Лишь на другой день после разговора с Мальвиной Дарвидовой Краницкий, ночевавший у Мариана, вернулся домой; старуха Клеменсова, едва взглянув на него поверх больших очков, всплеснула руками.

— Да ты захворал, что ли? Вот притча арабская! На кого ты похож? Что случилось? Уж не колики ли опять тебя схватили?.. Чего ты шубу не снимешь? Постой! Сейчас помогу! Только и не хватало тебе захворать!

Это была плотная, коренастая женщина, в клетчатой шали на плечах и короткой юбке, открывавшей плоские ступни в рваных калошах. На вид ей было лет семьдесят; седые волосы и белый чепец подчеркивали желтизну ее широкого, сильно увядшего лица, на котором ярко блестели темные, еще огневые глаза, проницательно глядевшие из-под высокого морщинистого лба. От нее веяло чем-то исконно-деревенским, не вяжущимся ни с этой маленькой гостиной, ни с ее владельцем. В гостиной этой было все, что всегда бывает в гостиных: диван, кресла, столы, зеркало, затем низкая и широкая оттоманка с подушками в восточном вкусе, фарфоровые статуэтки на подзеркальнике, старомодный шкафчик с книгами в роскошных переплетах, несколько маленьких, но недурных картинок на стенах, множество фотографий, группами развешанных над оттоманкой, большой альбом с фотографиями на столике возле дивана. Но все это было старье, накопленное годами и обветшалое от времени. Вышивка на подушках выцвела, на фарфоровой подставке лампы был отбит уголок, позолоченная рама зеркала кое-где поистерлась, а кожаная обивка на мебели полопалась, и местами виднелся войлок. На первый взгляд гостиная казалась элегантной, но уже через минуту сквозь дыры и пятна проглядывала тщательно приукрашенная бедность. Скрашивала ее главным образом ослепительная чистота; видно, чьи-то заботливые, работящие руки тут неутомимо и кропотливо мели, вытирали, зашивали и чинили… То были маленькие старческие руки с широкой кистью и короткими пальцами, которые теперь помогали Краницкому расстегнуть шубу. При этом скрипучий, ворчливый голос с затаенной нежностью приговаривал:

— Опять ты дома не ночевал. Все, верно, картишки да мадамки! Ох, наказание господне! Оттого и пришел больной. Уж я вижу, что болен! Все лицо в красных пятнах и сам насилу на ногах стоишь! Вот притча арабская!

Измученным голосом, Краницкий ответил:

— Оставьте меня в покое, мать! Я болен и несчастен; да, я несчастнейший человек на свете. Для меня все кончено. Tout est bien fini pour moi[25]. Последите, пожалуйста, за дверью, чтобы никто не зашел. Я слишком страдаю, чтоб выносить этих докучливых людей. Je souffre trop[26].

У него действительно слезы стояли в глазах и вид был самый плачевный. В эту минуту, кроме старой, по-собачьи преданной няни, его никто не видел, и он мог, наконец, сбросить с себя кандалы наигранной молодости и элегантности. Плечи его ссутулились, щеки обвисли, на лбу пролегли морщины и выступили красные пятна. Он скрылся за полуоткрытой дверью спальни, а Клеменсова снова принялась за работу, прерванную его приходом. Посреди гостиной на раздвинутом карточном столе был разостлан мужской шлафрок из некогда прекрасной турецкой материи; теперь шлафрок выцвел, а подкладка разорвалась. За починкой этой подкладки и застал Клеменсову, вернувшись домой, Краницкий; надев на толстый палец медный наперсток, старуха снова уселась за стол и, вооружившись большими очками в металлической оправе, стала рассматривать прореху, из которой наружу с любопытством выглядывала вата. С сосредоточенным видом Клеменсова занялась шитьем, но все время что-то шептала или, верней, тихо и монотонно бормотала:

— Дверь ему карауль, чтоб никто не зашел! Будто кто сюда заходит? Раньше-то заходили дружки да покровители всякие; иной раз, правда, заходили, потом — редко когда стали показываться, а сейчас уж добрых года два ни одна собака сюда не заглядывает. Он, видишь, боится, чтоб ему не докучали! Ну, как же! Так они к тебе все и полезут — князья, графы да богачи всякие! Как бы не так! Пока был новенький да хорошенький, они им тешились, словно блестящей пуговицей, а как примелькался он да поистерся, его и забросили в угол. Родня, приятели, дружки! Вот притча арабская! Ох, уж этот свет!

С минуту она помолчала, приложила к прорехе тщательно пригнанный лоскут, несколько раз подняла руку с длинной ниткой и снова забормотала:

— Разве это свет? Грех один, а не свет! Сперва извертятся в нем, как черти в смоле, а потом плачутся, что-смола припекает! Ох-ох-ох!

