглодита… «C'est vulgaire!» — крикнула она барону и действительно сразу поняла, что случившееся не было ни ново, ни оригинально, а старо, как мир, и заурядно, как улица. Модная лавка, толпа покупателей, поминутные звонки у двери, торгашеские разговоры, прохожие за окном… улица… Поцелуй на улице. Уличное приключение. По спине ее сверху донизу пробежала дрожь. В воображении промелькнули жалкие женские фигуры, бредущие в вечернем сумраке по обочинам улиц. Склонившееся лицо Ирены залил румянец; этот крашеный горшок, зовущийся женской стыдливостью, в виде унаследованного инстинкта и девичьей гордости напоминал о себе мучительно и неотвязно. Потом его заменило невыразимое отвращение.

Барон, обладавший единственной привлекательной чертой — тонкостью чувств, показал себя пошляком. Тот род любви, который, ей казалось, они питают друг к другу, когда она разглядела его вблизи, напомнил ей картины, изображающие козлоногих фавнов, преследующих в лесу нимф. На губах Ирены застыла ироническая, почти злая усмешка. Что это он говорил о «шестом чувстве»? Причем тут шестое чувство? Пустые слова! Барон глумится над крашеными горшками, а сам лепит их и расписывает устарелыми красками. Идиллия устарела, и пещера устарела, но лучше уж идиллия, если б она существовала. Но где она? Ирене ни разу не довелось ее встретить, зато она видела — ох, видела! — что происходит и во что превращаются и любовь и узы, называющиеся священными! Так что же? Что же будет с бароном… и с Америкой? Ее охватило такое презрение ко всему, такое неверие, такое пренебрежительное равнодушие ко всему и к себе самой, что свои размышления она закончила словами: «Все равно!» Сплетя руки, она крепко прижала их к груди и, опустив голову, твердила про себя: «Все, все, все равно!»

Несколько слезинок, одна за другой, скатились на сплетенные пальцы. «Все равно! Лишь бы скорей!»

Что скорей? Почему скорей? Ирена медленно обернулась лицом к дверям, ведущим на половину матери; на щеке ее поблескивала слезинка, губы дрожали, как у тихо плачущего ребенка. Подняв брови, Ирена шепнула:

— Мама!

Потом под тоненькими, похожими на лучики бровями глаза ее стали понемногу теплеть, и в них вместо иронии и слез появилось выражение такого радостного спокойствия, как будто они увидели — идиллию!

В эту минуту вдали, сквозь серую дымку сумерек, показалась светлая движущаяся фигурка. Это была Кара, возвращавшаяся из кабинета отца с семенившим у ее платья Пуфиком. Она шла, что-то напевая. Увидев сестру, девочка прервала свою песенку и крикнула с другого конца гостиной:

— Ты знаешь, Ира? Папочка сегодня будет с нами обедать.

В ее звонком голоске звучало торжество. За столько недель отец впервые сядет с ними за стол, а как только это случится — ну, тут уже сразу все будет хорошо! А что, собственно, было плохо? И почему было плохо? Кара не знала. Но многое из того, что она видела, ее удивляло и тревожило. Что-то она чувствовала; тем поистине шестым чувством, которое присуще экзальтированным натурам, она ощущала в воздухе какую-то тяжесть или угрозу и, не зная, что они означают и где их источник, страдала. Совершенно так же организации, отличающиеся повышенной чувствительностью нервов, предчувствуют атмосферные бури. Однако сейчас она весело напевала и, прямая, тонкая, шла, как всегда, мелкими шажками впереди Пуфика, семенившего за ее платьем.

Немного позже, войдя в кабинет матери, Ирена увидела группу из трех человек, залитую светом лампы. На диване, в диадеме из черных гагатов, поблескивавших на светлых волосах, сидела Мальвина Дарвидова; рядом с низкого кресла к ней перегнулся элегантный, как всегда, Мариан, а перед ней, облокотившись на ее колени, сидела на полу Кара, перерезая бледноголубой полосой черноту муарового платья матери.

— Картина, достойная взоров Сарры и Ревекки! — пошутила Ирена и направилась прямо к высокому зеркалу; подняв руки, она принялась поправлять перед ним прическу, закалывая узел на темени. Мариан весело упрашивал мать позволить одному из известнейших в городе живописцев написать ее портрет.

— Он прекрасный художник! Не понимаю, каким образом здесь, среди этого старья, мог возникнуть такой ярко индивидуальный, новый талант. Он великолепно передает в пейзажах plein-air[134] а в портретах умеет уловить душу. Мама, милая, мне так хочется иметь твою душу, запечатленную в портрете… Ты замечала, что на некоторых портретах глаза смотрят, словно из загробного мира. Это оттого, что в них запечатлена душа. Мне хочется иметь твой портрет, написанный именно этим художником, потому что от его полотен веет чем-то потусторонним…

Склонив прелестную, как у херувима, голову, он поцеловал покоившуюся на плече Кары руку матери. Кара вскричала:

— И меня заодно поцелуй!

— Сентименты! — удобно усаживаясь, сказал Мариан. — Берегись сентиментов, малютка! Это я говорю тебе, твой прадед!

— Отлично сказано, — отозвалась Ирена. — У Кары душа такая первобытная, а у тебя…

— Такая упадочная… — подсказал Мариан.

