Вернувшись после десятидневного отсутствия с охоты, которую с большой пышностью устроил в своих поместьях князь Зенон, Дарвид сразу закружился в водовороте дел, забот и визитов, даже для него, несмотря на многолетнюю привычку, хлопотливом и утомительном.

Он выезжал, принимал у себя, долгими часами один или с помощью других писал, считал, вел совещания, спорил и заключал договоры с множеством людей. В короткие промежутки между делами, в карете после тягостно шумной ночи или ложась под утро в постель, он думал о том, что охота, с которой он на днях вернулся, пожалуй, слишком дорого ему обходится. Жизнь его так плотно соткана из обязанностей и дел, что после каждого перерыва они накапливаются в количестве, превосходящем его силы, даже его силы. И ради чего? Зачем он туда поехал? Получил ли он удовольствие? Да нет же! Эти взрослые, а подчас и старые люди, способные чувствовать себя счастливыми или несчастными в зависимости от удачного или неудачного выстрела, эти вельможи, теряющие время на развлечения, которые шумом и видом пролитой крови приводили на память, так же как и темы их разговоров, умственное и духовное состояние дикарей, — ему казались детьми, иногда скучными, иногда смешными. Такое бездумное, легкое веселье, одновременно дикарское и рыцарское, было недоступно его мозгу, приученному к суровости цифр и дат. Однажды он, правда, встретился там с лирическим настроением. Рядом с ним на прогулке оказался юноша, пытавшийся внушить ему свое восхищение видом покрытого снегом поля, свежим ветерком, проносившимся над этим полем, далекой перспективой леса и т. д. Это был мечтатель. Он откровенно признавался в своем равнодушии к охоте и в том, что участвовал в ней не ради добычи, а из любви к природе. Он страстно любил природу. Ну что же? Дарвид знал, что очень многие любят природу. Очевидно, искусство и природа действительно являют собой огромную силу, если перед ними преклоняется столько людей. Быть может, и он бы преклонялся, если бы жизнь привела его к ним, но он шел другим путем, далеким от природы и искусства, и потому не мог их узнать, у него не было времени. Он смотрит на поле, на снег и лес — и видит поле, снег и лес, ничего кроме этого, ничего больше. Дарвид принадлежал к числу людей, которые называют вещи своими именами и про себя презирают всякие гиперболы, выспренность и экзальтацию. Своего мечтательного спутника Дарвид сперва слушал с интересом, изучая мало знакомую ему породу людей, потом — уже только из вежливости, едва скрывая скуку. Однако, скучая, он делал вид, что разделяет восторги, страсти, веселье. Разумеется, находясь в кругу весьма влиятельных, весьма высокопоставленных лиц, плавая в море чистейшей голубой крови, Дарвид загонял внутрь иронию, презрение и зевки, а снаружи — в его осанке, в улыбках и речах — все было гладко, гибко и приятно во всех отношениях. Это тоже был труд, и вначале он вознаграждался своеобразным, но острым наслаждением. Вначале, сам того не замечая, Дарвид, прохаживаясь по княжеским гостиным, чувствуя себя на равной ноге с князьями и дружески с ними беседуя или развлекаясь, высоко поднимал свой умный лоб, на котором разгладились морщины, и казался выше, чем был в действительности, впивая трепещущими ноздрями благоухание собственного и окружающего величия. Вскоре, однако, это состояние сменилось каким-то неприятным ощущением, не совсем ясным, но поколебавшим его уверенность в себе и в своем соответствии окружающему. Казалось бы, так безупречна и изысканна была любезность окружающих, так лестно звучали признания его трудов и заслуг, так крепко стоял он обеими ногами на почве, выкованной из золота, — и все же он чувствовал себя здесь чужим, заблудившимся в кругу новых явлений, грозивших всевозможными трудностями. Нередко тут говорили о вещах, которых он не знал, употребляли необычные для него выражения, упоминали о родственных отношениях и событиях, ему неизвестных. Он стал следить за каждым своим словом и движением, втайне опасаясь, что они слишком ярко и отчетливо выделяются на фоне окружающего. Несмотря на все, что его связывало с этим фоном, он начал ощущать огромную пропасть между ним и собой.