В комнате царила тишина; только на подзеркальнике между фарфоровыми статуэтками однообразно тикали часы — этот всеобщий спутник жизни и непременный обитатель каждого дома. Клеменсова усердно шила, продолжая бормотать. Постоянное одиночество и накопившийся в ее старой голове запас слов, а в сердце — тревог приучили ее разговаривать с самой собой.

— Да то ли еще будет! Долгов — и не сочтешь! Ох, придется ему на охапке соломы или в больнице помирать! Если бы это покойница пани увидала! Вот притча арабская! Разве что мы со Стефанком вытащим его из этого омута!

Клеменсова отложила шитье, сдвинула на лоб очки, так что они заблестели парой стеклянных глаз над седыми бровями, и глубоко задумалась. Минутами она шевелила губами, но уже не бормотала. По движению губ и морщин можно было догадаться, что она строит какие-то планы, мечтает. Вдруг из спальни послышался голос Краницкого:

— Клеменсова! Клеменсова!

Старуха вскочила с живостью двадцатилетней девушки и, громко шлепая старыми калошами, подбежала к дверям.

— Чего тебе?

— Подайте мне шлафрок. Я плохо себя чувствую и никуда сегодня не пойду.

— Вот тебе на! Шлафрок! А подкладка-то рваная!

— Рваная или не рваная, а вы мне дайте его и туфли дайте… я плохо себя чувствую.

— Вот тебе на! Плохо! Так угадала же я, что ты захворал! Господи милостивый, что же это будет?

Однако, помогая ему надеть шлафрок, она недоверчиво спросила:

— А правду ты говоришь или шутишь, что никуда нынче не пойдешь?

— Шучу! — с горечью воскликнул Краницкий. — Если б вы знали, мать, чего мне стоят эти шутки! Я никуда не пойду ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, уже никогда! Буду тут лежать и грызть себя до тех пор, пока не загрызу на смерть, лишь бы скорей! Voilá![27]

«Вот притча арабская! Никогда еще такого не бывало! Ну, видно, крепко тебя смолой припекло!» — шепнула про себя Клеменсова.

А вслух произнесла:

— Покуда ты загрызешь себя, надо тебе обед сварить. Я сбегаю на рынок за мясом. А дверь снаружи запру.

И насмешливо прибавила:

— А то как бы не полезли сюда бароны да графы всякие… тебе докучать!

Краницкий остался один в запертой на ключ квартире; укутавшись в свой некогда роскошный, а теперь выцветший шлафрок с обтрепанными обшлагами, он лежал на кушетке, против красиво расположенной вдоль стены коллекции трубок. В светском обществе, в котором он вращался, было очень распространено коллекционерство. Одни собирали картины, другие миниатюры, автографы, гравюры, фарфор, старинные книги, старинные ложки, старинные ткани. Краницкий собирал трубки. Частью он приобретал их сам, но гораздо больше получал в подарок — к именинам, в знак дружеского внимания и на память о путешествии. Постепенно он собрал их не менее сотни; среди них имелись и дорогие и дешевые, но всегда оригинальные или смешные. Они были со вкусом расставлены на полках — от огромных до самых маленьких и от ярко раскрашенных до почти черных — и выглядели очень эффектно.

