Алойзы Дарвид после торгов находился в отличном настроении, приобретя на очень выгодных условиях дом с обширным участком. Дом, правда, мало его интересовал — это была развалина, годная только на слом, чем ему предстояло в ближайшее время заняться, — зато участок под садом представлял необычайную ценность. Он был расположен близ одного из вокзалов, где предполагалось возвести большое общественное здание, а потому стоимость его неизбежно должна была возрасти.

Дарвид хотел перепродать его, а затем взять подряд на постройку здания. Это было уже третье предприятие, попавшее ему в руки со времени возвращения, то есть за несколько месяцев. Но что же делать, если того, главного, за которое он с радостью отдал бы эти три, он до сих пор не только не добился, но даже не может толком узнать, в каком оно положении! Иногда это не дает ему спать, однако не мешает заниматься тем, что уже завоевано и начато.

Был ясный, слегка морозный день, мириады алмазов искрились в инее, опушившем деревья, и на снегу, устлавшем широко раскинувшийся сад. Дарвид в сопровождении землемера, архитектора и инженера прогуливался по саду, но прогулка эта была предпринята отнюдь не для созерцания природы, закованной в унизанный бриллиантами мрамор и алебастр. Инженер явился с предложением приобрести участок и энергично защищал интересы своих доверителей; землемер и архитектор говорили каждый о своем, жестами показывая в разных точках пространства расположение и контуры будущего строения. Дарвид в блестящем цилиндре и в узкой, по моде, шубе с редкостным, очень дорогим воротником ровным шагом расхаживал по снегу, больше слушал, чем говорил, и молча улыбался с довольным видом, как вдруг в глаза ему ударил ослепительно яркий свет. Перед ним, подобно великолепной колонне, высилось дерево; на концах сучьев в радужном сиянии пылали, как свечи, хрупкие ветки, изваянные из алебастра. Словно из фонтана разноцветных огоньков, от этой колонны, покрытой искусной резьбой, взметались снопы радужных лучей. Дарвид быстрым движением вскинул на нос пенсне и, досадливо поморщась, буркнул:

— Какой нестерпимый свет!

Архитектор, разглядывая дерево, с улыбкой заметил:

— Такой колонны не создал ни один ваятель, даже в древней Греции!

— Жаль только, что она бесполезна, — тоже улыбаясь, ответил Дарвид.

— Вы не большой любитель природы!.. Вот и я также… — начал инженер.

— Напротив, напротив… я иногда замечаю в природе то или другое, — пошутил Дарвид. — Но стать, как вы говорите, любителем природы мне было некогда. Это роскошь… Людям железного труда она недоступна… для этого нужно иметь время!

С этими словами он отвернулся от прекрасного произведения природы и двинулся дальше, но снова остановился. В нескольких шагах от него тянулся забор, отделявший сад от улицы, и в уличной сутолоке он заметил что-то, сразу привлекшее его внимание.

Близился час отправления одного из поездов на железной дороге. По широкой, не совсем еще застроенной улице проносилось множество карет и санок в сторону вокзала. Позвякивая упряжью, катили сани, пронзительно скрипел под колесами снег, поминутно раздавались окрики возниц. Дамские и мужские шляпы, всевозможные меха, ливреи кучеров, клубы пара, летящие вслед за лошадьми, покрытыми цветными сетками, — все это сливалось в пеструю, колеблющуюся, сплошную ленту, с шумом и гомоном скользившую по снегу в морозном воздухе, искрящемся на солнце.

Одна карета казалась запертым цветником. Из окон выглядывали, выплескиваясь наружу, розы, камелии, гвоздики и фиалки. В глубине кареты, утопая в разноцветных волнах венков, букетов и корзин, виднелась дамская шляпа с большими полями. Вслед за каретой мчались сани, запряженные парой рослых лошадей, которыми правил кучер с огромным меховым воротником; в ногах у седоков, двух молодых людей, стояла еще корзина цветов, но уже самых редких и самых дорогих — орхидей. Карета и сани промелькнули в уличной толпе, как чудесное видение весны, неожиданно возникшее из снега и мгновенно исчезнувшее. Дарвид обернулся к спутникам:

— Кто эта дама в карете с цветами?

— Бианка Бианетти.

Это имя не требовало комментариев. Дарвид удовлетворенно улыбнулся. Ничего удивительного, что Мариан вместе с этим барончиком провожает на вокзал женщину, пользующуюся европейской славой, и везет для нее цветы! Напротив, напротив! Он и сам несколько раз в жизни… А если не больше, то лишь потому, что у него не было времени.

— Забавная история сегодня произойдет на вокзале, — начал инженер. — Для Бианки заказан экстренный поезд, который отойдет через пять минут после обычного.

— Зачем? — спросил архитектор..

— Не трудно догадаться: чтобы лишние пять минут наслаждаться лицезрением и обществом знаменитой певицы.

— Экстренный поезд! Какое безумие! — воскликнул Дарвид. — Кто же это сделал?

Инженер и архитектор обменялись многозначительными взглядами, наконец инженер ответил:

— Ваш сын.

Судорога пробежала по лицу Дарвида, но он совершенно спокойно сказал:

— Ах, правда! Теперь я припоминаю! Мариан мне что-то рассказывал об этом. Я попытался его отговорить, но если он настаивает… Что же делать? Il faut, que la jeunesse se passe![62]

С этими словами он начал прощаться, пожимая руки своим спутникам.