— Что ты вправе называться ее прадедом…

— Приветствую тебя, дорогая прабабушка! — засмеялся Мариан, взглянув на сестру, а матери стал объяснять — Видишь ли, мамочка, с большой сестрой мы уже прекрасно понимаем друг друга, а с маленькой — еще нет, но и это когда-нибудь наступит, и, вероятно, даже скоро. Mais revenons á nos moutons[135]. Что будет с портретом?

Мальвина смеялась. Лицо ее, еще за час до этого усталое, снова помолодело. Словно в эту минуту какой-то луч пробился сквозь тяжелую тучу. Однако затее с портретом она противилась.

— Зачем? И так уже слишком, слишком много моих портретов!

— Карикатуры! — вскричал Мариан. — И ни один лично мне не принадлежит. А я прошу у тебя портрет лично для себя, в мое полное владение.

— Зачем? — повторила Мальвина. — Всякий раз, когда у тебя явится потребность в этом, смотри на оригинал. Даже лучше, чтобы у тебя не было портрета: тогда ты, может быть, чаще будешь испытывать эту потребность.

— Point des reproches, chére maman![136] Пусть упреки, угрозы — весь арсенал патриархальности останется достоянием одной стороны… той…

Он показал жестом на дверь, ведущую вглубь квартиры. Кара, прильнувшая к коленям матери, подняла голову и часто замигала глазами.

— А у этой стороны должна быть одна нежность, очарование, одна эта милая, прелестная слабость, перед которой я всегда преклоняю колени! Что же касается возможности видеть оригинал портрета всегда, когда мне захочется, — это вопрос! Все мы песчинки, которые разносит по свету ветер… интересных путешествий!

— Ты опять хочешь уехать? — обеспокоенно спросила мать.

— Да! Кое-какие планы… пока в общих чертах, но они все более уточняются. Это будет шаг великана… удирающего от розог, которыми святой дух советует сечь деток!

Мариан снова показал жестом на дверь, ведущую в дальние комнаты; эти слова он произнес с отрывистым смехом, в котором прозвучала злоба, почти ненависть. В ту же минуту он встретил взгляд Кары и воскликнул:

— Ты что, малютка, так смотришь на меня? Voila des yeux![137] Жадно любопытные и испуганные, как у затравленной лани! Почему ты так любопытствуешь? И чего пугаешься?

Кара поспешно спрятала лицо в складках материнского платья, а Ирена, еще стоявшая перед зеркалом, неожиданно спросила:

— А тебе не хочется, мамочка, вместе со мной улепетнуть в Америку?

Она, наконец, причесалась, заколола волосы причудливой шпилькой и, отвернувшись от зеркала, продолжала:

— Я обзавелась сапогами du petit Poucet[138], стоит их надеть — и в три шага мы будем с тобой, мама, далеко за морями! Как, тебе нравится эта мысль, мама!

— Вы сегодня обрушили на меня ливень проектов! — пошутила Мальвина. — Портрет, бегство от розог, Америка…

— Бал! — подняв голову, закричала Кара. — Да ты ведь ничего не знаешь, Марысь… Через несколько недель у нас будет настоящий большой бал!

— Интересные истории ты рассказываешь, продолжай, малютка! — ответил Мариан.

Когда нужно было что-нибудь рассказать, Кару не приходилось просить дважды. Она вскочила с пола и принялась рассказывать, как несколько дней назад провела час в кабинете отца. Матери и сестре она тогда же сообщила о предполагаемом бале, но откуда взялся этот проект, не сказала. Что-то помешало ей. Теперь она расскажет всем. К папочке пришли с визитом три господина: князь Зенон, граф Чарский, а фамилию третьего она забыла, но он такой большой, высокий и широкий, а на груди у него блестят звезды и кресты. Кара хотела спрятаться от гостей за этажерку… там стоит такая этажерка, она за ней часто сидит, ее никто не видит, а ей все видно и слышно — очень удобное местечко, вот только с Пуфиком беда: едва кто-нибудь войдет в комнату, он так и рвется залаять, но тогда она рукой зажимает ему мордочку — и все тихо! Но в этот день она не ушла за этажерку, потому что папочка решительно приказал ей сесть в кресло. Она и уселась, вот так, с важным видом…

Тут девочка, усевшись на пуф, показала, в какой позе она сидела при гостях: руки сложила на коленях, выпрямилась и придала важное выражение своему розовому лицу. Мешал ее важному виду только Пуфик: он залез к ней за спину, лапки положил на плечо и уткнулся мокрым носом в самое ухо. Тогда один из гостей обернулся к ней и сказал:

— У вас прелестная собачка!

— Очень умная, — ответила она.

— А как ее зовут? — спросил второй.

— Пуфик! — объяснила Кара.

Она вовсе не смеялась, потому что ничего тут не было смешного. Пуфик в самом деле умная собачка, и имя у него красивое, а эти господа, глядя на нее, только мило улыбались, и один из них сказал папочке:

— Как быстро летит время! Еще недавно я видел вашу младшую дочь ребенком, а теперь…

Другой подхватил:

— Стала уже почти взрослой. И, кажется, ростом догоняет старшую сестру…

Тогда тот снова сказал:

— Этой зимой мы очень редко имели удовольствие видеть ваше семейство в обществе…

И другой подтвердил:

— Ваши жена и дочь в этом году ведут очень замкнутый образ жизни…

— Жена моя часто страдает мигренью, — ответил папочка, а тогда отозвался и тот большой незнакомый господин.

