Вероятно, впервые в этом городе, отделенном от Англии сушей и морями, известный круг людей, впрочем очень ограниченный, имел возможность любоваться холостяцкой квартирой, убранной гобеленами, скульптурами и цветными стеклами производства лондонской фабрики: «Моррис, Фокнер, Маршал и Компания». В небольшой гостиной все до последней вещицы было приобретено на этой фабрике, основанной известным поэтом и членом братства прерафаэлитов[69]. Известный поэт и художник Вильям Моррис стал промышленником в целях развития эстетических вкусов общества и убранства жилищ произведениями чистого искусства. Все собранное здесь было действительно прекрасно. Гобелены представляли собой галерею картин, заимствованных из рыцарских романов и чудесных легенд: Тристан и Изольда на палубе корабля; Флор и Бланшефлор в саду, среди кустов роз; монах Альберих, спускающийся в одежде доминиканца в разверстый ад. Обивка на мебели, изображающая крылатые головки и фантастические цветы, восхищала искусной выделкой ткани и узорчатой каемкой, напоминающей поля старинных молитвенников. Блеклые, приглушенные тона, выдержанные во всем, создавали впечатление старины, вышедшей из туманной дали веков, и только стоявшие у окна стеклянные ширмы в виде островерхих арок, разделенных колоннами, горели рубинами, изумрудами и сапфирами. То были стекла с цветными розеттами и изображениями святых в ярких одеждах и с бледными профилями. На одном из столов возвышался бронзовый пюпитр наподобие готической часовни; на другом — лампа с подставкой, представляющей триумф смерти, в образе женщины с крыльями летучей мыши, в развевающейся одежде, с кривыми, изогнутыми когтями на ногах и косой в руке. Эта подставка была скульптурной копией с Орканья из пизанского Campo Santo[70]. Посреди столовой, которую можно была разглядеть в открытую дверь, стоял стол в стиле XIII века, совсем простой, под какие вместо ковров настилали сено; затем буфет (XIV в.) с раскрашенной резьбой и большой ларь (XIV в., копия из музея Cluny[71] ) с причудливыми зверями, вырезанными на крышке, и фигурками двенадцати пэров Франции в маленьких нишах на передней стенке. Другой ларь, схожий с этим, находился в гостиной, но на нем была вырезана сцена коронования Людовика XI в Реймсе (Орлеанский музей). Стоял этот ларь у ног брата Альбериха, спускающегося в белой одежде в черную бездну ада, и должен был заменять диван, которого тут вообще не было. Оба ларя — кованный железом и деревянный — отличались необычайно тонкой работой, хотя были только копиями; предназначались они для хранения произведений искусства и в то же время для сидения. Кроме того, здесь было несколько стульев, с выточенными в виде трилистника спинками (XIV и XV вв.) и два-три непомерно глубоких и широких кресла, так называемые кафедры, обитые чудесной тканью, — вот и все, что требовалось, чтобы придать квартире строго выдержанный средневековый стиль. В воздухе, слегка окрашенном яркими цветными стеклами, в этих комнатах, где архаика смешивалась с экзотикой и старина царила наряду с изощренностью, ощущался некий аромат мистики. Все это, впрочем, было вполне понятно и казалось естественным каждому, кто знал барона Эмиля Блауэндорфа, владельца квартиры. Изысканный эстет и знаток искусства, барон принадлежал вдобавок к школе так называемых эстетов-медиевистов, являвшихся страстными почитателями средневековых романов, легенд и художественных изделий, от которых веяло дыханием потустороннего мира.