— Мне очень неприятно, что мы не кончим сегодня наши дебаты, но я вспомнил о важном деле. Пожалуйста, зайдите ко мне завтра утром в обычные приемные часы.

Дарвид приподнял шляпу и ушел. Усаживаясь в карету, он бросил кучеру:

— На вокзал! Скорей!

У платформы уже стоял под парами локомотив с вереницей вагонов. Толпа хлынула на засыпанный снегом перрон и устремилась к вагонам. Дарвид тоже вышел, отыскивая глазами юное лицо, наполнявшее тревогой его бессонные ночи. Вначале он не мог его найти, но через минуту большую часть толпы поглотили вагоны, а горстка людей, находившихся здесь в роли зрителей, сбившись в кучу, не отрываясь, смотрела в конец перрона. Там, в руках нескольких человек, расцвел чудесный сад и какая-то пара весьма оживленно беседовала по-итальянски. Певица, красивая брюнетка, с горящими, как черные звезды, глазами была итальянка. Разговаривал с ней белокурый молодой человек, казавшийся моложе ее, красивый и изысканно одетый. В нескольких шагах от них стоял с небрежным и рассеянным видом тщедушный, рыжеватый, тридцатилетний барон Блауэндорф.

В морозном воздухе раздался второй звонок, сзывая пассажиров. Артистка, прелестно улыбаясь, простилась кивком головы и двинулась к вагону, но юноша, ловко повернувшись, преградил ей путь, продолжая что-то говорить и не сводя с нее упорного взгляда. Еще не выказывая беспокойства, она остановилась и, улыбаясь, слушала.

Алойзы Дарвид стоял на перроне, смешавшись с толпой; до ушей его доносились обрывки разговоров.

— Не уедет! — произнес чей-то голос.

— Уедет! Еще достаточно времени! — возразил другой.

— А он нарочно ее задерживает, чтобы не уехала!

— Но она действительно прелестна! И улыбается так же восхитительно, как поет!

С другой стороны возле Дарвида переговаривалось несколько голосов.

— Молодец малый! Вы посмотрите, посмотрите, как он ее заговаривает, а ведь нарочно… Бедняжка, придется ей, как миленькой, вернуться в город!

— Как можно! Это будет просто невежливо с его стороны!

— А кто этот белокурый красавчик? — спросила какая-то женщина.

— Молодой Дарвид. Сын этого известного коммерсанта.

— Такой молодой! Совсем мальчик!

— Когда у человека миллионы, он, как персик на солнце, быстро созревает.

— На каком же это они языке говорят? Не могу разобрать, но не по-французски.

— По-итальянски: она ведь итальянка.

— Ну и ловко же он болтает по-итальянски, что твой итальянец!

Тот же голос, который говорил о персике, заметил:

— Миллионы — все равно как святой дух: к кому придут, тот сразу на всех языках заговорит.

Все отъезжающие уже скрылись в вагонах, и, сухо постукивая, стали захлопываться дверцы. На этот раз артистка заторопилась, но молодой Дарвид сказал несколько слов, и она сначала с удивлением взглянула на него, а затем по лицу ее разлилась обворожительнейшая улыбка. На что-то соглашаясь и за что-то благодаря, она кивнула головой с видом королевы, милостиво соглашающейся принять от своих подданных изъявления почтительнейшей преданности.

В толпе, окружавшей старшего Дарвида, кто-то засмеялся:

— Ну и хват малый! Ведь не пустит ее!

— А какой красавчик этот молодой Дарвид! — отозвался девичий голосок.

— Как есть королевич! — прибавил другой.

— Что же это будет? Она не уедет!

— Уедет!

— Бьемся об заклад!

— Согласен!

В одну минуту за спиной Дарвида несколько человек побились об заклад в том, уедет или не уедет сегодня женщина, с которой разговаривал его сын. На тонких губах миллионера появилась довольная улыбка, глаза из-за стекол пенсне глядели на сына почти с нежностью. Королевич! Да! Сколько непринужденной грации в движениях! Какое великолепное пренебрежение к глазеющей на него толпе! А видно, везет ему в любви! Эта артистка с европейской славой так и пожирает его своими черными очами.

Раздался третий звонок, и в то же мгновение воздух прорезал протяжный свист. Колеса вагонов медленно и мерно завертелись и покатили по рельсам.

— Так и есть! — крикнул кто-то в толпе. — Не уехала!

— Я проиграл! — отозвалось несколько голосов.

— Как хорошо, что этот красавчик поставил на своем! — прозвенел девичий голосок.

Вдруг с дальнего конца перрона снова донесся свисток паровоза и послышалось четкое постукивание колес о рельсы; вдали показалась какая-то черная масса, с каждой секундой она приближалась, и, наконец, под султаном дыма явственно обозначились очертания паровоза и нескольких вагонов. Это был поезд-игрушка, маленький, свежевыкрашенный; горела на солнце желтизна меди, сверкал синевой лак, алели в окнах бархатные подушки. Поезд остановился. Проводник распахнул дверь и замер в выжидательной позе, а Мариан жестом пригласил в вагон знаменитую артистку.

Теперь стоявшая на перроне кучка людей все разгадала и пришла в восторг. Причудливость затеи, на которую была выброшена такая уйма денег, поразила воображение людей умеренных, пробудив в них сочувственный интерес к золоту и к сумасбродным выходкам, независимо от их цели и значения. По перрону разнесся сухой всплеск аплодисментов, но вскоре паровоз снова дал свисток, и маленький экстренный поезд тронулся в путь, отстав от большого, обычного, всего на пять минут.