Рассказывая, о чем говорили гости, Кара меняла голос, подражала их движениям, манерам; теперь, желая изобразить незнакомого господина, она повторила его слова самым низким голосом, на какой только была способна:

— Я еще не имел чести представиться вашей супруге и старшей дочери, но столько слышал о них, что… и так далее.

Потом они поговорили с папочкой о чем-то еще, а уходя, сказали ей несколько очень приятных комплиментов. Кара ответила реверансом. Она смело может сказать, что блестяще сыграла роль взрослой барышни. После ухода гостей папочка сказал, что очень рад визиту этого большого господина, потому что знакомство с ним нужно ему для дела. Потом подумал немножко и прибавил:

— Знаешь что, малютка? Тебе уже пора показываться в свете.

Мариан вполголоса буркнул:

— Понадобилась новая колонна для его храма…

Ирена усмехнулась; Мальвина притворилась, что не слышит; Кара за своим щебетом ничего не замечала и продолжала щебетать:

— Потом папочка сказал, что мама и Ирена ведут монастырский образ жизни, мало принимают и выезжают. Как будто в доме случилось несчастье или банкротство. Это вообще нехорошо, а кроме того, может повредить его делам. Чтобы не было такого впечатления, необходимо устроить один прием, но большой и очень пышный. Скоро кончается масленица, в конце масленой недели мы дадим бал, и «малютка» первый раз покажется в свете. А час тому назад папочка сказал, что будет сегодня с нами обедать и тогда подробно поговорит с мамой насчет бала.

На этом Кара окончила свой рассказ, немного напоминавший театральное представление, а Мариан вдруг поднялся с кресла.

— Мне нужно уйти отсюда, — сказал он, неестественно выпрямившись, с застывшим лицом.

Мальвина тихо попросила его:

— Останься, Марысь!

Лицо ее приняло страдальческое выражение, глубже прорезалась морщинка на лбу, в голосе звучала мольба. Мариан поглядел на нее, с минуту поколебался и, как автомат, опустился в кресло, пробормотав:

— Que votre volonte soit faite![139] Буду изображать горшок, окрашенный в цвет сыновней любви… ради тебя, мама!

При мысли, что ему предстоит сейчас встретиться с отцом, он почувствовал, как у него иссыхает сердце.

Лакей доложил, что обед подал. Кара вскочила с пуфа:

— Пойду приведу папочку!

Она бросилась к дверям, но вернулась и, упав перед матерью на колени, стала осыпать ее руки и платье долгими горячими поцелуями. Потом обвила ее шею и тихо прошептала:

— Мамочка, золотая моя, единственная, любимая!

Порывисто поднявшись, она, как птица, упорхнула из комнаты. Что означал этот внезапный прилив нежности к матери? Никто не понял; быть может, не понимала и она. Была ли это просьба за кого-то или уверение в том, что она очень любит не только этого «кого-то», но и мать? Или радость, что, наконец, она увидит их вместе? Как птица, пролетела она обе гостиные, кое-где освещенные лампами, тихо, как луч, проскользнула в кабинет и, подойдя к отцу, стоявшему возле письменного стола, просунула руку под его локоть. Затем, вся порозовев, сказала, подражая низкому, торжественному голосу лакея:

— Кушать подано!

Дарвид почувствовал, как в груди его разлилась теплая струя нежности.

— Ах ты, шалунья! — воскликнул он. — Лучик мой! Малютка!

Когда он через несколько минут вошел с Карой в столовую, в противоположных дверях показался Мариан под руку с матерью, блистающей черным муаром и гагатом.

Дарвид склонился к руке жены и коснулся ее губами; на лице Мальвины играла любезная улыбка.

— Я настолько занят, — сказал Дарвид, — что не всегда нахожу время справиться о твоем здоровье.

— Благодарю тебя, я прекрасно себя чувствую, — отвечала Мальвина.

Дети, мисс Мэри, прислуга. У резного буфета суетилось два лакея; возле стола, сверкающего хрусталем и серебром, стояла мисс Мэри, изящная и еще молодая, с ясным лбом под гладко зачесанными волосами и в плотно облегавшем фигуру, пуритански строгом платье. Хозяин дома поздоровался с англичанкой и выразил сожаление, что из-за своей занятости так редко ее видит, а когда все уселись за стол, Мальвина с непринужденностью опытной хозяйки начала разговор.

— Мы сейчас говорили о Соединенных Штатах: в последнее время Ира и Мариан стали очень ими интересоваться.

— Вероятно, в связи с выставкой, открывающейся в Чикаго, — подхватил Дарвид, — действительно ожидается нечто грандиозное.

Мисс Мэри упомянула о готовящемся по случаю выставки женском конгрессе, Мальвина и Ирена дополнили это сообщение некоторыми подробностями; завязался разговор — ровный, холодный, касающийся всего слегка. Мариан не принимал в нем никакого участия. Он сидел неподвижный, глухой и немой, с застывшим лицом. Когда он ел, движения его казались автоматическими, даже веки редко мигали. Воплощение апатии и презрения, лимфы и желчи. Даже белая кожа его пожелтела и побледнели губы. Он производил впечатление элегантно разряженной куклы с блестящими глазами.