Но и кроме трубок, в спальне было немало ценных вещей: письменный стол из какого-то особенного дерева, фарфоровая рама с амурами вверху на овальном зеркале, стоявшем среди флаконов, шкатулок и ларцов с туалетными принадлежностями, наконец продолговатый, чистого золота портсигар, который Краницкий всегда носил при себе, а теперь, лежа на кушетке, машинально вертел двумя пальцами. Этот портсигар был ему дорог как память. Получил он его вскоре после приезда сюда, свыше двадцати лет назад, от двоюродной сестры своей матери, графини Евгении, которая с первой минуты их знакомства души в нем не чаяла. В свете даже поговаривали, что, несмотря на свой более чем зрелый возраст, она безумно в него влюбилась; юноша был действительно на редкость красивый и цветущий, к тому же мать ему дала весьма тщательное воспитание и привила манеры, способствовавшие успеху в свете, к которому она принадлежала по рождению. Сама Краницкая вследствие ряда причин вышла замуж за вполне порядочного, но не светского и не очень богатого шляхтича и, став жертвой неравного брака, всю жизнь протосковала и тайком проплакала в деревенской глуши, однако для своего единственного сына она жаждала лучшей участи и заранее готовила его к ней. Он говорил с парижским акцентом по-французски и недурно по-английски, хорошо знал западную литературу и славился как танцор, к тому же был услужлив и отличался врожденной доброжелательностью, за что его все любили, охотно приглашали и баловали; когда денег, присылаемых матерью, оказалось недостаточно, влиятельные родственники выхлопотали ему небольшую должность, дававшую, кроме доходов, некоторую видимость независимости. Целые дни Краницкий проводил в богатых и знатных домах, где читал вслух княгиням и графиням или, расставив руки, держал шелковые нитки, которые разматывали их дочки. Он выполнял поручения и улаживал всякие мелкие дела, на вечерах дирижировал танцами, развлекался, влюблялся и покорял сердца, нередко вечера и ночи просиживал в клубах или ресторанах, в театрах и за кулисами, где ухаживал за известными артистками всех родов и степеней. То было веселое, поистине золотое время. Тогда при нем была не Клеменсова, а лакей, и обедал он если не у родных или приятелей, то в первоклассных ресторанах. Тогда же он совершил великодушный поступок, за который был вознагражден возможностью обогатить свой ум. Заболел чахоткой кузен Краницкого, граф Альфред, и он прожил с ним год в Италии, выхаживая, развлекая и утешая больного с искренней преданностью, терпением и нежностью, идущими из глубины его привязчивого, кроткого сердца. Зато он смог за этот год изучить итальянский язык и обстоятельно ознакомиться с произведениями и разными школами живописи, которую страстно любил. Вскоре после этого Краницкий поехал с князем Зеноном в Париж, осмотрел все достопримечательности Франции и ее столицы, а по возвращении еще некоторое время оставался у болевшего глазами князя в качестве чтеца. В ту пору дар художественного чтения на нескольких языках завоевал ему широкую известность, а сам он, обогащенный знанием света, искусства и литературы, блистал в гостиных красноречьем и непринужденными манерами, являясь для одних ценным помощником, когда нужно было занимать гостей, или приятным собеседником в часы одиночества, а для других чуть не ментором по части развлечений, элегантности, в искусстве нравиться и наслаждаться жизнью. В это же время он познакомился с известным дельцом Дарвидом и встретился с Мальвиной Дарвидовой. Она была подругой его детства и первым идеалом женщины — в юности… Встретясь с ней снова, он стал реже бывать в других домах, зато этому был предан душой и телом. К детям пани Мальвины ходило много учителей, однако Краницкий одну ее дочь обучал итальянскому языку, другую — английскому и делал это с самозабвенной радостью, так как благодаря урокам чувствовал себя своим человеком в доме, который для него всегда был открыт. Впрочем, за последние десять лет произошли большие перемены в том обществе, где он был принят как родной и где так долго чувствовал себя любимым его детищем.

Графиня Евгения выдала дочь за французского графа и поселилась в Париже; граф Альфред умер; умерла и добрая, милая баронесса Блауэндорф, подарившая ему вот это зеркало в фарфоровой раме с амурами. Другие тоже умерли или разъехались. Остался один князь Зенон, но он сильно охладел к своему бывшему чтецу под влиянием супруги, которая простить не могла Краницкому его слишком явного увлечения женой вечно отсутствовавшего миллионера.

Появились у него новые знакомства и отношения, но в них уже не было ни прелести, ни надежности прежних связей, которые время, в разных случаях по-разному, ослабило, прервало или расторгло.

Матери, решившей его судьбу, — давно уже не было в живых.

— Pauvre maman! Pauvre maman![28]

Как нежно и безгранично она любила его! Как долго он колебался и боролся с собой, пока не покинул по ее настоянию родительский дом! Безмерно жаль ему было расставаться с деревней, со своей свободой, со светлорусой девушкой, живущей по соседству. Но жизнь большого города представала в рассказах матери, истинным раем, а знатные родственники — полубогами. Когда, наконец, после долгих колебаний и внутренней борьбы он согласился уехать, сколько было поцелуев и объятий! Сколько наставлений, советов и предсказаний райского блаженства! Он и сам теперь поминутно гляделся в зеркало, охваченный чуждыми ему прежде честолюбивыми мечтами и желаниями. Однажды он сам поймал себя на том, что, стоя перед зеркалом, почти непроизвольно репетировал поклоны, жесты, улыбки. Он громко расхохотался, смеялась и мать, которая тоже застала его на месте преступления.

— Pauvre maman! Pauvre chere maman![29]

На фоне этого семейного счастья и чудесных надежд одно существо всем своим видом напоминало тучу среди лучезарного неба. То была Клеменсова, его няня, прослужившая долгие годы у них в доме, уже тогда немолодая, бездетная вдова. Она ходила расстроенная, озабоченная и сердитая, но молчала, не мешая радоваться и мечтать ни исхудалой, поседевшей матери, ни прекрасному, как греза, юноше; наконец однажды, оставшись с глазу на глаз со своим любимцем, она заговорила. Это было осенью, близился вечер, сумерки окутывали Липувку, и липовая роща черной полосой перерезала пылавшую на западе зарю. Окинув взглядом рощу и зарю, Клеменсова начала:

— Ох, Тулек, Тулек! Как же это так? Ты уедешь, возьмешь и уедешь, а солнце будет всходить и заходить, рощица будет шуметь и рожь поспевать, а потом и снежок пойдет — без тебя!