Эта робость, чувство для него совершенно новое и неведомое с самых ранних лет, в последние дни удручала его наряду со скукой и чем-то третьим… ощущением одиночества в чуждой среде. Ничто не помогло: ни железный труд, который тут громко прославляли, ни нажитые этим трудом миллионы, возбуждавшие благоговейную почтительность. В том кругу, в который он всегда жаждал войти неотъемлемой частью, на той вершине общественной лестницы, к которой он стремился в мечтах и в жизни, он почувствовал себя, как на выставленном на холод, неудобном стуле, откуда ничего не было видно. Ни взгляду, ни мысли тут не на чем было остановиться. Пустота и скука. И еще, пожалуй, чувство униженности; оно, как маленький, но въедливый червячок, точило его сердце. Не удивительно поэтому, что обо всем, что пришлось ему видеть, слышать и испытать за это время, Дарвид вспоминал с самой язвительной усмешкой, мысленно повторяя слово: «Убожество».

Он был слишком умен, чтоб иногда не называть этим словом многое на свете, даже то, чего так жаждал и добивался.

После нескольких дней напряженнейшей работы, которая поражала всех, кто ее наблюдал, и изнуряла тех, кто в ней участвовал, Дарвид, как всегда, под вечер принимал у себя в кабинете посетителей, являвшихся к нему по делу или с визитом. По обыкновению, он не делал никаких исключений ни для кого и никаких льгот себе. Он принимал всех и разговаривал со всеми, ибо нельзя предвидеть, кто с чем может прийти и кто для чего может быть полезен — если не сейчас, то впоследствии, если не очень, то отчасти. Однако он заметно осунулся, и минутами речь его становилась менее плавной. Эта охота и все, что он испытал в связи с ней, а потом дни кипучей деятельности и неслыханного напряжения мысли запечатлелись на его лице выражением усталости. А неровная, слегка запинающаяся речь была следствием рассеянности: мысль его то и дело возвращалась к предмету, который бередил ему сердце, поднимая со дна клубок скользких змей. Несколько часов назад Дарвид спросил у секретаря, усердного и расторопного молодого человека, который тем не менее сгибался под тяжестью свалившихся на него обязанностей, все ли готово к предстоящему балу и много ли поручений за время его отсутствия он получил от хозяйки дома. Секретарь был крайне изумлен. Как? Разве от этого намерения не отказались? На другой день после отъезда Дарвида он хотел поговорить об этом с его супругой, но смог видеть только панну Ирену, которая заявила, что никаких распоряжений ему не даст и что по этому поводу услуги его не понадобятся. Потом в доме царила тишина, не нарушаемая никакими приготовлениями…

— Да! — перебил его Дарвид. — Кажется, жене нездоровится. Ее постоянные мигрени… Что делать? Женские нервы — это force majeure…[144]

Но теперь, принимая визитеров и беседуя о делах, он все время возвращался мыслью к этому неожиданному сопротивлению. Как! Она… эта женщина, для которой величайшей милостью, вершиной счастья была возможность попрежнему стоять во главе его дома, в ореоле богатства и всеобщего уважения, осмеливалась… имела наглость противиться его воле! Его охватывало такое презрение, что мысленно он валил эту женщину наземь и топтал ее ногами, однако, почти помимо своей воли, вину приписывал не ей, а Ирене. Почти помимо своей воли, он вызывал в памяти одну и ту же картину: внизу у лестницы высокая, холодная и изящная барышня в черных пушистых мехах и причудливой шляпе говорит с суровым блеском в глазах: «Этот бал не состоится».

Конечно, она, Ирена. Та не решилась бы. Будто он ее не знал? Она всегда была такой мягкой, слабой… Жалкое, беспомощное создание! Могла ли она отважиться на такой решительный шаг? Это Ирена!