Дарвид благодушно шутливым тоном говорил о здании, строившемся в Чикаго по проекту женщины-архитектора.

— Мне внушает опасения участь людей, которым предстоит в нем жить. В строительстве огромное значение имеет сохранение равновесия, а для женщин это самое трудное. Женщины так легко, так часто и почти неизбежно теряют равновесие…

Это было сказано как бы между прочим, в шутку, но почему-то в голосе Дарвида прозвучали язвительные нотки, а лоб Мальвины слегка покраснел. Тут Ирена оживленно заговорила с мисс Мэри о новых формах женской эмансипации в Англии, а сам Дарвид с некоторой даже поспешностью, но спокойно и с оттенком иронии стал излагать свое мнение об этом движении.

Большая люстра, отделанная бронзой, бросала яркий свет на стол, уставленный сверкающим серебром и хрусталем. Лакеи в белых перчатках бесшумно, как призраки, сменяли расписанные тарелки с золотыми монограммами; подходя с бутылками в руке, спрашивали, какого налить вина; разносили блюда, из которых подымались пряные запахи трюфелей, пикулей, редкой дичи и овощей. Вверху, почти под потолком, горело несколько кенкетов, освещая стены, увешанные картинами в блестящих рамах, и тяжелые занавеси на окнах и дверях. Разговор, перешедший с Америки на европейские столицы и на особенности их быта, велся на английском и французском языках. По-английски говорили из внимания к мисс Мэри, но Дарвид и его супруга предпочитали французский язык английскому. Зато Ирену и Кару можно было принять за прирожденных англичанок. Свободная и правильная английская речь, свободная с парижским произношением французская, разносторонние темы разговоров, кружок падающего сверху ослепительного света на искрящемся дорогой сервировкой столе, тишина и строгое великолепие огромной столовой, высокий уровень жизни, несомненный high-life…[140]

В какую-то минуту Алойзы Дарвид слегка откинул голову и посмотрел вокруг себя; морщины между бровей его разгладились, ясный, умный лоб, чуть лоснящийся у висков, казался выточенным из слоновой кости, а изящно вырезанные, нервные ноздри раздувались, как будто вместе с запахом кушаний и вин вдыхали тонкий, пьянящий аромат собственного величия. Однако это длилось недолго: вскоре им овладела рассеянность, речь его стала неровной, словно спотыкалась о камни раздумий, поколебавших невозмутимую гордость. Раскачивая двумя пальцами дессертный ножик, Дарвид говорил мисс Мэри:

— Я очень, очень уважаю ваших соотечественников за их практицизм и трезвый ум… Это народ… Это народ…

Дарвид запнулся, что было совсем не свойственно его тихой, плавной речи. Он думал о чем-то другом.

— Это народ, который сказал себе: «Время — деньги»… и который…

Он снова запнулся. Глаза его непреодолимо влекло к тому месту за столом, где пышно и мрачно блистал черный гагат, а губы рассеянно окончили фразу:

— Который обладает сейчас величайшим финансовым могуществом…

Тут Мариан впервые вступил в разговор:

— Не только финансовым, Англия стоит теперь во главе новейших направлений в искусстве.

Он промолвил это краешком губ, черты его оставались неподвижными и казались попрежнему застывшими, а на лице Дарвида появилась усмешка, которую называли колючей.

— Новейшие направления в искусстве! — повторил он, и слова эти со свистом слетели с его уст. — Искусство — прекрасная вещь, но жаль, что иногда оно превращается в игрушку, испорченную балованными детьми!

Мариан поднял на отца взгляд, изливший потоки иронии, и ответил краешком губ:

— Не ребенок лишь тот, кто знает, что все мы — дети, обращающие все на свете в игрушку для себя. Только игрушки бывают разные…

Мальвина, не в силах подавить тревогу, шепнула:

— Марысь!

Дарвид неожиданно повернулся к жене, все время тщательно избегавшей его взгляда, и на несколько секунд взоры их скрестились; этого оказалось достаточно, чтобы глаза Дарвида заблестели отточенной сталью, а Мальвина так низко склонилась над тарелкой, что в ослепительном свете был виден под бледнозолотыми волосами только ее лоб, прорезанный темной чертой глубокой морщины. В эту минуту Ирена заговорила с отцом о Лондоне, где он подолгу жил несколько раз, и Дарвид, поспешив ответить дочери, рассказывал долго, плавно, увлекательно, втянув в разговор и англичанку, к которой часто и весьма любезно обращался.

Разговор снова завязался, ровный, легкий, холодный. Над столом вместо пряных запахов дичи и соусов теперь подымался легкий аромат фруктов и ванили. Лакеи разносили десерт. Дарвид рассказывал о свойственных разным поясам плодах, которые он видел во время своих почти непрерывных путешествий, но вдруг оборвал фразу на полуслове и обернулся к Каре, заметив, что ее опять душит сухой, неотвязный кашель.

— Мне казалось, что ты уже совсем выздоровела. А ты еще кашляешь! Это грустно!