Он сидел рядом на крылечке и молчал. А в сгустившихся сумерках где-то далеко в полях заиграла пастушья свирель; унылые звуки, чистые и простые, разносились по полям, и казалось, будто плакала эта ширь.

— С чем ты расстаешься — это тебе ведомо, что найдешь — один бог знает. Что оставляешь? — вот красоту божью. С чем вернешься? — может, с грязью людской.

Замычала корова в хлеву, запоздавшая работница затянула песню где-то в глубине сада. Заря погасла; но тотчас из-за крыши выплыл узкий серебряный лунный серп.

Клеменсова шептала:

— Бедный ты, бедный!

Нет, он совсем не считал себя бедным, однако сердце у него щемило при мысли о родной деревушке, о Мальвине, и в голове снова промелькнуло: «Может быть, остаться!»

И все же он уехал. Все же пустился в далекий мир этот двадцатилетний Аргонавт, высокий, стройный, с черными огневыми, как юность, глазами, с нежным, как персик, лицом и гладким лбом, белым, как лепесток лилии, уехал за богатой невестой, за всеми наслаждениями, какие только есть на свете, за золотым руном…

Теперь, плотно запахнув полы выцветшего шлафрока, он сидел, низко опустив голову, так низко, что была видна белевшая на макушке плешь; нижняя губа его отвисла, на лбу, над черными бровями горели красные пятна. В руке он держал портсигар, подаренный на память о графе Альфреде его вдовой, поселившейся в Париже, и время от времени бессознательно вертел его двумя пальцами; тогда по обтрепанным обшлагам шлафрока, по страдальческому лицу и длинным холеным рукам пробегали мерцающие отблески золота.

Между тем Клеменсова вернулась с рынка, ушла на кухню и, громко шлепая калошами, принялась за стряпню. Но Краницкий ничего не замечал, не видел он и головы в огромном чепце, которая то и дело заглядывала в дверь из кухни и, с тревогой посмотрев на него, скрывалась, чтобы через минуту снова появиться. Наконец она заговорила:

— Ты будешь сейчас обедать? Все готово.

Он глухо попросил подавать, но почти ничего не ел; Клеменсова никогда еще не видела его таким подавленным. Однако она ни о чем не спрашивала. Наступит подходящая минута, он и сам ей все расскажет. Он был не из тех, что уносят свою тайну в могилу. Старуха прислуживала ему, подавала кушанья, принесла чай, затем убрала со стола — все молча. После обеда с ней приключилась маленькая неприятность. Торопливо проходя по комнате, она потеряла одну из своих калош.

— А чтоб тебе! Что ни шаг, сваливаются с ног! — буркнула она и несколько минут сражалась с калошей, которая ускользала от нее, шаркая по полу.

Краницкий поднял голову.

— Что там такое? — спросил он.

Клеменсова не ответила, но, когда она выходила из комнаты, он крикнул:

— Что у вас на ногах, почему вы так шлепаете? Это невыносимо!

Старуха остановилась в дверях.

— A что у меня на ногах? Твои же старые калоши. Может, мне каждый день трепать башмаки, а потом опять новые покупать? «Невыносимо..» Вот притча арабская! Дай бог, чтоб тебе чего похуже не пришлось выносить, а то, подумаешь, беда: калоши по полу шлепают!

В кухне, подходя с пустым стаканом к самовару, она еще брюзжала:

— Была бы у тебя щепотка чаю в доме, если б я вечно ходила в новых башмаках!

Стемнело. Краницкий в глубокой задумчивости курил папиросу за папиросой и вздрогнул всем телом, когда Клеменсова внесла лампу; комната наполнилась белым мягким светом, падавшим из-под молочно-белого колпака. Взглянув на залитую светом голову старухи, Краницкий впервые за несколько часов промолвил:

— Идите, мать, сюда! Поближе!

А когда она подошла, он схватил обеими руками ее огрубевшие пальцы и крепко их стиснул.