Три года тому назад, когда Мариан Дарвид в сопровождении, а вернее под покровительством Краницкого впервые переступил порог этой квартиры, она была только что отделана. Барон привез с одного из островов на Средиземном море останки своей умершей матери, вступил во владение доставшимся от нее наследством и для устройства связанных с этим дел временно поселился в родном городе. Краницкий, давний друг дома Блауэндорфов, знавший Эмиля с детства, теперь, встретясь с ним, сильно расчувствовался. Это насмешило барона, но немножко растрогало: но peu baroque ce pauvre[72] Краницкий со своим пафосом и сентиментальностью, которая отдает мумией, un bon diable en somme[73]: милый, вполне порядочный и услужливый. На редкость услужливый. Он поехал на границу, когда стали прибывать из Англии посылки в адрес барона, получал их с таможни, а потом помогал ему в убранстве квартиры, что было сопряжено с немалыми трудностями. У обойщиков и рабочих голова шла кругом при виде извлекаемых из ящиков рыцарей, дам, монахов, пэров Франции и «триумфов смерти». Краницкий ничему не удивлялся, потому что много читал и знал, но и не очень восхищался. Когда барон, при его деятельной и умелой помощи, наконец водворился в новой квартире, Краницкий подумал: «C'est funébre et peu commode»[74] — и покосился на ларь с Людовиком XI и пэрами Франции, так как отнюдь не находил твердые, резные крышки этих ларей слишком приятными сидениями. Однако он ничего не сказал, стесняясь признаться, что не понимает или не восторгается тем, что считалось верхом последней, экзотической моды. Он часто бывал у барона, проводил много времени в его доме и вскоре ввел туда другого своего молодого приятеля. Мариан Дарвид, впервые встретясь с медиевистом и попав к нему в дом, смутился, как если бы пред ним предстало нечто, стоящее несравненно выше его. Барон был лет на десять старше Мариана и действительно обладал неизмеримо большими познаниями во всех областях науки и жизни, а маленькая его квартирка являла собой чудо оригинальности и великолепия. Мариан почувствовал себя нищим — духовно и материально. Те шесть тысяч в год, которые он получал от отца, не покрывали его расходов и раньше, а теперь показались ему грудой щепок, стоивших лишь того, чтобы их отшвырнули ногой. Что же касается духовной стороны, то ему просто было стыдно, как мог он прежде находить удовольствие в окружавшем его обществе и в той жизни, которую вел. Заурядность, пошлость, вульгарность! Значение этих трех слов он полностью постиг, лишь общаясь с бароном. Он уже и сам начинал ощущать потребность в чем-то еще, в чем-то большем, нежели те радости, которые тем не менее до сих пор в значительной мере удовлетворяли его ум, чувства и самолюбие. Радости эти ни по своей сущности, ни по характеру не отличались особой утонченностью и были доступны многим. Между тем барон — по своему обыкновению, чуть в нос и сквозь зубы — говорил:

— Nous autres[75], искушенные и разочарованные, ищем новых трепетных ощущений, как средневековые алхимики искали золото. Nous sommes a la recherche du singulier et du rare![76]

На поиски этого редкостного, особого трепета или всесторонних впечатлений — чувственных, интеллектуальных и эстетических — Мариан в первый раз отправился с бароном, а во второй раз уже один совершил путешествие по Европе. Он объехал многие страны и столицы. В Англии, желая ознакомиться с «Армией спасения», на некоторое время вступил в ее ряды; в Германии — проник в полулегендарную религиозно-политическую секту Fahrende Leute[77] и в огромной колымаге, запряженной огромными мекленбургами, разъезжал по гористым лесам Гарца и живописным берегам Saale[78]; дольше всего он прожил в Париже, где вызывал с теософами духов, а с группой декадентов, называвшихся также проклятыми поэтами (poetes maudits)[79], посещал клуб гашишистов (club de hachichins), чтобы изведать наркотический дурман, в котором являются причудливые сновидения. Впрочем, он изведал и много других редких и необычайных ощущений, однако всегда чувствовал себя скованным скудостью средств, вынуждавшей его делать огромные долги, и раздражался, не находя ничего, что могло бы постоянно или по крайней мере долго удовлетворять его. Иногда он испытывал удовлетворение, но лишь минутное. Едва осуществлялось то, о чем он мечтал, как оно уже казалось ему мельче, зауряднее и слабее, чем в мечтах. Выцветали яркие краски, тускнел блеск; знойное дуновение, доносившееся издалека, стоило с ним соприкоснуться, сразу застывало, как масло, всплывающее на поверхность. Острота и сладость, едва коснувшись нёба, исчезали, становясь приторными и тошнотворными.