Лицо девочки пылало от гнева или обиды. Быстро, взволнованно с ее надутых, как у обиженного ребенка, губ слетели слова:

— На свете столько грустного, папочка, что по сравнению с этим мой кашель — просто пылинка…

Ответ ее был совершенно неожиданным, но Ирена поспешила рассеять впечатление, которое он мог произвести: она засмеялась и, пожалуй, даже слишком громко воскликнула:

— Voilá oú le pessimisme va se nicher![141] Уж не заболел ли Пуфик?

— Наблюдение Кары преждевременно, по правильно, — краешком губ вымолвил Мариан.

Мальвина тоже заговорила. Подавая сыну маленькую чашечку, она спросила:

— При твоем пристрастии к черному кофе, я думаю, нужно оставить тебе про запас еще чашку, не правда ли?

Мариан не ответил; темная морщинка глубже прорезала лоб Мальвины, но она улыбалась и быстро, торопливо говорила:

— Я разделяю вкусы Марыся. Еще недавно я пила очень много черного кофе, но заметила, что он вредно действует мне на нервы и лишает сна. Это так неприятно, когда не можешь уснуть, что лучше уж отказаться от любимого напитка, чем страдать от бессонницы…

Она говорила, говорила. С чарующей улыбкой склоняя голову, сладостно, как всегда, звучавшим голосом она говорила просто так, ни о чем, сплетала фразу с фразой — только чтобы говорить, чтобы убить эти минуты или помешать другим разговорам. Дарвид, слегка откинувшись назад, снова смотрел на нее сквозь стекла очков, за которыми спрятал глаза, пока блеск, загоревшийся в этих стеклах, снова не заставил ее низко опустить голову над чашкой с видом, показывающим, как страстно она жаждет спрятаться под землей, раствориться в воздухе, стать тенью, прахом, трупом — чем угодно, лишь бы не быть собой и лишь бы не быть здесь. Тогда Ирена, с легким стуком поставив чашку на блюдце, обратилась к отцу:

— Ты, должно быте, знаешь, как приготовляют кофе на Востоке?

Он действительно знал, так как бывал на Востоке, и довольно образно стал рассказывать, как турки, усевшись в кружок, не спеша потягивают свой излюбленный напиток. Они наслаждаются им, важные, как маги, и молчаливые, как рыбы.

— Состояние полного покоя, заключающегося в безмолвном поглощении черного кофе, называется у них кейфом.

Название это вызвало у всех улыбку. Дарвид тоже улыбался. Но в глазах у всех сидевших за столом видна была усталость. Неожиданно раздался тонкий голосок Кары:

— Турки правильно делают, что молчат, да и зачем люди разговаривают? Зачем?

— Вот ненасытная головка: у нее всегда столько вопросов, что на них невозможно ответить! — пошутил Дарвид.

— Способность к критицизму — это наше семейное свойство, — засмеялась Ирена.

— Кара с детства отличалась любознательностью, — с улыбкой заметила Мальвина.

Даже Мариан, глядя на младшую сестру, сказал:

— Раньше или позже — неизбежно настает время, когда дети, перестав лепетать, начинают говорить!

Одна мисс Мэри ничего не сказала, но лоб ее под пуритански гладко зачесанными волосами тревожно нахмурился.

Тревога выражалась и на лицах остальных, и у всех в глазах над улыбающимися губами затаилась мука.

Наконец Мальвина поднялась, Дарвид с общим поклоном, исполненным изысканней учтивости, тоже встал из-за стола и, подойдя к жене, подал ей руку.

Они пересекли маленькую, ярко освещенную гостиную и вошли в следующую, с белыми гирляндами на стенах, голубыми муаровыми занавесями и такой же обивкой мебели. Позади, в маленькой гостиной, мисс Мэри села за шахматы с Марианом, возле них в роли наблюдательницы примостилась Кара, а Ирена развернула под лампой кусок старинной, обветшалой парчи; эту парчу как редкость принес ей барон Эмиль, а она собиралась ее реставрировать, расшив шелками и золотом.

Дарвид и Мальвина остановились возле голубых кресел, тускло освещенных лампой, горевшей под абажуром. Мальвина была очень бледна; должно быть, сердце у нее сильно билось, и она тяжело дышала. Наконец произойдет то, чего она так давно и тщетно ждала: откровенный и решающий разговор.

Всеми силами души она жаждала объяснения, любой перемены, чего угодно и в какой угодно форме, лишь бы это изменило ее положение. Она стояла в ожидании, готовая все принять, все перенести, лишь бы он, наконец, заговорил. И он заговорил:

— Завтра я отправляюсь на охоту в поместье князя Зенона, а оттуда заеду еще в одно место по делу и вернусь приблизительно дней через десять. Тотчас по моем возвращении, в последний день масленицы, мы дадим вечер, вернее бал — и самый блистательный бал. Этого требуют мои дела и честь моего дома. К тому же я хочу, чтобы на этом балу Кара впервые показалась в свете. Я составлю и пришлю тебе список лиц, которым нужно послать приглашения и о которых ты сама могла бы не подумать; остальное общество тебе знакомо больше, чем мне. Я знаю, что в таких случаях ты прекрасно справляешься, и надеюсь, что и на этот раз ты сделаешь все как можно лучше. Чековую книжку тебе принесет мой секретарь, человек расторопный и в любое время готовый к твоим услугам; можешь им свободно распоряжаться, так же как этой книжкой. С расходами не считайся; сколько бы это ни стоило, все должно быть так, как редко у кого бывает, или, вернее, как не бывает ни у кого. Прием этот мне нужен по деловым соображениям и для восстановления репутации… моего дома, слегка, даже более чем слегка по… ко… ле… бленной!