— Ну, что бы я делал? Что теперь было бы со мной, если б не вы? Ни живой души, ни одной близкой души. Seul, seul, comme au désert![30]

Прилив чувствительности прорвал плотину. Полились признания. Он любил последний раз в жизни, le dernier amour[31], и все кончилось. Она запретила ему искать с ней встречи. Это решение давно уже в ней назревало. Угрызения совести, стыд, страх за детей. Одна дочь знает все, другая со дня на день может узнать… Она не удержала в руках руль, управлявший сердцами и совестью ее детей, оттого что сознание вины жгучей печатью закрывает ей рот, когда она разговаривает с ними. Себя она называет ничтожнейшим существом. Больше не хочет пользоваться богатством мужа и положением, которое оно дает ей в свете. Она хочет уехать отсюда, поселиться где-нибудь в глуши, скрыться с глаз людских.

Тут в близкую к рыданиям, взволнованную речь Краницкого ворвался скрипучий, насмешливый голос:

— Хорошо, хоть сейчас опомнилась!

— То есть как — опомнилась? Что вы, мать, болтаете? Вы ничего не смыслите. Любовь никогда не бывает преступной. «Ils ont péche, maie le ciel est un don…»[32]

— Да ты рехнулся, Тулек? Что я, мадама какая, чего ты со мной по-французски лопочешь?

Но он все-таки кончил:

— «Ils ont souffert, c'est le sceau du pardon»[33]. Я вам сейчас переведу: «Они грешили, но небо — их удел».

— Тулек, оставь ты небо! В такие дела небо путать… Вот притча арабская!

— Право, вы будто ксендз… Я вам рассказываю о страданиях своих и этого дорогого, чудесного создания… de cet être noble et doux…[34]

В эту минуту в прихожей хлопнула дверь, которую Клеменсова, вернувшись с рынка, не заперла, послышались шаги и молодой мужской голос спросил:

— Что, дома пан?

— Вот притча арабская! — всплеснув руками, прошептала Клеменсова.

— Марысь! — радостно вскричал Краницкий и громко ответил — Дома, дома!

— Случай, достойный быть отмеченным в светской хронике, — слегка в нос и цедя слова сквозь зубы, отозвался в передней другой мужской голос.

— И барон тут! — воскликнул Краницкий и зашептал Клеменсовой: — Закройте дверь в гостиную. Мне нужно хоть немного… привести себя в порядок!

Через закрытую дверь он крикнул приятелям, ждавшим его в гостиной:

— Сейчас, мои дорогие, сейчас я буду к вашим услугам. Un quart de minute et je suis prêt[35].

И действительно, через несколько минут он упругим шагом вошел в гостиную, где Клеменсова зажгла лампу, одетый, причесанный, надушенный, элегантный, с непринужденной улыбкой на губах. Только веки у него были необычно красные и не разгладились морщины на лбу. Клеменсова, громко шлепая калошами, ушла на кухню, бормоча:

— Комедиант! Вот комедиант!

Молодые люди дружески пожали ему руки. Видно было, что они его любят.

— Что это вы скрылись от нас сегодня на целый день? — спросил барон Эмиль. — Мы ждали вас к обеду у Бореля… Он нас изысканно накормил сегодня… Или вы поститесь?..

— Оставь его, он расстроен, — вмешался Мариан. — Мне так тебя жаль, mon bon vieux, что я уговорил барона заехать со мной к тебе. Не могу же я оставить тебя одного в меланхолии…

Растроганный Краницкий с благодарной нежностью взглянул на юношу.

— Merci, merci, quel coeur![36] Вы меня тронули…

Он поочередно пожал руки обоим, но руку Мариана на миг задержал со словами:

— Mon cher… cher… cher…[37]

Юноша засмеялся.

— Опять ты расчувствовался, это вредно для печени! Ты же сын поколения, еще сохранившего antidotum[38] против меланхолии.

— Какое? — спросил Краницкий.

— Ну, веру, надежду, любовь, покорность судьбе и… прочие крашеные горшки. У нас их нет, а потому мы едем в Tron-tron, где будет петь Лили Керт. Мы сегодня устраиваем в ее честь ужин у Бореля, и он обещал все, что можно найти в пяти частях света.

— Какая загадочная натура — эта Лили, — заметил барон. — Минутами в ней чувствуется что-то потустороннее, неземное…

Краницкий вскипел:

— Quelle idée, cher baron![39] В Лили потустороннее, неземное! Mais c'est un animalcule, qui chante merveilleusement des choses abjectes![40]

— В том-то и дело! В том-то и дело! — отстаивал свое мнение барон. — Зверек в образе ангела… Исполнение шансонеток с таким diable au corps[41] — и при этом такие глаза, лицо, улыбка, источающая какое-то мистическое благоухание лилий… В этом именно тот диссонанс, тот скрежет, ce mystére[42], которыми она покорила Европу… Это вызывает любопытство, возбуждает, противоречит шаблону и нарушает гармонию… Вам это непонятно?