Алойзы Дарвид встал у входа в вокзал, откуда мог наблюдать за сыном, медленно идущим по перрону. Он смотрел на Мариана с тревожным любопытством, заметив в нем, к своему удивлению, нечто непонятное. Вопреки тому, чего следовало ожидать и что казалось естественным, в выражении лица и в движениях Мариана не чувствовалось ни юношеской радости или удовлетворения совершенным поступком, ни грусти, вызванной отъездом женщины, ради которой он совершил этот поступок. Когда на перроне раздались аплодисменты, юноша обернулся и окинул толпу мимолетным взглядом с таким равнодушием, как будто это был предмет, недостойный даже презрения. Теперь тоже весь его облик выражал полнейшее равнодушие, даже скуку, от которой опустились углы губ и чуть поблекли розовые щеки, а в синих прозрачных глазах, устремленных вдаль, запечатлелись неудовлетворенность или разочарование, Мечта или даже мечтательность, тщетно ищущая в пространстве некий неуловимый призрак. Он не заметил отца: прозрачные глаза его смотрели куда-то вдаль; не заметил Дарвида и барон, долго рывшийся в кошельке, пока не достал, наконец, десятирублевую бумажку и не бросил ее носильщикам, которые внесли в вагон свертки и цветы певицы. При этом он процедил сквозь зубы:

— У меня нет мелочи!

Мариан, не выходя из задумчивости, как бы безотчетно сказал:

— Как странно!

— Что? — спросил барон.

— То, что все на свете так мелко, мелко…

— Кроме моего аппетита: аппетит у меня сейчас огромный! — воскликнул барон.

«Ну и тех баснословных сумм, которые, должно быть, тратит Мариан», — подумал Дарвид, направляясь к своей карете.

Проходя по вокзалу, он услышал еще несколько замечаний, которыми обменивались в публике.

— За пятиминутный разговор с красивой женщиной отвалить столько денег — это характер!

— Многообещающий мальчик! А?

— Особенно для папы!

— Говорят, и долгов же у него, как волос на голове!

— Он и занимает в расчете на папин карман…

— Или на папину смерть…

Другие говорили:

— В таких руках эта «maleparta»[63] скоро полетит ко всем чертям.

— Почему maleparta?

— А что, можешь ты себе представить святого Франциска Ассизского, который наживал бы миллионы?

Пока карета проезжала одну улицу за другой, в голове Дарвида теснились самые противоречивые мысли. Да, да, этот мот способен поглотить золотой песок из любой золотоносной реки! Но с каким изяществом он это делает — поистине королевич! Можно гордиться таким сыном, но вместе с тем он сильно обеспокоен и огорчен. Нельзя допускать, чтобы это продолжалось до бесконечности. Мальчик делает долги в расчете на его смерть! И эта полнейшая праздность! А чего стоит человек без труда? На нем уже сказываются последствия безделья: какое-то преждевременное увядание, бесплодная мечтательность… Но как хорош собой! У него такой вид, как будто он родился с княжеской короной на голове!

Поднимаясь по мраморной лестнице своего дома, Дарвид сказал одетому в ливрею швейцару:

— Когда пан Мариан вернется, передать, что я прошу его зайти ко мне.

Час или больше Дарвид провел один в своем кабинете за письменным столом, просматривал разные письма и счета, что-то отмечал и записывал, но по лицу его то и дело пробегала отвратительная судорога и от нервных движений руки отвратительно шуршала бумага… Наконец дверь из прихожей открылась, и с шляпой в руке в кабинет вошел Мариан. Едва переступив порог, он начал:

— Добрый день, отец. Я очень рад, что ты меня позвал, уже давно я не имел удовольствия разговаривать с тобой. Мы оба так заняты. Несколько недель меня целиком поглощала Бианка Бианетти.

Он держался вполне свободно, хотя был совсем не весел. Дарвид, стоявший возле круглого стола, пристально поглядел на сына и спросил:

— Ты влюблен в эту актрису?

Мариан искренне, почти громко рассмеялся:

— Такой вопрос, дорогой отец, это святилище, возведенное на маковом зернышке; любовь, говорят, святыня, а моя прихоть в отношении этой прелестной Бианки…

— Маковое зернышко, которое ты возишь по свету в экстренных поездах, — докончил Дарвид.

— Ты уже слышал об этом?

— Я это видел.

— А, ты был на вокзале! Странно, что я тебя не заметил.

Он пренебрежительно махнул рукой.

— Снова разочарование. Я так мечтал об этом сюрпризе для Бианки и так был уверен, что это доставит мне живейшее удовольствие… Между тем я убедился, что и это пустяк, не новый и ничтожный, как все вообще. И всегда одинаково: то, что так долго создает воображение, мгновенно разрушает здравый смысл. Невозможно выдумать ничего необыкновенного. Мир так стар, что нам он достался уже в виде изношенной тряпки.

Он сел в кресло возле стола и поставил цилиндр на ковер. Дарвид, не меняя позы, ответил:

— Если воображение создает глупости, не удивительно, что здравый смысл мгновенно разрушает эти здания.

— А кто может быть уверен, что созданное им мудро? — прервал Мариан.

И, вынув из кармана портсигар, спросил:

— Ты позволишь, отец?