То не была пресыщенность, лишенная желаний; напротив, они переполняли его и гневно бурлили, тщетно пытаясь вторгнуться в область невозможного. То было разгоряченное воображение, порожденное живым умом, но, как сочащаяся рана, растравленное чрезмерным обилием преждевременных впечатлений. То было, наконец, вознесение собственной особы на некую выдуманную вершину, уединенную и недоступную, вне всего и над всем. Я — и толпа. Все, что не я и не горстка подобных мне, — это толпа. То, что свойственно мне, не может быть принадлежностью толпы; то, что присуще толпе, не должно быть свойственно мне. Гордость эта была основана не на знатности происхождения и не на богатстве; ее можно назвать нервно-интеллектуальной. Иные, чем у толпы, умственные запросы и иные требования нервов; вершина цивилизации, расцвет, пусть нездоровый, но все же расцвет; упадок — и в то же время венец человечества. И во всем этом один, но непоколебимый принцип: уважение к своей индивидуальности, оберегаемой от всяких внешних воздействий и не знающей никаких ограничений, — уважение, переходящее в культ. Все везде и всегда может быть крашеным горшком, но собственная индивидуальность, то есть присущие данному человеку желания, вкусы и образ мышления, — это святыня, единственная святыня. Ее нельзя подчинить никому и ничему, нельзя ни критиковать, ни исправлять. Я таков, каков я есть, и останусь самим собой. Я хочу и должен уметь хотеть — нечто вроде сверхчеловеков, предвещаемых Фридрихом Ницше.

Апартаменты барона отличались не только оригинальностью и баснословной роскошью: в них было еще и то, что немцы определяют словом Stimmung. Несколько молодых полиглотов долго перебирали разные европейские языки, стараясь отыскать слово, которое лучше всего передавало бы немецкое Stimmung; Мариан, обладавший наибольшими лингвистическими способностями, первым нашел это слово: «настроение». Да, да, все согласились, что квартира барона создает какое-то особенное настроение, вызывая ощущения, связанные не с тем, что в ней находится, а с чем-то таинственным, что она выражает или символизирует, а именно: ощущение чего-то потустороннего. Верить в потусторонний мир — это не значит исповедовать какую-либо религию. Будда, Зороастр, Христос, ah, par exemple![80] — это было хорошо на заре человечества для народов, находившихся в стадии младенчества; старые народы тоже любят сказки за их первобытную красоту, но они не позволяют им водить себя за нос. Однако потустороннее — это нечто совсем иное, это трепет неведомых и лишь предугадываемых наслаждений, идущий из мира, не доступного человеческому познанию. А что такой мир существует — доказывает чудовищное убожество и безумное однообразие тех источников наслаждений, которые имеются в мире, доступном познанию. Поэт лишь постольку является поэтом, а эстет эстетом, поскольку он способен посредством интуиции, посредством неслыханной изощренности нервов проникнуть в мир, стоящий за пределами познания, предощутить его вкус, а вернее — его запах. Необходимое условие этого — туманность ощущения, нечто подобное аромату или еще лучше — эху аромата. Не нажимать ни одного клавиша, не намечать никаких четких очертаний — только создавать настроение. Квартира барона создавала настроение чего-то потустороннего. Он и его единомышленники верили в иной — неземной, загробный мир на том основании, что слишком уж убог и сер этот предгробный мир, то есть en désespoir de cause[81]. Им казалось несомненным, что в том мире, легкий аромат которого до них доносился в минуты особого настроения, царила совершенная красота, только красота, и что и в этом мире она одна поднимает человека, уводя его от банальности, а если б ее не было, следовало бы принять теорию Гартмана[82] о массовом самоубийстве человечества, простившись с жизнью «кровавым плевком презрения». «Кровавый плевок», как известно по сонету Артура Рембо[83] о гласных, встает перед глазами каждого, кто произносит гласную «а», тогда как гласная «у» наводит на образ «черных мохнатых мух, жужжащих вокруг ужасающего зловония».

— Ah, non, mes amis! Non, non![84] Это выше моих сил! Au nom du ciei![85] Умоляю вас, ни слова больше!

С этим воплем Артур Краницкий, как щука из воды, выскакивал из глубокого кресла и, вскинув руки, кричал:

— Ужасающее зловоние! Кровавые плевки! Это не поэзия! Это даже неприлично! А мохнатые мухи, кружащиеся над… этим… Non! Это вызывает тошноту, qui me monte á la gorge! Non, mes amis![86] Я никогда не соглашусь считать это поэзией!

У него даже голос срывался, переходя в дискант, так его ранили эти рассуждения, противоречащие всем привычным эстетическим понятиям. Молодые люди смеялись. Этот милейший, почтеннейший пан Артур был невинным младенцем! Несмотря на его сорок с лишним лет, bien sonnés[87], на его романические истории и его пристрастие к гастрономии и к другим приятным вещам, вершиной всяческой разнузданности для него были Боккаччо, Поль де Кок, Альфред Мюссе — простачки или дети.