— Laissez[43], Эмиль! — смеясь, вскричал Мариан. — Ты взываешь к хранителю могил. Он еще благоговеет перед гармонией.

Краницкий казался несколько смущенным. Проводя рукой по волосам, он нерешительно начал:

— Это действительно так, мои дорогие. Я и сам замечаю, что становлюсь старомодным. Мои сверстники, как и я, всегда называли кошку кошкой, а плута плутом. Если такая Лили прикидывалась ангелом, мы говорили: «Вот плутовка!» — и знали, как к этому относиться. А теперешнее ваше стремление смешивать du profane et du sacre[44], самую низменную чувственность с мистическими порывами…

Барон и Мариан смеялись.

— Tout cela est et restera pour toi du grec, mon bon vieux![45] Ты родился в эпоху гармонии и всегда будешь гармоничен. Ну, а теперь treve de conversations[46]. Пора ехать. Едем с нами! Послушаешь Лили, вместе поужинаем…

— Правда, едемте с нами, в экипаже есть для вас место, — присоединился к приглашению Мариана барон.

Краницкий просиял, как будто лицо его залило солнечным светом.

— Хорошо, mes tres chers[47], хорошо, merci[48], я поеду с вами, это развлечет и подбодрит меня. Только… одну минутку… разрешите?

— Пожалуйста. Сделайте одолжение. Мы подождем.

Краницкий бросился в спальню и закрыл дверь. В голове его кружились образы и слова: «театр, пение, музыка, ужин, разговоры, ослепительный свет», — словом, все, к чему он привык и чем столько лет жил. Гнетущую тоску пронизало предвкушение удовольствия. После горькой микстуры он ощутил во рту вкус карамельки. Он поспешно двинулся к туалету, но посреди комнаты вдруг остановился как вкопанный.

Взгляд его упал на прекрасную гелиогравюру, стоявшую на письменном столе возле лампы. Неподвижно застыв посреди комнаты, Краницкий уставился на женское лицо, глядевшее из изящной рамки.

— Pauvre, pauvre, chere âme! Noble créature![49] — шептал он, и губы его дрожали, а над бровями снова проступили красные пятна. Из-за двери послышался голос Мариана:

— Поторопись, mon vieux! Мы запаздываем!

Несколько минут спустя Краницкий вышел в гостиную. Плечи его ссутулились, веки сильней покраснели.

— Не могу… Клянусь, дорогие, не могу с вами ехать! Я нездоров.

— А он, должно быть, правда, нездоров! — вскричал Мариан. — Посмотри, Эмиль, какой у него вид! Изменился старик? Верно?

— Но только что у вас был совсем недурной вид! — процедил Эмиль и добавил: — Не становитесь скучным, не болейте. Больные люди — это навоз под посев, который пожнет смерть… и скука!

— Отлично сказано! — заметил Мариан.

— Non, non[50],— оправдывался Краницкий, — ничего серьезного, une ancienne maladie de foie[51]. Просто сегодня она дает себя знать… поезжайте без меня.

Он улыбался, старался прямо держаться и непринужденно двигаться, но лицо и глаза его выдавали нестерпимую муку.

— Может быть, прислать к тебе врача? — спросил Мариан.

— Нет, нет, — запротестовал Краницкий, а барон взял его под руку и повел в спальню.

Даже в эту минуту, несмотря на согбенные плечи, у Краницкого была прекрасная, внушительная осанка; рядом с ним маленький хилый барон, вцепившийся ему в руку, напоминал комара.

Войдя в спальню, он тихо заговорил:

— Il у a du nouveau![52] По городу ходят слухи, что папа Дарвид против моих намерений относительно панны Ирены. Вам что-нибудь известно об этом?

В последнее время барон часто разговаривал с Краницким о своих намерениях, нередко даже обращаясь к нему за советом и указаниями. Разве не был он самым близким другом этого дома, чуть не опекуном и, вероятно, советчиком всего семейства? Краницкий о бароне Эмиле неизменно думал и даже говорил:

— Ce brave garçon[53] — чудесный человек, у него золотое сердце, к тому же он очень образован и умен, oui, trés intelligent[54], а мать его — эта милая, добрая баронесса Блауэндорф была одной из прекраснейших звезд, которые озаряли мой жизненный путь.

Сохраняя благодарную память об «одной из прекраснейших звезд», Краницкий с присущим ему оптимистическим воззрением на людей питал дружеские чувства к барону и поощрял его намерения относительно Ирены, особенно когда заметил, что и она к нему неравнодушна. Поэтому обычно он охотно помогал барону советом и давал исчерпывающие ответы на его вопросы. На этот раз, однако, он выслушал барона с напряженным и страдальческим видом.