Раздумывая об этом, Дарвид любезно пожимал руку последнему гостю и, провожая его до порога, говорил, что торговой компании, о которой шла речь, необходимо расширить круг деятельности, добившись более широких и верных источников кредита.

— Кредит, уважаемый, кредит! Первая буква в азбуке современных финансов… Пошлите кого-нибудь в столицу… человека…

Он запнулся. Думал: «Это Ирена!»

Потом закончил:

— Человека, обладающего соответствующей компетенцией и весом, лучше всего то лицо, о котором мы говорили. Таков мой совет.

С последним поклоном гостя дверь в прихожую закрылась. Дарвид обернулся и увидел стоявшую возле круглого стола Ирену. В этот день они встретились на лестнице, когда она возвращалась с прогулки по городу, а его уже ждала карета, и поздоровались мимоходом, не останавливаясь. У него не было ни секунды времени, чтобы с ней говорить; она, видимо, тоже спешила и быстро взбежала по лестнице.

— Bonjour, pére![145] —лишь сказала она, торопливо кивнув ему головой.

— Bonjour, Iréne! — ответил Дарвид, приподняв шляпу.

За ним с тяжелым портфелем, набитым бумагами, шел секретарь; за ней какой-то приказчик нес картонку. Так или иначе, но здороваться уже было не нужно, и Ирена, стоя возле круглого стола, сразу приступила к делу:

— Я пришла, отец, просить тебя от имени мамы и своего уделить мне полчаса для разговора, но непременно сегодня, сейчас.

На ней было темное платье с узким лифом и высоким сборчатым воротником, из которого, как бутон белого цветка из полуразвернутого листика, выглядывало ее удлиненное, хрупкое, сильно побледневшее лицо.

Да и вся она в этой высокой комнате с массивной обстановкой казалась меньше и ниже, чем обычно. Однако слова «сейчас и непременно» она произнесла так подчеркнуто и решительно, что Дарвид остановился посреди комнаты и испытующе поглядел на нее.

— Ты пришла… от имени матери и своего, — повторил он, — что за торжественный и решительный тон! Вероятно, ты хочешь объяснить мне, почему твоя мать и ты сочли возможным противиться моей воле…

— Нет, отец, напротив, — отвечала она, — я намерена сообщить тебе, какова воля мамы и моя…

— Относительно бала? — тотчас спросил Дарвид.

— Нет, это гораздо важнее бала.

На минуту оба замолкли. Если бы фразы, которыми они обменялись, были не так отрывисты и не так быстро следовали одна за другой, они бы заметили какое-то движение в углу, за стенкой из книг, уставленных на изящной этажерке, но шорох был очень легкий и длился одно мгновение. Что-то там зашевелилось и сразу замерло.

— Это гораздо важнее бала, — повторила Ирена. — Речь идет о спокойствии, чести и совести моей матери.

— Что за напыщенные выражения! — коротко засмеявшись, воскликнул Дарвид, — Я все больше убеждаюсь, что экзальтация — это болезнь, весьма распространенная в моем семействе! Я бы предпочел, чтобы ты говорила проще…

— То, о чем я собираюсь говорить, совсем не просто, и стиль моей речи соответствует ее содержанию, — ответила Ирена и села в кресло, сложив руки на коленях, в напряженной позе, не касаясь широких тяжелых подлокотников.

— То, о чем я собираюсь с тобой говорить, отец, вещь очень сложная и тонкая. Скажи, отец, ты тоже считаешь, как и я, что можно совершить так называемую ошибку, обладая благородным сердцем и безмерно страдая? Обычно говорят, что страдание — это справедливая кара или покаяние за совершенную ошибку, но я это суждение считаю крашеным горшком; боже мой, ведь все на свете так сложно, так непостоянно и относительно.

Она говорила совершенно спокойно, однако при последних словах слегка пожала плечами. Дарвид смотрел на нее в оцепенении.

— Как? — начал он сдавленным голосом. — Ты… ты… пришла со мной говорить об… этом! Так ты знаешь? Понимаешь? И пришла об… этом говорить?