Дарвид говорил медленно и учтиво, но с затаенной за этой учтивостью повелительной ноткой. При последних словах глаза его блеснули, он бросил на нее суровый пронзительный взгляд, поклонился и повернулся, намереваясь уйти. Тогда она, крепко стиснув руки, крикнула:

— Алойзы!

Ее охватила дрожь. Как? Бал — и больше ничего? Она ждала разговора о таких важных вопросах, как человеческое достоинство, совесть, нестерпимое принуждение, страх перед взорами детей…

Дарвид остановился и спросил:

— Что прикажешь?

Опустив голову, Мальвина начала:

— Мне нужно, я должна поговорить с тобой, обстоятельно и решительно…

Дарвид усмехнулся.

— Зачем? — спросил он. — Ничего приятного мы сказать друг другу не можем, а неприятные разговоры для нервов вреднее, чем черный кофе!

Она подняла голову и с силой, которая с таким трудом ей давалась, сказала:

— Так, как сейчас, больше продолжаться не может. Мое положение…

С видом глубочайшего удивления Дарвид прервал ее:

— Твое положение! Но у тебя блестящее положение!

Он сделал широкий жест, как бы показывая все, что находилось в этой гостиной и во всем доме, а она вспыхнула горячим румянцем, словно от боли, и воскликнула:

— Но именно это меня больше всего… именно этого я больше всего не хочу! Я имею право потребовать, чтобы мне дали отсюда удалиться, сбросить с себя эту пышность… уйти куда глаза глядят…

Всеми силами она старалась подавить рвавшиеся из груди рыдания. Он с глубочайшим изумлением повторил:

— Ты не хочешь? Ты имеешь право?

Все лицо его — щеки, морщины на лбу, побледневшие губы — дрожало от едва сдерживаемой ярости.

Только голос еще повиновался ему. Он говорил тихо, но хрипло:

— Какое право? Ты не имеешь никаких прав! Все права ты утратила! Не хочешь? Но ты не имеешь права хотеть или не хотеть. Ты обязана, обязана жить так, как этого требуют приличия и необходимость, — никаких обстоятельных и решительных разговоров, никаких театральных сцен! Я их не хочу… а я не утратил права хотеть. Я молчу и требую молчания. Таков сейчас и таким останется навсегда наш modus vivendi[142] который, впрочем, для тебя должен быть наиболее удобен. У тебя есть все: высокое положение, роскошь и блеск, даже как будто любовь детей… все, кроме… кроме…

Он заколебался. Привычка сохранять во всех случаях жизни корректность боролась в нем с яростью, наконец последняя одержала верх и тихо, но ядовито зашипела у него на устах:

— Кроме… любовника, которого ты прогнала, с чем тебя поздравляю, и… моего уважения, которое ты утратила навсегда. На эту тему мы говорим с тобой в первый и — в последний раз. Мы слишком долго разговариваем. Меня ждут дела. Покойной ночи.

Отвесив жене поклон, который издали мог показаться исполненным дружеской любезности, он ушел с совершенно спокойным и непринужденным видом, однако Ирена уже шла к матери ровным, но быстрым шагом и, раскинув в руках кусок старинной парчи, еще издали начала:

— Я убедилась, что без твоей помощи мне не справиться. Для реставрации этого средневекового чуда нужен вкус, глаз художника и умение подбирать тона — все это превосходит мои слабые способности.

Ирена показала матери кусок отливающей серебром и синевой парчи, расшитой крупными цветами, между которыми кое-где ткань истлела от времени. Она часто-часто мигала глазами и, должно быть, поэтому не замечала мертвенной бледности матери, ее дрожащих рук и отчаяния во взоре. Не замечая ничего, Ирена громко и весело говорила:

— У тебя пропасть разных шелков, оставшихся от наших совместных рукоделий. Пойдем разберемся в них, хорошо? Они у тебя в комнате. Пойдем туда, мамочка. Мне так не терпится поскорей начать реставрацию этой прекрасной древности! Ты поможешь мне подобрать шелка, правда? Боже мой, сколько чудесных вещей мы уже сделали с тобой… вот этими четырьмя нашими лапками, которые всегда, всегда были вместе!

Теперь они тоже были вместе. Закинув на плечо полосу серебристо-лазоревой ткани, Ирена просунула руку под локоть матери, казавшейся особенно бледной в диадеме из черного гагата, и повела ее через ярко освещенную гостиную, мимо шахматного столика, за которым сидели три человека, через столовую, в которой суетились лакеи, и через тот кабинет, в котором она вместе с матерью провела большую часть своей жизни. Наконец они вошли в отделанную желтым штофом спальню Мальвины, где тускло горела притушенная лампа. В одно мгновение Ирена задвинула бронзовую задвижку у двери и, с пылающим лицом обернувшись к матери, взяла обе ее руки в свои.

— Хватит уж этих тайн, недомолвок, загородок, вставших между нашими сердцами и устами…

Быстрый, взволнованный шепот вырвался у нее, словно пахнуло жаром из внезапно открытого сосуда, наполненного раскаленными угольями.