— Не знаю, дорогой барон, право, я ничего не могу… сказать… Я там… я уже…

Несколько капель пота выступило у него на лбу; с трудом он добавил:

— Кажется, панна Ирена…

— Панна Ирена, — не замечая волнения Краницкого, перебил барон, — это сонет из бодлеровских «Les fleurs du mal»[55]. В ней есть что-то смутное, извращенное…

Краницкий резко повернулся.

— Дорогой барон…

— Да вы не поняли меня, милейший пан Артур. Я вовсе не собираюсь дурно отзываться о панне Ирене. В моих устах те эпитеты, которые я сейчас употребил, означают высшую похвалу. Панна Ирена интересна именно своей неясностью, сложностью. Это разочарованная женщина. Ко всему она относится иронически — черта избранных натур. О, панна Ирена — совсем не фиалка, разве что из цветника Бодлера! Но именно это вызывает любопытство, возбуждает… Une désabusee… Une vierge désabusée[56]. Вам понятно? Есть в этом какой-то аромат тайны… новая дрожь. Только с такими натурами никогда нельзя быть ни в чем уверенным.

— Это благороднейшая натура! — с жаром воскликнул Краницкий.

Барон усмехнулся.

— Вы делите людей на благородных и неблагородных, я — на интересных и скучных…

За дверью послышался громкий голос Мариана:

— Эмиль, я больше не жду тебя и еду один в Tron-tron. Лили я скажу, что ты остался ночевать у заболевшего приятеля, чтобы за ним ухаживать.

Слова эти показались молодым людям такими забавными, что они одновременно расхохотались по обе стороны запертой двери.

— Bon![57] — вскричал Блауэндорф. — Ты создашь мне репутацию доброго христианина. А я, как бранденбуржец, боявшийся одного только бога, боюсь только казаться смешным[58] и потому еду с тобой.

Через несколько минут квартира Краницкого опустела, оба его приятеля уехали, а он снова сидел, ссутулясь, на кушетке и, опустив голову, вертел двумя пальцами золотой портсигар. Улица за окнами была довольно пустынная, и в комнаты донесся грохот удалявшегося экипажа. Краницкий напряженно прислушивался, а когда стук затих, он вдруг остро пожалел, что не поехал туда, где поют, шутят, едят, пьют — в ослепительном свете, в волнах смеха. Но его тотчас охватило непреодолимое отвращение ко всему. Он был так печален, так подавлен, болен… Как же они, его молодые друзья, не остались с ним посидеть? Он ведь не раз им делал всевозможные одолжения, да просто всегда был к их услугам и горячо любил обоих, особенно Марыся, ce cher enfant[59] … И многих других… Сколько раз он выхаживал их во время болезни, утешал, выручал, развлекал… Теперь, когда он не может бежать вслед за ними, как пинчер за своей хозяйкой, с ним остались только тишина и мрак.

Мрак окутывал гостиную, и во всей квартире царила тишина. Нарушил, ее стук шлепающих по полу калош, и в дверях из кухни показалась Клеменсова. На высоком ее лбу, над седыми бровями поблескивали стеклянные глаза очков, а на левую руку был натянут мужской носок, который она начала штопать. Стоя в дверях, она смотрела на этого согбенного, вдруг постаревшего человека, застывшего в угрюмом молчании, и качала головой.

Потом, неслышно ступая, подошла к оттоманке, уселась на табурет, стоявший рядом, и шепотом сказала:

— Ну, чего ты все молчишь и тоску свою пережевываешь в одиночку? Поговори со мной, все-таки станет полегче…

Краницкий молча поглядел на нее, а старуха еще тише спросила:

— Что же она? Очень тебя любила? Правда? Как же это случилось, что она опять вернулась к тебе?

Несколько мгновений Краницкий колебался или раздумывал, затем облокотился на валик и, подперев голову рукой, заговорил:

— Вам, мать, я могу рассказать все: к нашему обществу вы не принадлежите, к тому же вы благородный, преданный и самый близкий мне человек…

В тихой комнате раздался трубный звук: это Клеменсова вытащила из кармана уголок грубого платка и высморкалась. Глаза ее были мокры. Краницкий вздрогнул, поморщился, но продолжал:

— Когда мы впервые встретились после разлуки, на нас повеяло весной. Вы ведь знаете, мать, расстались мы только потому, что я был недостаточно богат, чтобы жениться на бедной девушке. Мама и мысли не допускала, что моей женой может стать гувернантка… а вскоре она вышла замуж за этого богача. Фью, фью! Как преобразилась эта гувернантка, эта девушка, скромная, как фиалка! Светская дама, всегда оживленная, роскошно одетая, элегантная… Но воспоминания о деревне, о полевых цветах, о первом сердечном трепете овеяли нас дуновением нашей весны… Любила ли она мужа? Pauvre, chere âme![60] Вначале она, кажется, привязалась к нему, но он постоянно покидал ее, не проявлял к ней внимания и упорно, неуклонно гонялся по свету за миллионами… Вечно она оставалась одна. И в свете и дома одна… Дети еще были малы, а она так слаба и нежна и так нуждалась в преданной дружбе, в ласке… С первой минуты я сердцем был у ее ног, и она это чувствовала, а он, уезжая, меня оставлял при ней как советчика, опекуна и отчасти даже покровителя, да по-кро-ви-теля… Выскочка! Глупец! Такой умный — и так глуп, ха-ха-ха!