— Знаешь, отец, — отвечала Ирена, — для того, чтобы наш разговор мог к чему-нибудь привести, мы должны прежде всего отбросить все крашеные горшки…

— Что это значит? — спросил Дарвид.

— Что? Крашеные горшки? Это ничтожные глиняные черепки, только красиво раскрашенные; например, в этом случае крашеными горшками были бы: моя наивность, смущение, скромность и тому подобные штопаные носки!

Она засмеялась.

— Я давно уже знаю все, что произошло… Еще маленькой девочкой, наряжая в углу куклу, я услышала один разговор между тобой, отец, и мамой; он запал мне в память и очень помог понять то, что произошло потом. Тебя, отец, всегда так поглощали всякие дела и обязанности, что ты почти не бывал дома. О нет, отец, я и не думаю тебя осуждать! Но в этом есть логика, простая логика. Ты добивался того, что было твоим счастьем, радостью твоей жизни, а мама… бедная мама нагнулась, чтобы поднять хоть крупицу счастья и радости для себя. Только твое счастье, отец, было открытым, ничем не омраченным, торжествующим, а у мамы… оно всегда было затаенным, отравленным, полным стыда…

В первый раз в этом разговоре голос ее дрогнул, она опустила голову и розовым копчиком пальца стряхнула с платья какую-то пылинку, потом, снова подняв на усевшегося против нее отца ясный, спокойный взгляд, продолжала:

— Чтобы ты понял, какое важное и решающее значение имеет этот разговор, я, с твоего позволения, открою тебе тайные, но мне известные пружины, которые привели к этой «ошибке» и к теперешнему состоянию мамы…

Нервным движением вскинув на нос пенсне, Дарвид спросил:

— А может быть, лучше обойти это и прямо приступить к делу?

— Нет, отец, — возразила Ирена, — пожалуйста, разреши мне отнять у тебя несколько минут. Это необходимо. У каждого человека есть так называемая душа, особая, не похожая на другие…

Она остановилась на миг и пожала плечами.

— Будто я знаю? Может быть, такой же крашеный горшок и эта душа! Но таково общепринятое название, которое дается всяким нашим чувствам и склонностям. Поэтому pour la commodité de la conversation[146] я буду употреблять это слово…

Она улыбнулась и продолжала:

— Души бывают разные: твердые, как сталь, и мягкие, как воск, не доступные никаким чувствам и чувствительные. У мамы душа мягкая и чувствительная. Как воздух для дыхания, ей нужны нежность, забота, возможность кому-то довериться… будто я знаю?.. Все ингредиенты так называемой любви, привязанности… и так далее. У тебя, отец, душа стальная и всегда такое множество дел… мы еще были детьми… Кара тогда едва начинала говорить… Что же? Настала минута… будто я знаю, какая? В этом уж я не разбираюсь… но… как бы то ни было… случилось то, что у тебя самого в твоих многочисленных, таких долгих и далеких путешествиях, наверное, случалось не раз… Не правда ли? Не правда ли?

Лицо ее в темных сборках высокого воротника вспыхнуло румянцем, но она коротко засмеялась и странно искрящимися глазами в упор поглядела на отца.

— Право, — прибавила она, — только страдая ревматизмом мысли, можно поверить, что ты, отец, всегда любил одну маму и даже вообще ее любил… Мама, должно быть, этому не верила…

— Ирена! — крикнул Дарвид, но она не дала себя прервать.

— Прости, отец, и позволь тебе сказать, что я не осуждаю! Вовсе нет! В том, что я говорю, нет и тени осуждения. Я только выясняю и устанавливаю факты и причины. Вот и все. Это необходимо. Без этого было бы непонятно требование мамы и мое, которое я сейчас изложу. А теперь вернемся к вопросу о душе, индивидуальной душе. Это вопрос огромной важности. Так называемые ошибки могут быть порождением как низкой души, так и благородной. О первой я мало знаю, но когда ошибка порождена благородной душой, это, отец, великая и страшная мука… Я ее видела и, глядя на нее, пришла к убеждению, что так называемая любовь и так называемое счастье — это просто крашеные горшки. Идиллии! Может быть, где-нибудь они и есть, но та, которую я видела… поверь мне, отец, не побуждала к… идиллическим настроениям!