— Расскажем друг другу все… Или нет, ты не говори мне ничего… не говори… не говори… Я все знаю и тоже не буду говорить! Мы только посоветуемся… вместе подумаем… о мама!

От, обычной чопорности Ирены не осталось и следа, прямой ее стан теперь колыхался и гнулся, как тростинка, а славившиеся иронической усмешкой губы осыпали градом поцелуев дрожащие руки матери и ее мертвенно бледное лицо, вспыхнувшее огненным румянцем.

— Ира! — вскричала она. — Прости! Господи, прости меня!

Больше она не в силах была вымолвить ни слова и, упав на колени, уткнулась головой в желтые подушки низкого кресла. Она казалась разбитой, уничтоженной. К Ирене сразу вернулось самообладание. Ясная мысль и сильная воля засветились в ее глазах. Склонившись над матерью, она почти покровительственно положила руку ей на плечо и заговорила:

— Мама, дорогая, прошу тебя, не отчаивайся, а главное — не терзай себя упреками и ни в чем себя не вини. Никогда не говори своим детям: «Простите!» Мы не можем тебя судить… я меньше всех. К нам ты всегда была мила и добра, как ангел, мы привязаны к тебе и любим тебя, я больше всех. Ты всегда должна помнить, что возле тебя есть любящее сердце, преданное и… родное — сердце твоей дочери. Нужно собраться с силами, напрячь волю, поразмыслить, что-то придумать и решить, чтобы спасти себя…

Глядя в лицо матери, она прибавила со странной улыбкой:

— А может быть, спасти и меня, ведь и мне плохо, а я, глупая, сама не знаю, что делать…

Мальвина подняла голову, выпрямилась и медленно поднялась.

— Да, — шепнула она, — ты… ты… я так давно, так много хочу сказать… поговорить о тебе — и… не смею!

— Так поговорим же наконец! — воскликнула Ирена.

И, снова взяв мать под руку, она повела ее к дивану, едва освещенному притушенной лампой.

— Дверь заперта: никто нам не помешает, и мы будем долго с тобой разговаривать! Нужно только быть рассудительными, спокойно рассмотреть, что происходит вокруг и внутри нас самих, и совершенно ясно понять, чего мы хотим, а потом попытаться осуществить наши желания и намерения… нужно уметь хотеть!

Последние слова Ирена произнесла в нос, подражая барону Эмилю, и засмеялась; потом, опустившись на ковер перед матерью, усевшейся в низкое кресло, взяла ее руки в свои и, глядя ей в глаза, начала:

— Дорогая мамочка, если хочешь, я очень скоро стану женой известного медиевиста, барона Эмиля Блауэндорфа, и мы втроем уедем в Америку… за моря!

— О нет! Нет, нет! — вскричала Мальвина и, склонившись к дочери, с таким ужасом обхватила ее руками, словно хотела ее защитить от обрушивающейся стены. — Нет, не это! Не это! Что-нибудь другое… Совсем другое…

В эту минуту кто-то порывисто или нетерпеливо дернул ручку двери.

— Нельзя! — крикнула Ирена и спросила: — Кто там?

Никто не ответил, только ручка еще раз повернулась, но уже робко, как бы просительно.

— Нельзя! — повторила Ирена.

За дверью прошелестели по ковру и удалились мелкие и быстрые шаги.

— Кара! — шепнула Мальвина.

Сдвинув брови, Ирена сказала:

— Ради нее так же, как ради нас, нужно возможно скорее положить конец этому положению.

Это действительно была Кара; поникнув головой и наморщив лоб, она отошла от двери, совершенно позабыв о Пуфике, который, как всегда, семенил у подола ее платья. Полчаса до этого, когда Мариан и мисс Мэри встали из-за шахмат, она тоже поднялась и, взяв под руку брата, сказала:

— Мне надо поговорить с тобой, Марысь!

Она была так серьезна, что Мариан ответил, улыбаясь:

— Если твоя речь будет такой же торжественной, как твой вид, мы не очень весело проведем время. Что ты хотела мне сказать?

Кара, не отвечая, увела его из голубой гостиной в следующую, где было не так светло. Тут она остановилась, оглянулась по сторонам и, увидев одни только неодушевленные предметы, спросила:

— Почему ты в ссоре с отцом?

Мариана удивил этот вопрос в ее устах. Он в свою очередь спросил:

— Зачем тебе это знать? Ты, что же, мечтаешь о роли посредницы?

Без тени улыбки, слегка наморщив лоб, прикрытый светлыми кудряшками, она повторила вопрос:

— Почему ты в ссоре с отцом? Ты не любишь его? А за что ты его не любишь? Для меня папочка — идеал! Он такой умный, благородный, сильный! Когда он надолго уехал, я мечтала о нем и так ждала его возвращения! Я воображала, как мы все будем счастливы, когда он вернется наконец… А на самом деле все совсем не так! Кажется, что все в доме поссорились, сердятся друг на друга, расстроены… Ведь я все это вижу, только не могу понять: почему? почему? почему?

Мариан, внимательно глядевший на нее, как-то криво, неискренно усмехнулся.

— Любопытство, — сказал он, — это первая ступень в ад и прямой путь к преждевременной старости. Смотри, малютка, скоро состаришься.