Злорадный, мстительный смех исказил его лицо, красные пятна над бровями расплылись до половины лба, собравшегося в крупные складки.

— Не волнуйся, Тулек, не волнуйся… еще заболеешь, — уговаривала его Клеменсова, но он уже не мог остановиться и продолжал свои излияния.

— И все же год или даже больше между нами ничего не было. У нас завязалась дружба, но она держала меня в отдалении, боролась с собой… Вы знаете, мать, имел ли я успех у женщин…

— Ох, имел, на вечную свою погибель, имел! — забрюзжала старуха.

— С юных лет я обладал даром художественного чтения и многим ему обязан…

— Уж и обязан! Чем это ты обязан? Беспутством своим да неустройством?.. — опять начала браниться Клеменсова, но он, не замечая этого, продолжал:

— Однажды ей очень нездоровилось после мигрени, был поздний вечер, в огромной пустынной квартире погасли огни, дети спали… Я ухаживал за ней, как брат и как мать. Затаив свои чувства, я не проявил ни малейшей неделикатности и вел себя так, словно бодрствовал у постели больного любимого ребенка. Развлекая ее беседой, я не повышал голоса, подавал ей лекарства и конфеты. Потом я стал читать. Не раз она говорила, что мое чтение действует на нее, как музыка. Мы читали Мюссе. Но вы не знаете, кто это. Певец любви, той любви, которую свет называет преступной. Она попросила принести ей что-то из соседней комнаты, я пошел, а когда вернулся, взоры наши встретились, и… «в этот день мы больше не читали»[61].

Последние слова он едва вымолвил, закрыл лицо платком, уткнулся головой в валик дивана и неподвижно застыл, может быть даже плакал. Клеменсова нагнулась, уголок грубого платка высунулся из ее кармана, и в комнате снова раздался трубный звук. Потом вместе с табуретом она придвинулась еще ближе и, коснувшись его плеча рукой, обтянутой носком, зашептала:

— Полно тебе, Тулек, не убивайся! Пусть уж вас судит господь, судья праведный, но и милостивый! А мне жалко тебя, да и ту бедняжку жалко! Что же? Сердце не камень, человек не ангел! Но ты уж не убивайся! Все проходит, и твое горе пройдет! Может, когда-нибудь еще будет тебе не так плохо на свете! Может, еще успокоится твое сердце в Липувке, в родном углу… Может, мы еще надумаем со Стефком, как тебя вытащить из этого городского омута.

Краницкий не отвечал; старуха продолжала::

— Опять я получила от Стефка письмо.

— Что же пишет этот почтенный человек?

Клеменсова снова раскипятилась:

— И верно, почтенный, а ты зря его так зовешь, будто из милости или в насмешку. Вот притча арабская! Он хоть и крестник мне, а не сын, да лучше иных родных… Пишет, что хозяйство в Липувке идет слава богу, что посадил он еще сто черенков плодовых деревьев да что недельки через три или четыре приедет и привезет денег.

— Денег! — прошептал Краницкий, — Вот это хорошо!

— Еще бы не хорошо: давно ростовщик забрал бы у тебя эту рухлядь, да один раз я его за дверь вытолкала, а в другой упросила подождать.

Она засмеялась..

— А вытолкать-то его куда было легче, чем упросить: силы у меня много, а он маленький, как комар. Ну да этот раз я чуть руки ему не целовала, так уж он согласился ждать… «Только, говорит, для вас, за то, что вы такая слуга, как мать». И верно, как мать! Своих детей у меня нет, да и никого у меня на свете нет, один только ты!

Краницкий глядел на нее и медленно покачивал головой. Устремив ему в лицо огневые, вдруг омрачившиеся глаза, она так же медленно качала головой в большом чепце.

Горевшая на столике лампа заливала молочно-белым светом и головы этих двух печальных людей, понимавших друг друга без слов, и расставленную у стены разноцветную коллекцию трубок, а в золотом портсигаре, который Краницкий вертел двумя пальцами, зажигала мгновенно гаснувшие огоньки.