Дарвид порывисто встал.

— Приступай к делу, Ирена, приступай к делу! Говори о том требовании, ради которого ты пришла! И будто так уж страдала твоя мать?.. Лучше бы ты без этих предисловий, сразу сказала, чего хочешь. Или ее замучили угрызения совести? Но мне некогда заниматься психологическим анализом, и я хочу скорее кончить этот разговор. Что же? Может быть, кроме совести и тому подобного… дело в том, что она не нашла в любовнике того, о чем мечтала ее чувствительная душа? Мне стыдно, что я с тобой говорю об этом. Скажи скорей, чего ты хочешь.

Трясущейся рукой он поднес папиросу к горевшей на письменном столе свече; от морщин, собравшихся складками на лбу, и поминутно пробегавшей по щекам судороги лицо его съежилось и осунулось. Ирена повернула голову, следя за отцом; она была очень бледна, даже губы ее посинели.

— Да, отец, совесть, — ответила она. — В душе у мамы глубоко заложено то, что называется совестью. Кроме того, стыд перед нами и унизительное сознание, что все, чем она пользуется, исходит от тебя.

В эту минуту откуда-то из угла снова донесся какой-то шорох, но никто не обратил на него внимания.

Дарвид, быстро расхаживавший по комнате, опять остановился.

— Говори же скорей! — сказал он. — Не понимаю, чего твоя мать может требовать. Я не лишил ее положения уважаемой жены, матери и хозяйки дома. Она окружена роскошью, блистает в свете и пользуется всеми благами жизни.

Ирена с сожалением развела руками.

— Именно того, именно того, что ты считаешь величайшей милостью, мама не хочет. Она не хочет уважения света, как ей кажется — незаслуженного, не хочет предоставленной тобой роскоши, к которой примешивается твое молчаливое презрение. Мама хочет оставить и этот дом и вообще светскую жизнь со всей ее роскошью и блеском. Я об этом знаю уже довольно давно и потому намеревалась вскоре выйти замуж и вместе с мамой удалиться отсюда…

Дарвид подавил волнение: слова дочери коснулись фактов, а факты требуют хладнокровия.

— Если ты хочешь говорить о своем намерении стать женой барона Блауэндорфа, то должен тебе сказать…

— Не надо, отец, ничего говорить, потому что я уже отказалась от этого намерения. Оно у меня было, но я от него отказалась. Теперь его сменило совсем иное. Отец, тебе досталась от твоих родителей деревня где-то в глухой провинции. Пожалуйста, подари мне эту деревню, но сейчас же. Я полагаю, даже знаю, что ты собирался дать мне в приданое раз в десять больше. Так вот, от девяти десятых я готова отказаться устно или письменно — как угодно, в любой форме, какую ты мне укажешь. Но эту одну десятую я бы хотела получить немедленно и об этом прошу тебя всем сердцем, как о милости.

Низко склонившись, она вскинула на отца глаза, полные слез, которые, однако, тотчас сдержала. Дарвид помолчал немного и, наконец, ответил:

— Я, правда, не понимаю этого каприза, однако не вижу в нем ничего невозможного или дурного. Напротив, я буду рад доставить тебе удовольствие, и ты хоть завтра станешь владелицей этой… скучной дыры. Но что ты с ней будешь делать и зачем она тебе?