Затем, учтиво протянув портсигар отцу, снова спросил:

— Может быть, ты тоже закуришь?

Дарвид, нахмурив брови, отрицательно покачал головой и, усаживаясь, спросил в свою очередь:

— Почему после моего отъезда ты сейчас же перестал посещать университет? Я не раз задавал тебе этот вопрос, но так и не получил ясного ответа.

— Извини, отец, но мне всегда страшно лень писать письма. В устном разговоре я охотно тебе объясню…

Дарвид прервал его:

— У меня нет времени для длинных разговоров, поэтому скажи мне сразу: тебя не влечет наука?

Мариан пустил тонкую, как нитка, струйку дыма и, подумав, начал:

— Нет, отчего же? Я вовсе не питаю отвращения к науке. Напротив, я много читаю, и любознательность является как раз одной из самых отличительных черт моей индивидуальности. Уже в детстве я поглощал огромное количество книг, но школьных уроков не учил никогда. Все этому удивлялись, а объясняется это очень просто и ответ напрашивается сам собой. Пассивные личности подчиняются правилам, а для энергичных, одаренных высоким интеллектом они нестерпимы. Правила и обязанности — это стойла, в которые человечество запирает свой домашний скот, чтобы он не потравил возделанных полей. Волы и бараны терпеливо стоят в загонах, личности же с высокой организацией их разрушают и выходят на свободу. Я должен быть абсолютно свободен во всем и потому перестал посещать этот трактир, где наука определенного сорта отпускается в определенные часы определенными порциями. По просьбе и настоянию мамы, я проявил, однако, немало доброй воли: с юридического факультета перешел на естественный, а затем на философский, надеясь, что меня хоть что-нибудь заинтересует и что тогда я смогу разогнать бурю отчаяния, охватившего бедную маму. Но я не смог. Профессоры оказались скучнейшими людьми, студенты — каким-то сбродом. Светская жизнь меня еще забавляла и поглощала все мое время; неудовлетворенное воображение уносило дальше и выше, и я прекратил эти скучные, к тому же совершенно бесцельные занятия, которые только раздражали меня.

Он затушил в пепельнице докуренную папиросу и, глубже усевшись в кресло, продолжал:

— Насколько я мог заметить, обычно люди систематически изучают науки ради одной из двух целей: либо они намерены посвятить свою жизнь так называемому спасению человечества, либо вынуждены зарабатывать себе кусок хлеба. Ни то, ни другое для меня не может быть целью; что касается первой, то я руковожусь индивидуалистическими принципами, ведущими к анархизму. Так называемое спасение человечества в нашу упадочную эпоху уже стало почти неправдоподобной басней, а голая правда состоит в том, что каждый живет собой и для себя. Кому судьба улыбнется, тот живет более или менее приятно, кому не повезет — погибает. Всем управляет случай и удачное или неудачное стечение обстоятельств. Невозможно обратить землю во всеобщий рай, как нельзя маленькую планету превратить в огромную. Спасение человечества — это один из наркотиков, выдуманных для усыпления человеческой скорби. Альтруисты завели целую аптеку таких наркотиков, желающие могут ими пользоваться, это их право. Но я не хочу, чтобы меня усыпляли. Я индивидуалист и не понимаю, почему Павел должен страдать ради облегчения страданий Гавла. Пусть Гавел сам думает о себе, так же как Павел, и, если это люди благоразумные, они как-нибудь проживут, не прибегая к пузырькам с этикетками. Таково мое мнение относительно одной из целей, ради которых люди систематически изучают науки. Что касается второй…

Он достал портсигар и, закурив папиросу, продолжал:

— Что касается второй цели, то совершенно очевидно, что мне, твоему сыну, незачем самому выпекать свой хлеб. Таковы мои убеждения, и я изложил их тебе с тем большим удовольствием, что издавна питаю искреннее уважение к силе и независимости твоего ума. К тому же я уверен, что лучше тебя, дорогой отец, меня никто не поймет.

Он ошибался. Его плавная, учтивая речь осталась совершенно непонятой. Быть может, впервые в жизни Дарвид не понимал человека, с которым разговаривал. Он был изумлен. Вместо праздного, легкомысленного юноши, которого страсти толкали к расточительству, перед ним сидел мудрец, мыслящий и разочарованный, с брюзгливой усмешкой на губах, с иронией во взоре и в речи. Эта брюзжащая мудрость, сочетающаяся с непомерной самонадеянностью, уверенностью в своей правоте и независимости, казалась особенно поразительной в стройном и нежном юноше, с розовым лицом, с голубыми, как незабудки, глазами и немного усталым ртом под маленькими, юношескими усиками. При этом великолепный слог, изысканность и безупречная учтивость в движениях, в голосе, даже в комплименте, которым он изящно закончил свою речь.

Дарвид был изумлен. Ему некогда было следить за новыми направлениями в мыслях и характерах, некогда изучать постоянно меняющиеся формы, в которые время отливает разные поколения людские. На миг он оцепенел, наконец на губах его появилась ироническая улыбка. Этот мальчик со своими теориями просто смешон!

— Все, что ты сказал, просто смешно, — возразил Дарвид. — Ты создал принцип из полного отсутствия принципов. В твоем возрасте такие взгляды, такой скепсис — это противоестественно. В твоем почти детском, возрасте ты с этим багажом просто смешон!

Теперь уже Мариан, вскинув голову, с удивлением взглянул на отца. Он тоже ждал совсем иного.