Когда сглаживалось первое впечатление, Краницкого охватывало чувство стыда.

— Pardon, mes chers![88] Невинный младенец! Не такой уж невинный, как вам кажется! Beaucoup s'en faut[89], чтобы мне быть невинным младенцем. Я все понимаю и способен все испытать. Но, voyez vous[90], у нас разные вкусы. Ясность, простота и гармония — voila ce que j'aime[91], а вы… вы…

В порыве эстетического негодования он снова бросался в глубочайшее кресло и, размахивая руками, кричал:

— Вы поэтизируете плевки и зловоние, а это значит… savez-vous?[92] Это значит, что вы кропите клоаки святой водой! Voilá!

В гостиной, между ширмой из цветного стекла и той частью стены, на которой рыцарь круглого стола склонялся в поклоне перед Изольдой, изображенной в широко раскинувшемся платье, стоял небольшой орган, на котором барон Эмиль играл в полуденный час одну из труднейших фуг Себастьяна Баха. Маленький и тщедушный в своем утреннем костюме из желтоватой фланели, в пестрых, полосатых чулках и желтых остроносых туфлях, он сидел за органом, откинувшись на спинку стула, выточенную в виде трилистника (XIV в.), и, вытянув напряженные руки, пробегал по клавиатуре длинными костлявыми пальцами. Его тонкое желтое лицо выражало глубокую серьезность; маленькие серые глаза мечтательно глядели в пространство, а стеклянная ширма, пламеневшая в солнечных лучах, лившихся в окно, бросала голубые и пурпурные отсветы на его увядший лоб и рыжие, коротко остриженные волосы.

В комнате, кроме барона, находился Краницкий; он был здесь уже около часа, хотя камердинер сказал ему, что барон еще спит. Но это была неправда: едва войдя в гостиную, Краницкий услышал доносившиеся с другого конца квартиры взрывы женского смеха и чуть гнусавый голос барона, что-то долго говорившего в ответ. Краницкий ухмыльнулся и, повернувшись к «Триумфу смерти», шепнул:

— Лили Керт!

Затем погрузился в кресло, настолько глубокое, что, несмотря на его высокий рост, он почти скрылся в нем. Вскоре в дверях гостиной показался барон; привыкнув видеть у себя Краницкого в разное время, он с коротким «bonjour»![93] кивнул ему головой и направился к органу.

Усаживаясь за орган, барон бросил через плечо:

— С завтраком подождем Мариана.

— А она? — донесся из недр широкого и глубокого кресла голос Краницкого.

Барон ответил:

— Кончит свой туалет и уйдет.

И он заиграл фугу Баха. Барон играл, а Краницкий, потонувший в глубоком кресле, слушал, и на душе у него становилось все грустней и грустней. За последние дни он заметно постарел, осунулся, на лбу у него прибавилось несколько морщин, походка утратила былую уверенность и упругость. Он производил впечатление человека, сраженного тяжелым ударом. Однако, как всегда, он был тщательно одет и благоухал духами, а из кармана его сюртука выглядывал уголок цветного платочка. Слушая игру барона, Краницкий становился все печальнее. От этой музыки квартира барона еще более походила на церковь. Святые с золотыми нимбами на ширмах, казалось, забылись в горячей молитве. «Триумф смерти» простирал свои мрачные крылья на фоне блеклых тонов гостиной; торжественно звучал дуэт органа и тишины. Краницкий остро ощутил какое-то особое настроение. Плечи его ссутулились, он машинально вынул из кармана золотой портсигар и, вертя его двумя пальцами, размышлял:

— Tout passe![94] Все у меня уже позади… l'amour et le reste!..[95] Могила всему кладет конец… Дни, как прах, уносятся в прошлое, в вечность! L'éternité! L'énigmé![96]

Вдруг в дуэт органа и тишины ворвался громкий звук хлопнувшей двери, потом шелест шелковых юбок, и, промелькнув через столовую, в дверях гостиной остановилась хорошенькая тоненькая женщина, необычайно изящная и грациозная. На ней было короткое платье, открывавшее маленькие ножки, меховая пелерина, сшитая по последней моде, и огромная шляпа, осенявшая худенькое, темное и помятое личико, с глазами, пылавшими, как угли, и волосами, блестевшими, как венецианское золото. Шелка, соболя, невероятно длинные страусовые перья, бриллианты в ушах и звонкий хохот, перерезавший серебряной пилой фугу Баха.