Ирена поднялась, быстро обошла вокруг стола и, нагнувшись, порывисто прижала к губам руку отца, потом, вернувшись на прежнее место, сказала:

— Благодарю тебя, отец. Ты исполнишь мое самое горячее желание. Эта «скучная дыра», как ты ее называешь, именно такое место, о каком мечтает мама. Мы постараемся как можно скорее уехать отсюда и поселимся там…

— Что? — от удивления подавшись вперед, крикнул Дарвид, но сразу овладел собой и спокойно заговорил: — Я прихожу к убеждению, что, разговаривая со своими детьми, ничему не должен удивляться. Мне нужно быть готовым к любым неожиданностям…

— Это естественно, отец, ведь мы почти не знаем друг друга, — прервала его Ирена и продолжала: — В угрызениях совести и других чувствах этого рода мама доходит до крайности, до жажды покаяния, добровольно принятой кары. Если бы это допускали время и обстоятельства, она бы, наверное, ушла в монастырь и надела власяницу. Это крайность, но что же делать? Разные бывают характеры — у нее такой. Тем не менее желание ее удалиться от светской сутолоки и блеска я вполне понимаю: прежде всего…

Она пренебрежительно махнула рукой.

— Все эти почести, блеск, роскошь и тому подобное — это «ворота, у которых стоят могильщики», то есть за ними царит тлен, пустота, ничто…

— О боже!.. — воскликнул Дарвид.

— Что ты говоришь, отец? — спросила Ирена.

— Твой возраст, блестящее положение, в котором ты находилась с детства, — и такая разочарованность…

— Именно это блестящее положение, дорогой отец… Может быть, именно вследствие этого блестящего положения… Но сейчас речь идет не обо мне… Разве только что благодаря той разочарованности, которую ты нашел во мне, я способна понять желание мамы удалиться от света, тем более что если бы я оказалась в ее положении, то и для меня, так же как для нее, были бы нестерпимы все эти почести, развлечения, блеск и роскошь. Это уже зависит от характера. Кроме того, мама помнит, что всем своим благосостоянием она обязана тебе, а пользоваться благами, к которым примешиваются презрение и несомненная невозможность когда-либо помириться, — это такая отрава… Оттого я и просила тебя, отец, подарить мне Криничную. Я твоя дочь, и, кажется, ты не собирался лишать меня наследства, а когда я получу Криничную, мама будет жить у меня и все получать только от меня.

Голос ее становился все слабее, и уже не так прямо она держалась — во всей ее фигуре сказывалась усталость. Разговор с отцом, хоть она и старалась это скрыть, стоил ей многих усилий и страданий. С минуту помолчав, Дарвид начал:

— У меня такое чувство, как будто я Али-Баба и слушаю сказки Шехерезады… Допустим, что я позволю тебе осуществить это намерение, но что же вы… что ты там будешь делать?

— Я еще хорошенько не знаю… Это мысль мамы, ее желание, она что-нибудь придумает и мне укажет. Осмотримся на месте, там будет виднее. В планы мамы, кроме тишины, уединения и скромного образа жизни, входит также — труд…

Она говорила тихим, усталым голосом.

— Идиллия! — засмеялся Дарвид.

— Да, отец, я смеялась над всякими идиллиями и не знала, что одну из них ношу в себе. А она спасла меня от многого, может быть очень страшного. Да, у меня своя идиллия: я люблю маму…

Теперь ее тонкие губы, известные в свете выражением жесткой иронии, не свойственным юности, дрожали, как у ребенка, готового заплакать. Дарвид резко обернулся к ней и протяжно простонал:

— За что?

Ирена подняла на него грустный взгляд, и в голосе ее прозвучали нежные нотки Мальвины.

— Не знаю, — сказала она, — может ли кто-нибудь ответить, за что он любит. Мама всегда была добра… да я не знаю… она такая милая… и мы постоянно были вместе… я не знаю. А может быть, еще и то, что она… так несчастна… Ты видишь, дорогой отец, я искренна и, как только могу, отвечаю на все твои вопросы… Умоляю тебя, отнесись снисходительно к страданиям мамы… к моей просьбе и не противься нашим намерениям.

Дарвид остановился посреди комнаты, поднял голову, глаза его блеснули сталью.

— Нет, — сказал он, — я никогда не соглашусь, чтобы моя дочь прозябала в каком-то захолустье только потому, что ее матери угодно скрывать там свой позор.