— Смешно! Смешны! Смешон! — вскричал он. — Что это значит, отец? Это не довод. Я был уверен, что мы вполне сходимся во взглядах. Однако с глубочайшим изумлением вижу, что это не так. Как же, отец, значит, ты не следуешь девизу: каждый живет собой и для себя? Но ведь нельзя относиться с большим презрением ко всем крашеным горшкам, чем это делал ты всю свою жизнь. Или, может быть, это разногласие только мнимое? Пожалуйста, приведи мне доказательства. «Смешно» — это не доказательство. Я могу быть смешон и все-таки прав. Отсутствие принципов? Что же? Принципы — это один из самых ярко раскрашенных горшков, и потому в нем трудно разглядеть, что это глина. Но это не важно. Пожалуйста, объясни точнее. Какие принципы ты имеешь в виду?

Дарвид с судорожно подергивающимся лицом ответил:

— Какие? Моральные. Разумеется, моральные…

— Да, да, но, пожалуйста, разъясни мне подробнее, что это за принципы. В чем они заключаются?

Дарвид снова замолк. В чем они заключаются? Да что он, ксендз или гувернантка, чего ради он стал бы над такими вещами ломать себе голову? Другое дело юриспруденция, математика, архитектура, биржа, банки… Но вопросами морали он никогда не занимался, ему было некогда. Глухой гнев охватил его, и, когда он заговорил, слова со свистом срывались с его губ:

— Мой милый, ты ошибся адресом. Не отцы прививают детям принципы морали. Это дело матерей. У отцов нет на это времени. Воскреси в памяти свое детство, вспомни принципы, которые прививала тебе мать, и ты найдешь ответ на свои вопросы.

Мариан засмеялся.

— Извини, отец, но то, что ты сказал, напоминает мне одного моего приятеля, который пишет книги. Un pauvre diable[64], но мы ввели его в общество, потому что он талантлив: это легитимация. Так вот однажды кто-то его спросил: «Что ты делаешь, когда, описывая что-нибудь, наталкиваешься на трудности?» — «Стараюсь их преодолеть», — ответил он. «А если не можешь преодолеть их?» — «Тогда делаю петлю, то есть, как заяц, бросаюсь в сторону и не говорю того, чего не умею сказать». Так и ты, дорогой отец, поступил, как этот автор, — ты сделал петлю! Ха-ха-ха!

Он смеялся. Но Дарвид становился все сумрачнее и холоднее. Как ни странно, перед этим профессором он несомненно и все больше чувствовал себя школьником. Между тем Мариан продолжал:

— Оставим в покое бедную, дорогую маму. Это воплощение нежности и прелести. Если что-нибудь в этом роде еще не стало для меня крашеным горшком, то это чувство умиления, которое она мне внушает. Она часто говорила мне, да и теперь еще говорит о принципах, но самая лучшая и самая милая женщина все-таки остается женщиной. Чувствительность, рутина и вдобавок отсутствие логики: теория сама по себе, а практика сама по себе, не правда ли? Но ты, отец, это знаешь лучше меня, у тебя было больше времени для исследований этой половины человечества…

Голубые глаза его искрились, золотые кудри упали на белый лоб, а с губ, опушенных маленькими усиками, плавно слетали слова, становившиеся все смелее и все чаще перемежавшиеся отрывистым смехом.

— Что касается меня, то, будь я старой девой, я непременно пошел бы в сестры милосердия: это всегда дает какое-то положение в обществе, а туго накрахмаленный чепец бросает спасительную тень на морщины. Но, будучи тем, что я есть, я думаю вот как: принципы зависят от места, времени, градуса широты и от эволюции, которую совершает цивилизация. Если б небо создало меня древним греком, я бы из принципа сражался против азиатов за свободу и любил красивого мальчика. В средние века я бы дрался за честь своей дамы и поджаривал людей на кострах. На Востоке я, не таясь, имел бы столько жен, сколько мне бы хотелось; на Западе принцип велит притворяться, что имеешь только одну. В Европе мой долг — почитать отца и мать; на островах Фиджи меня бы сочли преступником, если б я своевременно не умертвил их. Галиматья! Бигос[65], которым наше время уже не хочет питаться! Оно слишком старо, и нёбо у него слишком изощрено, чтобы не уметь отличить апельсин от финика. Мы, декаденты, поколение эпохи упадка, хорошо знаем, что человек может многого достигнуть, но никогда не овладеет абсолютной истиной. Ее нет. Все относительно. Единственная для меня аксиома — то, что я существую и хочу, а единственная задача — уметь хотеть. По этому поводу еще многое можно сказать, но зачем? Я ведь говорю не с неофитом. Ты, дорогой отец, человек незаурядного ума и, несомненно, думаешь то же самое, а говоришь иное только потому, что так обычно разговаривают… с детьми!