— Это не любопытство! — перебила его Кара. — Но мне так тоскливо, я и сама не знаю отчего; все это так тяжело и… страшно. Иногда мне кажется, что кто-нибудь умрет или как-то исчезнет — словом с кем-то произойдет что-то ужасно плохое… Я и сама не знаю что… но очень плохое. Я только не знаю что, но что-то случилось… что-то случилось…

Нахмурив брови, Мариан прервал ее:

— Если ты не знаешь, ни что, ни с кем, ни как, чего же ты хочешь от меня? Что же я — ворожея, чтобы разгадывать детские сны?

— Это не сны, — отвечала Кара, — а как будто что-то носится в воздухе… коснется… дунет… и исчезнет, а потом снова возвращается… как туман… как ветер… Ты ведь взрослый, Марысь, и все говорят, что ты умный. Пожалуйста, объясни мне… И еще я думаю, что если бы ты захотел, то мог бы сделать так, чтобы все опять стало хорошо. Это твой долг. Разве ты не любишь маму, папочку, Иру? Я их так сильно люблю… и всем пожертвовала и все бы сделала ради них и для них. Я даже не понимаю, как это можно жить, не любя кого-нибудь всем сердцем, всеми силами… Я бы так не могла… Но я что же? Я еще не взрослая, неумная, даже ничего понять не могу… Ты — другое дело, но ты в ссоре с отцом! Ты даже не любишь его! Я ведь вижу. А за что? Почему? Марысь, милый, ты хоть скажи мне что-нибудь, объясни…

Она умолкла, а он смотрел на нее с выражением все возрастающего беспокойства. Глаза его блестели тревожно и почти растроганно. Несколько секунд казалось, что он обнимет ее, приласкает, чтобы разгладились морщины на этом детском лбу. Но разве он был «пастушком»? И Мариан заговорил медленно и холодно:

— Дорогая моя, напрасно ты ломаешь свою маленькую головку над подобными вопросами: ты еще не доросла до них. Я не могу ничего сказать тебе или объяснить, потому что у нас с тобой полярно противоположные взгляды. Ты говоришь о самопожертвовании, о долге и любви, как гувернантка, да тебя и действительно еще воспитывает гувернантка. Что касается моих разногласий с отцом, то тебе не понять, чем они вызваны, но, чтобы ты считала меня хорошим братом, я скажу тебе несколько слов. Видишь ли, тут встретились и столкнулись, как две планеты, две сильные и сложившиеся индивидуальности. Иначе — два эгоизма… Не смотри на меня с таким ужасом. Глупые няньки пугают детей цыганом, нищим и эгоизмом, но взрослые люди знают, что эгоизм — это всеобщий закон и к тому же хорошая вещь. Будь тоже эгоисткой. Не заботься о том, что не касается тебя лично, и старайся развивать свою индивидуальность. А с этой целью поиграй с Пуфиком и пораньше ложись спать, потому что от долгого бдения у молодых девушек портится цвет лица. Завтра же начни выбирать фасон платья, которое ты наденешь на этот великолепный бал, выдуманный нашим отцом, чтобы огорчить маму, et ça ira![143] А на все эти сны, туманы и привидения, которые то являются, то исчезают, не обращай внимания! Это особое состояние души, еще подверженной мечтам и прочим крашеным горшкам. Вот и все, что я, твой прадед, могу тебе сказать и посоветовать. Бери пример с Иры и подражай ее умению вышучивать все на свете. Покойной ночи, малютка!

Он дружески пожал девочке руку, крепко ее тряхнув, и вскоре скрылся в конце анфилады гостиных…

Кара с минуту стояла, уставясь в пол, потом подняла голову и окинула взглядом пустынные комнаты, которые окутывала тишина. Две или три круглые лампы еще горели на стенах и наполняли гостиную туманным полумраком, в котором кое-где мерцали золотые отсветы и расплывались контуры лиц и пейзажей на картинах. Дальше, из неосвещенных углов следующей гостиной, выступали частью скрадывавшиеся темнотой очертания узких или округлых ваз, обрывки белых гирлянд на стенах, дымка блеклых красок гобеленов. Еще дальше, в маленькой гостиной, залитой ослепительным светом, в канделябрах горели снопы свечей и сверкали хрустальные подвески, похожие на льдинки или огромные застывшие слезы. А в самом конце, в столовой, на темном фоне стен единственной светящейся точкой блистала большая бронзовая люстра, спускающаяся над столом. С того места, где стояла Кара, эта точка казалась очень далекой, а на всем пространстве, которое их разделяло, не слышно было ни звука, ни малейшего шороха — нигде ни живой души. Только раз одетый в черное лакей на носках прошел по столовой, промелькнул в ярком свете пылающих снопов свечей и скрылся за какой-то дверью. А потом ни звука шагов, ни голосов, ни малейшего шороха — нигде ни живой души. Вдруг в одной из гостиных часы начали выбивать девять. Низкий металлический звон гулко разносился в тишине, окутывавшей пустынные комнаты. Раз, два, три… На четвертом ударе из дальнего кабинета послышался бой других часов, звонче и певучей… Казалось, голосу отвечало эхо, словно неодушевленные предметы вели какой-то таинственный разговор.

Кара рванулась и на цыпочках быстро побежала, минуя одну за другой гостиные, к комнатам матери. В ее широко раскрытых глазах застыло выражение ужаса, а светлые кудряшки скрывали наморщенный лоб…