— Eh bien, ne veux-tu pas me dire bonjour, toi, grand beta? Tiens, voilá![97]

Со словом voila Лили Керт звонко чмокнула барона в щеку, затем, сверкая бриллиантами, шелками, волосами и глазами, обернулась к дверям и тогда лишь заметила Краницкого:

— Oh, tu voila aussi, vieux beau![98]

Она подбежала к креслу и, всплеснув руками, воскликнула:

— Bigre! quelle mine de funerailles![99]

И она заговорила, вернее затараторила по-французски:

— Ты чем-нибудь огорчен? Нехорошо! Не надо ни о чем тревожиться. Делай, как я. У меня тоже немало огорчений, mais je m'en fiche[100]. Вот как я с ними поступаю!

Она вскинула ножку в смелом па, коснувшись кончиком туфельки подбородка Краницкого. Это был наглядный способ обучения тому, как следует поступать с огорчениями.

— Et adieu, la compagnie![101] — простилась она, зазвенела браслетами и исчезла.

В комнате снова стало тихо, и в этой тишине Тристан склонялся в рыцарском поклоне перед Изольдой, а монах Альберик спускался в бездну ада. Торжествующая смерть простирала мрачные крылья, а святые в золотых нимбах набожно складывали бледные руки на ярких одеждах.

Барон сидел перед органом, опустив голову на грудь. Краницкий, потонувший в высоком кресле, несколько секунд громко сопел и, наконец, с раздражением заговорил:

— C'est abominable![102] Терпеть не могу, когда кокотка закидывает мне ногу на шею в минуту размышлений о вечности. Какие у вас путаные вкусы! Diantre![103] После объятий Лили Керт — играть этого божественного Баха! Галиматья! Микстура! Я не монах, beaucoup s'en faut! Но сбалтывать в одной бутылке du sacré et du profane, non, c'est de la cochonnerie emmailotée dans l'art[104]. Да, да! Еще раз прошу прощения, но и в священном писании что-то упоминается о золотом браслете на свином рыле. Voila!

Под рыжими усами барона скользнула усмешка.

— Это утонченность, — начал он подумав, — и не всякому она понятна. Фуга Баха после объятий Лили Керт — это скрежет, это ирония жизни. Вы знаете четверостишие Бодлера?

Он встал и без всякой напыщенности, даже небрежно, чуть в нос и цедя сквозь зубы, прочитал четверостишие:

Quand chez le débauché l'aube blanche et vermeille
Entre en société de l'ideal rongeur,
Par l'operation d'un mystére vengeur,
Dans la brute assoupie un Ange se réveille!

Засунув руки в карманы фланелевой куртки, он стал расхаживать по комнате.

— Мариан очень недурно перевел это стихотворение.

Продолжая не спеша прохаживаться, он повторил его в переводе:

Лишь глянет лик зари, и розовый и белый,
И строгий Идеал, как грустный, чистый сон,
Войдет к толпе людей, в разврате закоснелой,
В скоте пресыщенном вдруг ангел пробужден [105].

В передней послышался звонок, и в гостиную вошел Мариан. Он был бледнее, чем обычно, глаза его ввалились и ярко блестели. Краницкий вскочил с кресла и, пожимая обе его руки, с нежностью глядел ему в лицо.

— Enfin! Enfin![106] Уже почти две недели я тебя не видел. Я не выходил из дому. И немножко надеялся, что ты меня навестишь.

— Bon, bon![107] — ответил Мариан; затем, притронувшись к руке барона, опустился на ларь с изображением коронации Людовика XI, прислонился к босым ногам Альбериха и неподвижно застыл.

Он сидел так неподвижно, что казался мертвым. Если б не ярко блестевшие глаза, издали его можно было бы принять за элегантно разодетый манекен. Барон Эмиль и Краницкий знали, что это значит. Это было, по выражению Мариана, оцепенение, в которое он впадал всякий раз, когда у него случались неудачи, огорчения или разочарования. Он вдруг утрачивал волю, и тогда всякое движение, даже физическое, становилось для него невыносимо трудным; к этому безволию присоединялось такое презрение ко всему, что, казалось, не было ничего на свете, ради чего стоило бы пошевелить рукой или губами. Какой-то французский писатель назвал это состояние внутренним иссыханием сердца. Мариан находил его определение очень точным. Когда он так сидел, недвижимый, глухой и немой, или расхаживал, как заведенный автомат, он явственно ощущал, как у него иссыхает сердце.