Алойзы Дарвид, казалось, лишь по привычке выслушал его до конца, но, едва Мариан с резким, отрывистым смешком договорил свою речь и умолк, у него вырвались слова:

— Неправда. Ты жестоко ошибаешься. Я иначе думаю и поступаю. У меня не было времени размышлять о теории принципов, но вся моя жизнь основана на одном из них — на труде. Железный труд, сочетающийся со знанием дела, всегда был моим принципом и сделал меня таким, каков я есть…

— Извини, отец, что я перебиваю тебя, — вскричал Мариан, — пожалуйста, извини, но один вопрос: какова была цель твоего труда? Цель? Цель? Это разъяснит нам все. Принцип может заключаться только в цели, а не в труде, который является лишь средством, для достижения цели. Что же было твоей целью, отец? Ведь не спасение человечества, а удовлетворение собственных желаний, собственных, не навязанных кем-то со стороны и покорно принятых, а собственных, индивидуальных. Предметом твоих желаний было большое состояние, высокое положение. Ты трудился, чтобы их достигнуть, и я не вижу тут иного принципа, кроме того, который я и сам исповедую: нужно уметь хотеть, следовательно в самой сущности мы с тобой сходимся, отец, только я всегда с искренним благоговением признавал твое превосходство. Я неоднократно думал о том, с какой великолепной последовательностью и непреклонной волей ты стряхнул с себя все этикетки, которыми другие, даже как будто умные, люди продолжают себя облеплять! Если б на своем пути ты спотыкался о крашеные горшки с такими этикетками, как семья, отчизна, человечество, милосердие и т. д. и т. п., то, несомненно, замедлил бы шаг и не ушел так далеко. Но ты был поразительно последователен. С изумительной силой и решительностью ты умел хотеть. Именно это умение хотеть, с тех пор как я его осознал, преисполнило меня благоговейным уважением к тебе. За время твоего более чем трехлетнего отсутствия я не раз мысленно называл тебя сверхчеловеком. Таких, как ты, отец, наверно, представлял себе Фридрих Ницше, когда…

Он оборвал на полуслове, подняв на отца удивленный взгляд. Алойзы Дарвид, очень бледный, с судорожно подергивающейся бровью и щекой, встал и, крепко опершись о стол, сказал:

— Довольно!

Не в силах скрыть под иронической улыбкой охватившее его волнение, он заговорил насмешливым тоном:

— Довольно этого резонерства, аргументации, всей этой пустой болтовни. Если ты намеревался сдать у меня экзамен, ставлю тебе пятерку с плюсом. У тебя сравнительно богатый словарь и плавная речь. Но у меня нет времени, и я приступаю к вещам реальным: фактам и цифрам. Образ жизни, который ты ведешь, нетерпим, и ты должен его изменить.

Слово «должен» он подчеркнул. Мариан все еще смотрел на него с изумлением, которое, казалось, лишило его дара речи..

— Тебе еще не исполнилось двадцати трех лет, а твои романические истории уже несколько раз получали широкую огласку в свете…

Мариан начинал выходить из оцепенения.

— Дела настолько личные… — нерешительно пролепетал он.

Дарвид, не замечая его реплики, продолжал:

— Сумма, которую ты на последних скачках проиграл, довольно значительна даже при моем богатстве… Тридцать тысяч…

Мариан уже обретал равновесие.

— Если так необходима эта… исповедь, я уточню цифру. Тридцать шесть тысяч.

— Ужины, которые ты устраиваешь для своих приятелей и приятельниц, называют Лукулловыми пирами…

Со сверкающими от затаенного гнева глазами Мариан засмеялся:

— Преувеличение! Наш бедный Борель понятия не имеет о Лукулле, а что он безбожно нас обирает — это правда.

— Умеет хотеть! — бросил Дарвид.

Мариан поднял на него глаза и сказал:

— Наживает состояние.

Теперь уже изумление отразилось на лице Дарвида, который был возбужден до такой степени, что на всегда бледных его щеках выступил слабый румянец.

— Глупости! — крикнул он, но тотчас овладел собой. — Ты делаешь огромные долги… в расчете на что?

К Мариану, во всяком случае внешне, уже вернулась обычная его самоуверенность. Слегка прищурив глаза, он, казалось, разглядывал картину на стене.

— Это дело моих кредиторов, — ответил он. — Должно быть, они учитывают, что я — твой сын, дорогой отец.

— А если б я не пожелал уплатить твои долги?

Мариан недоверчиво усмехнулся.

— Сомневаюсь. Такое падение, как неуплата долгов, коснувшись меня, повредило бы и тебе, отец. Впрочем, это не такая уж баснословная сумма.

— Сколько? — спросил Дарвид.

— Точно я не могу сказать, но приблизительно…

Он назвал цифру. Дарвид равнодушно повторил ее:

— Около четверти миллиона. Прекрасно. На этот раз я еще буду далек от разорения, но в дальнейшем… Я не стану тебя упрекать — это напрасная трата времени. Что с воза упало, то пропало. Но в будущем это должно измениться.

Он снова подчеркнул слово «должно». Затем быстрым движением вскинул на нос пенсне и, достав из красивой вазочки папиросу, прикурил ее от одной из свеч, горевших на письменном столе. Теперь он уже казался вполне спокойным, только за стеклами пенсне вспыхивали стальные искры и долго не раскуривалась папироса в слегка дрожавших пальцах. Вернувшись к круглому столу, Дарвид продолжал:

— Долги твои я уплачу немедленно, а пенсию, которую назначил тебе три года назад, то есть шесть тысяч в год, оставлю и впредь в твоем распоряжении. Но не позже чем через две недели ты уедешь отсюда и поселишься в…

Он назвал очень отдаленный пункт в глубине страны.

— Там находятся два предприятия: фабрика железных изделий и стекольный завод, где я состою одним из главных акционеров. Ты поступишь на фабрику в должности, которую тебе назначит директор, мой друг и компаньон, а твой будущий начальник, и под его руководством начнешь трудовую жизнь.

В глазах Мариана снова изобразилось безграничное изумление, но на губах трепетала не то недоверчивая, не то насмешливая улыбка.

— Это что же? — спросил он. — Искупление грехов? Или наказание?

— Нет, — ответил Дарвид, — только школа. Не для ума: у тебя и так его чересчур много, а для воспитания характера. Тебе нужно выучиться трем вещам: воздержности, скромности и трудолюбию.

Бросив в пепельницу пятый или шестой окурок, Мариан спросил:

— А если… допустим… я откажусь поступить в эту школу?

Дарвид, не задумываясь, ответил:

— В таком случае ты останешься здесь, но без всяких средств к самостоятельному существованию. Ты можешь жить под этой крышей и являться к семейному столу, но никаких личных средств не будешь получать. Кроме того, я объявлю через газеты, что больше твоих долгов платить не буду. То, что я говорю, я сделаю. Выбирай.

Что он поступит так, как сказал, можно было не сомневаться, видя его в эту минуту.

Румянец, алевший на щеках Мариана, стал кирпичным, в глазах вспыхнули стальные искорки.

— Это называется брать крепость измором… — пробормотал он вполголоса, потом, опустив голову и уставясь на ковер, проговорил: — Я изумлен. Мне казалось, отец, что хотя мы с тобой редко видимся, я хорошо тебя знаю, теперь я понял, что не знал тебя вовсе. Я преклонялся перед силой твоего ума, сбросившего с себя путы всяческих предрассудков; теперь я убеждаюсь, что взгляды у тебя не только патриархальные, по и деспотические. Это горькое разочарование. Я даже удивлен, что это меня так сильно задело, но, падая с высот, всегда разбивают себе хоть кончик носа. Вот и урок, чтобы не взбираться на высоты. Все эта проклятая мечтательность, которая постоянно вводит меня в заблуждение. Рассеялся еще один мираж и вылинял еще один крашеный горшок. Что же делать?

Мариан говорил тихо и часто смолкал, прикусив нижнюю губу: он был искренне и глубоко огорчен. С минуту помолчав, он продолжал:

— Что же делать? Я вынужден примириться с постигшим меня разочарованием, но, когда так безоговорочно распоряжаются мною, я возражаю. Если ты намеревался сделать из меня фабричного рабочего, нужно было начать раньше. Теперь моя индивидуальность уже достигла определенного развития и ее не удастся втиснуть ни в какие кладбищенские ворота. Воспитывать меня баричем и так долго не только позволять, но даже требовать, чтобы я пользовался всеми благами мира и, поддерживая твою репутацию, блистал в свете, а потом гнать меня в школу воздержания, скромности и трудолюбия — это, извини, дорогой отец, что я называю вещи своими именами, это неразумно и непоследовательно. Я мог бы еще прибавить: несправедливо, но не хочу прибегать к аргументам, почерпнутым из крашеных горшков. Несомненно лишь одно: я жертвой патриархального деспотизма не буду.

Мариан встал и поднял с пола цилиндр; он был, как всегда, спокоен и изящен, только на щеках его горел кирпичный румянец и синела на лбу набухшая жила.

— Я еще не знаю, как теперь поступлю, — продолжал он. — Быть может, мне придется самому решать свою судьбу. Кое-какие знания я приобрел и скорей решусь стать поденщиком по своей воле, чем по чужой. Вероятно, я уеду отсюда. Не раз уже я думал об экспатриации, но не в том направлении, которое ты мне изволил указать. Впрочем, я и сам еще не знаю, это обрушилось на меня так неожиданно. Я должен разобраться в себе и в окружающем. А сейчас мне нужно уже идти: я обещал приятелю в назначенный час быть у одного коллекционера, чтобы посмотреть необычайно интересную картину. Это подлинный Овербек[66]. Уникальная вещь. Une vraie trouvaille…[67] До свидания, дорогой отец.

Отвесив глубокий поклон, он удалился. Изысканное изящество не изменило ему ни на минуту; несмотря на это, в выражении лица, а особенно в горячем румянце и в голосе чувствовалось, что он взволнован и огорчен до предела.

Дверь в прихожую открылась и закрылась. Дарвид стоял, словно окаменев. Что это было? Что случилось? Возможно ли, чтобы таким был результат этого разговора и чтобы такой разговор кончился Овербеком и изысканно грациозным поклоном? Странный человек! Да, это не избалованный ребенок с детскими капризами, уловками и вспышками, а преждевременно созревший человек, почти старик. Резонер, скептик, пессимист. Гениальная голова! Какое красноречие! Какое самообладание! А какая осанка — королевич! Странный человек! Что же теперь с ним делать? Если бы он попросил прощения, обещал хоть отчасти посчитаться с его желаниями, хоть немного изменить образ жизни! Но это железное упорство и непоколебимая самоуверенность, сочетающиеся с безукоризненной вежливостью и с резонерством, не желающим отступить ни на шаг! Что с этим делать? Крепость иногда можно взять измором, но, если она решилась на все, кроме сдачи, это… Ну, надо попробовать, сдержать слово, а там видно будет…

Лакей в дверях доложил;

— Лошади поданы.