У барона тоже бывало подобное состояние, но проявлялось оно иначе: в минуты презрения он испытывал не безволие, а «красный гнев» — то, что французы называют colére rouge. Тогда его обуревало желание, сжав кулаки, бить и ломать, и подчас он действительно бил прислугу и ломал драгоценные вещи. К иссыхающему сердцу своего друга он относился с уважением, даже с сочувствием. Не вынимая рук из карманов желтоватой куртки, он шагал взад и вперед по гостиной, цедя сквозь зубы:

— Все мы неврастеники. Nous dégringolons!.. bah! Il est temps![108] Мир уже стар! Дети старого отца родятся с внутренностями, пораженными раком!

Краницкий, слушая его, думал: «И с чего бы, кажется, им скатываться вниз и болеть раком, когда они молоды и богаты?»

Но он не спорил. Ему жаль было Марыся. Во взгляде его, устремленном на юношу, было такое же выражение, с каким любящие нянюшки смотрят на своих питомцев, когда те болеют или капризничают.

За завтраком прелестное лицо Мариана, пожелтевшее и неподвижное, как восковая маска, выделялось на фоне высокой спинки стула. Он молчал, как каменный. Аппетита у него не было. Он съел лишь немного икры, но поглотил бесчисленное множество чашек черного кофе, который по какому-то особому способу барон собственноручно заваривал и разливал. Барон пил вино рюмку за рюмкой, вообще же больше зевал, чем ел. Зато у Краницкого был отличный аппетит. После скудной кухни Клеменсовой он уписывал яйца, котлеты и сыр так, что у него глаза заблестели. Гастрономия всегда была его слабостью; старые знакомые добавляли: и женщины. Но зато он мало пил и никогда не играл в карты. За обильной едой Краницкий не забывал, однако, об обязанностях любезного гостя. Он поддерживал разговор с хозяином дома, который небрежно рассказал ему о найденной у какого-то коллекционера редкой и прекрасной картине.

— Несомненный, подлинный Овербек. Мы должны были посмотреть его с Марианом, но он не пришел…

Барон обернулся к молодому Дарвиду:

— Pourquoi n'es-tu pas venu?[109]

Ответа не было. Восковая маска, откинувшаяся на спинку стула, осталась неподвижной, уставясь блестящими глазами в пустое пространство.

— Овербек! — подхватил Краницкий и добавил: — Прерафаэлит?

По неподвижному лицу Мариана скользнуло выражение досады. Но он не пошевелился и, даже не взглянув на него, буркнул:

— Назареец!

Краницкий сконфузился и поспешил поправиться:

— Oui, oui, pardon![110] Назареец! Барон оживился.

— Ну, конечно! Назареец — pur sang![111] Профаны грубо заблуждаются, смешивая назарейцев с прерафаэлитами. Это разные школы. Здесь, у нас, картина Овербека — c'est une trouvaille[112]. Больше того: c'est une découverte![113] Если бы ее вытащить из этой дыры и повезти за границу, можно бы сделать блестящее дело!

Разгоряченный выпитым вином и порозовевший, барон принялся излагать Краницкому замысел, давно уже мелькавший у него в голове (une idee, qui lui trottait dans le cerveau). В Польше немало родовитых, но близких к разорению семейств, у которых еще сохранились остатки былого великолепия. Нередко это ценнейшие вещи, не только произведения чистого искусства, но и всевозможные предметы прежней роскоши в старинном вкусе, как, например: парчовые обои, пояса, фарфор, ковры, мебель, ювелирные изделия и т. п. Владельцы, прижатые к стене надвигающейся бедностью, будут охотно и за бесценок продавать вещи, на которые теперь стоит высокий курс в обоих полушариях. Правда, искать их придется почти так же, как когда-то гуманисты искали латинские и греческие манускрипты, но перед теми, кто сумеет их находить, приобретать и продавать, откроются поистине золотые россыпи, такие огромные прибыли это может принести. Из европейских стран наиболее благоприятные условия для такого рода торговых операций имеются в Англии, но самую благодарную почву в этом отношении представляет Америка. Здесь приобретать за бесценок, а в Соединенных Штатах продавать на вес золота. В Соединенные Штаты, правда, придется предварительно поехать, осмотреться, завязать отношения, сделать первые шаги. Но прежде всего для такого предприятия нужно иметь значительный капитал и быть очень, очень большим знатоком.