Званый обед у одного из высших сановников. Дарвид много бы дал, чтобы сегодня его оставили в покое. Однако нужно ехать. В его положении, при его делах неуважение к такому лицу может привести к весьма неприятным последствиям. Кроме того, там он встретится еще кое с кем, в чьей доброжелательности также нуждается. Ему не хочется ехать, но он заставит себя и поедет. Разве это не значит твердо и неуклонно следовать принципу? Что этот мальчик говорил, будто он не признает никаких принципов? Кто же суровей и беспощадней его относится к самому себе? Сколько он отбрасывает прекрасных цветов жизни, сколько губит бессонных ночей, сколько терпит даже физических лишений ради принципа упорного, неутомимого, железного труда!

Дарвид стоял посреди кабинета во фраке с белоснежной манишкой, на которой сверкали бриллиантовые запонки, сухой, безупречно одетый, корректный, и очень долго натягивал на руку светлую перчатку; его костлявое лицо в рыжеватых бакенах было бледно. Надевая цилиндр, он подумал, что от чувства горечи, которое наполняло его, самые тонкие кушания за столом сановника покажутся ему невкусными. Что же делать? Ехать все-таки нужно! Принцип прежде всего!

Когда он в шубе и цилиндре спускался по лестнице, внизу, на площадке, послышался шелест шелковых платьев и довольно громкий разговор по-английски. Он узнал голоса старшей дочери и барона Эмиля, но увидел раньше всего Мальвину, которая шла впереди. Сняв шляпу, он учтиво подвинулся к стене, чтобы пропустить жену, и с самой приятной улыбкой, на какую только были способны его губы, спросил:

— Ездили с визитами?

При этом свидании были свидетели. Мальвина, кутая лицо в белый мех, выглядывавший из-под черного бархата, также улыбаясь, ответила:

— Да, мы отдали несколько визитов…

Неожиданно Ирена, стоявшая одной ступенькой ниже, подхватила с необычной для нее живостью:

— Сейчас мы возвращаемся из магазинов, где встретились с бароном.

— Какие у вас планы на вечер? — снова спросил Дарвид.

— Мы будем дома, — ответила Мальвина.

— Как же это? — начал Дарвид. — А сегодняшний раут у князя Зенона?

— Мы не собирались, — попыталась отказаться Мальвина, но встретилась взглядом с глазами мужа, и голос у нее прервался.

— Ты поедешь с дочерью на этот раут, — приказал он едва слышным, но грозным шепотом.

И тотчас же, улыбнувшись, прибавил вслух:

— Советую вам быть на этом рауте.

Мальвина побелела, как мех вокруг ее шеи, а Ирена в ту же минуту спросила:

— А ты, отец, тоже там будешь?

— Заеду на часок. У меня, как всегда, нет времени.

— Как жаль, — отозвался барон Эмиль, — что я не могу предложить вам часть моего! Я в этом отношении поистине богач.

— А я бедняк! И потому вынужден уже проститься с вами.

Приподняв шляпу, он стал спускаться по лестнице, как вдруг услышал позади голос Ирены:

— Отец!

Объяснив матери и барону, что ей нужно сказать несколько слов отцу, Ирена сбежала с лестницы. Великолепный, ярко освещенный вестибюль был пуст; только ливрейный швейцар при виде хозяина дома застыл на месте, взявшись за ручку застекленной двери. Внизу, у лестницы, высокая, чуть сухощавая и очень белая барышня в черных пушистых мехах начала разговор по-французски:

— Извини, что в таком неподходящем месте… но я должна сказать тебе, отец, что бал в нашем доме, о котором ты говорил Каре, этой зимой не может состояться.

Дарвид сильно удивился:

— Почему?

Поблескивая серыми глазами из-под причудливо изогнутых полей шляпы, Ирена ответила:

— Потому что мама встревожилась при одной мысли об этом бале.

С минуту помолчав, Дарвид медленно произнес:

— Разве твоя мать перестала любить развлечения?

— Да, отец, и мне незачем объяснять тебе, чем вызвано это настроение. Существуют натуры, не способные в некоторых… случаях развлекаться.

— В некоторых случаях? Что же случилось с твоей матерью?

Он был поражен, и в тоне его вопроса прозвучал испуг, которого он не мог скрыть. В голове его пронеслась мысль: «Неужели она знает?» А Ирена холодно сказала:

— Тебе, отец, это так же хорошо известно, как и мне. Что же касается этого бала…

— Этот бал мне нужен по разным причинам, — прервал Дарвид, — и он состоится у нас в доме через несколько недель.

С сухим, нервным смехом Ирена воскликнула:

— О дорогой отец, je vous adresse ma sommation respectueuse[68], чтобы он не состоялся! Мы обе с мамой очень, очень не расположены к нему. И я позволила себе задержать тебя на минутку, чтобы сказать…

Улыбка сбежала с ее лица, когда она договаривала:

— Чтобы сказать тебе, дорогой отец, что бала не будет.

— Что это значит?.. — вскричал Дарвид, но тотчас сдержался.

У двери стоял швейцар, по лестнице спускался лакей. Поэтому Дарвид, сняв перед дочерью шляпу, сказал на понятном для прислуги языке:

— Извини, но сейчас у меня нет времени. Я запаздываю. Мы потом докончим этот разговор.

Скрипя по снегу, карета катила по людным улицам, а когда свет фонарей падал внутрь, было видно изменившееся лицо Дарвида, потрясенного словами дочери. В рамке рыжеватых бакенов и серебристого воротника это сухое, бледное лицо с широко раскрытыми глазами, поднятыми бровями и замершим на губах криком: «Она знает все!.. Чудовищно!» — на миг появлялось и снова погружалось в наполнявший карету мрак.