Свой замысел и давно продуманный план действий барон излагал, потягивая из рюмки превосходный ликер; он оживился, помолодел, а маленькие глазки его загорелись и ярко поблескивали из-под рыжих бровей. Но неожиданно и Мариан угрюмо пробормотал:

— C'est une idée![114]

— N'est-ce pas? — засмеялся барон.

Краницкий слушал с любопытством и молчал. Потом, словно колеблясь и полушутя, сказал:

— Если этот замысел осуществится, возьмите меня в агенты. Я немного разбираюсь в этих вещах, знаю, где их искать и предлагаю свои услуги… весьма усердные услуги…

Несмотря на шутливый тон, в его молящем взоре, неуверенной, робко дрожащей улыбке чувствовалось, что ему необходимо за что-то ухватиться, к чему-то и к кому-то привязаться, чтоб вырваться из бездонной пропасти, разверзшейся под его ногами.

Закурив сигары, все трое перешли в гостиную; Мариан снова уселся на Людовика XI, Краницкий погрузился в глубокое кресло, а барон, расположившись у окна, развернул лист английской газеты, которая почти целиком закрыла его от всех. Довольно долго сидели молча, наконец из-за бумажного занавеса послышался гнусавый голос барона:

— C'est renversant![115]

— Что такое? — спросил Краницкий.

— Эта предстоящая выставка в Чикаго!

И он принялся читать вслух описание подготовки к грандиозной всемирной выставке, которая открывалась в Америке. Чтение свое барон сопровождал замечаниями, сравнивая Европу с Америкой. Старый Свет — старая цивилизация, старые во всех отношениях способы производства. При этом ограниченное пространство и слишком известные горизонты. Между тем Америка — это нечто еще не совсем затрепанное. По странной случайности, барон там еще не был, но, когда он думает об Америке, ему вспоминается стихотворение Рембо. Он встал и, расхаживая по комнате, прочитал несколько строк из этого стихотворения:

Vibrements divins des mers virides,
Paix des patis semé d'animaux.
……………………………………………..
Silences, traverses des Mondes, des Anges… [116]

— Et des millions[117],— неожиданно отозвался из-под ног белого Альбериха голос Мариана.

Отодвинувшись от монашеского одеяния, он прибавил:

— Нигде нет таких колоссальных состояний и таких огромных возможностей приобретать их, как на этих patis semé d'animaux.

И словно его иссыхающее сердце вдруг ожило, он встал и, обходя медленно расхаживавшего барона, быстро зашагал по комнате, говоря:

— C'est une ideé Об этом нужно подумать! Туда или в другое место, но я должен уехать и что-то с собой сделать. Отсюда меня гонит величайшее заблуждение, в какое я когда-либо впадал. Вчера я постиг всю глубину разочарования. Поэтому и не пришел смотреть Овербека. Я был убит. У меня разбился последний крашеный горшок. Я обманулся в единственном человеке, к которому питал нечто вроде благоговения…

Он говорил по-английски. Барон тоже по-английски спросил:

— Что случилось?

И Краницкий на этом же языке, но с чуть худшим произношением несколько раз повторил этот вопрос. Мариан, продолжая расхаживать по гостиной, рассказал о своем разговоре с отцом и об ультиматуме, который тот ему поставил. Барон тихо посмеивался, Краницкий что-то возмущенно выкрикивал. Мариан с пылающим лицом говорил, возбужденно жестикулируя:

— С тех пор как я начал мыслить, этот человек был предметом моего восхищения. Логичный, последовательный, непреклонный, будто высеченный из одной глыбы. Великолепный монолит! Никакой чувствительности, никаких предрассудков. Индивидуальность, не поддающаяся никаким влияниям. Я понимал, что он соответственно воспитывал меня, а потом вводил в высшие сферы для того, чтобы моя жизнь служила к его прославлению. Я должен был стать одной из колонн того храма, который он воздвигал в свою честь. Но именно беспощадность, с которой он использовал все, чтобы достигнуть своей цели, вызывала во мне восхищение. Степень его работоспособности была равна степени его эгоизма. Так и должно быть у каждой индивидуальности, созданной природой оригинально, не по шаблону. Я мало его знал, но страстно хотел познакомиться с ним ближе. У меня не было никакого сомнения, что мы вполне поймем друг друга и что я увижу вблизи великолепный монолит. И вдруг… множество этикеток, какого-то старья, он весь покрыт родимыми пятнами прошлого…

— Нечего сказать, во-время он надумал учить тебя дисциплине и труду, — засмеялся Краницкий.

— Peste![118] — не вытерпел барон. — Что за ревматизм мысли!

— Принципы морали!.. — негодовал Краницкий. — Хорошо он их сам осуществляет на практике! Отдал бы хоть половину своих миллионов нуждающимся, которые стыдятся выпрашивать. O que non![119] Этого он не сделает! Легко с высоты этих принципов морали загребать жар чужими руками!

— Вот, вот! — вскричал Мариан. — Ты попал, mon vieux, в самую точку! Чужими руками! Yes![120] Сколько лет он ни о чем не заботился, ни с чем не считался, а теперь вдруг поколебал здание, которое сам же построил. Не знаю, как другие, а я буду отстаивать свои права. Я не могу становиться жертвой ревматизма мысли, которым, к прискорбию, страдает мой отец…

Он умолк и, с минуту подумав, прибавил:

— Это даже больше, чем ревматизм мысли. Это гной, сочащийся из разлагающегося прошлого, который наполняет мозг трупным ядом.

— Трупный яд! Bien trouvé ce[121] трупный яд! — воскликнул барон.

Краницкий, укрытый в кресле, поморщился и прошептал:

— Non, non! Quelle horreur![122] Я никогда не соглашусь на трупный яд!

Но протестовал он так тихо, что его никто не услышал. Теперь в свою очередь говорил барон, все быстрей шагая по комнате.

Мариан сидел на Людовике XI, а барон, расхаживая взад и вперед, жаловался на ограниченность местных возможностей и низкий уровень местной цивилизации.

— Это поистине отечество штопаных носок. Все тут пропахло затхлостью запертых кладовок. Недостаток пространства и вентиляции. Например, в Англии такой известный поэт, как Вильям Моррис, основал фабрику предметов прикладного искусства и зарабатывает миллионы. Попробуйте тут сделать что-либо подобное! Алойзы Дарвид нажил колоссальное состояние только потому, что не цеплялся, как слепец, за отечественный плетень. Отечественный, отечественное, о-те-чест-во — штопаный носок, одна из этикеток, которыми облепляют себя люди, лишенные здравого смысла; ворота, у которых стоят могильщики! Нужно вырваться из этого, нужно уметь хотеть!

Что касается его, барона, то, когда ему удастся осуществить некоторые намерения и уладить денежные дела, а может быть, даже не уладив их, он займется выполнением своего плана… Барон обернулся к Мариану:

— Ты будешь моим компаньоном? N'est-ce pas? Мне было бы трудно без тебя обойтись. У тебя тонкое чутье, и ты хорошо разбираешься в искусстве…

— Ну что же, — отвечал Мариан. — Но прежде всего нужно поехать в Америку и прощупать почву до открытия выставки…

— Разумеется, до открытия, чтобы начать действовать, когда выставка откроется. А капитал…

— Мое имущество имеет кое-какую ценность, я продам его, а кроме того, еще раз возьму денег в долг, — небрежно докончил Мариан.

Барон остановился и на минуту задумался; на его увядшем лице появилось то плутовское выражение, которое французы называют озорством. Его обуяло веселье.

— Удираем! — крикнул он и вскинул ногу, как это делают уличные мальчишки, стараясь поймать подброшенный кверху опорок.

Мариан уже совсем оправился от своего оцепенения, он встал и почти весело воскликнул:

— C'est une idée! В Америку!

Тогда из глубины непомерно глубокого и широкого кресла послышался робкий, сиротливый голос Краницкого:

— А меня вы возьмете с собой, mes chers? Когда будете удирать, меня возьмете с собой, n'est-ce pas?

Ответа не последовало. Барон, усевшись за орган, уже заиграл какую-то сложную церковную композицию, и под ее торжественные звуки Тристан склонялся в рыцарском поклоне перед Изольдой, «Триумф смерти» отбрасывал черную тень на белое одеяние Альбериха, а святые в золотых нимбах у окна набожно скрещивали бледные руки на ярких одеждах.