— Должна тебе сказать, отец, — отвечала Ирена, — что из-за твоего противодействия наш отъезд примет форму открытого разрыва, еще более неприятную для тебя…

Ирена встала; на лице ее, выступавшем из высокого сборчатого воротника, снова появилось напряженное выражение решимости и энергии. Еще за минуту до этого она была взволнована и утомлена, но, едва явилась необходимость обороняться, снова обрела энергию.

— Ты полагаешь, отец, что можешь… принять или, как это обычно называется… простить то… что было, и вернуть маме свое уважение и свою дружбу?

Словно надев железную броню, Дарвид ответил с злой усмешкой:

— Нет. Мне очень жаль, но я не могу разыгрывать комедию великодушия, хотя, кажется, эта комедия популярна. То, о чем ты говорила, совершенно и навсегда невозможно.

Ирена утвердительно кивнула головой.

— Следовательно, мама и я должны отсюда уехать, — сказала она, — а если не в Криничную, то куда-нибудь подальше, за границу. Я хорошо владею четырьмя европейскими языками, рисую, умею и еще кое-что делать, у мамы просто волшебный дар ко всяким тонким рукоделиям, к тому же она прекрасно играла и без труда вспомнит музыку. Будем давать уроки или найдем другую работу… не знаю… как-нибудь сможем существовать. Но, пожалуйста, отец, поверь, что тут мы ни в коем случае не останемся.

Со слабой улыбкой, тронувшей ее иссиня-бледные губы, Ирена добавила:

— Либо мы поселимся в Криничной, либо будем зарабатывать себе на жизнь где-нибудь далеко отсюда… что ты предпочтешь, отец. Окончательное решение зависит от тебя. Однако то или другое мы, наверное, сделаем, собственно сделаю я, поскольку я осталась… единственной опорой мамы. Я уже несколько месяцев совершеннолетняя, мне исполнился двадцать один год, и… никто и ничто не сможет мне в этом помешать…

Глядя на нее в эту минуту, можно было поверить, что ей никто и ничто не помешает осуществить свое намерение. При всех различиях между нею и отцом Ирена казалась живым его портретом. Та же холодная самоуверенность, тот же ясный, стальной, проницательный взгляд, та же загадочная улыбка и тот же, что у отца, жесткий и вместе с тем впечатлительный рот. Как бы невольно понизив голос, Ирена продолжала:

— Мы должны решительно положить конец нашей… семейной идиллии также и ради Кары. Это еще пастушок… она ничего не знает… и любит всех… не просто любит, боготворит. Жизнь еще не коснулась ее даже кончиками своих… ангельских перышек. Представь себе, что будет, если она сейчас ее коснется и в этот маленький вулкан возвышенных чувств попадет шлак такого открытия! А это может случиться в любую минуту. Если положение не изменится, это может случиться…

Ирена умолкла, Дарвид тоже молчал. Казалось, лишь последний довод он счел достойным внимания. В тишину один за другим ворвались два звука: сначала откуда-то из угла долетел шорох, но на этот раз уже более громкий — скорее легкий стук, чем шорох, и почти одновременно в отворенных из прихожей дверях послышался голос лакея:

— Лошади поданы.

Ирена обернулась на этот шорох или стук, но подумала, что слетели со стола бумаги, которых тут было множество, или упала какая-нибудь книга; Дарвид тоже услышал невнятный стук или шорох, но сразу забыл о нем, взглянув на часы.

— Я уже запаздываю, — торопливо проговорил он. — Ты коснулась предметов, о которых я должен подумать. Не стану отрицать, что они достаточно важны. Я подумаю и в самом скором времени попрошу тебя продолжить наш разговор. До свидания, может быть до завтра.

— Пожалуйста, отец, только до завтра, — попросила Ирена. — Так завтра, да?..

Мисс Мэри сидела в комнате своей ученицы, прелестном гнездышке, которое свило богатство в виде символа ранней весны жизни. Стены сверху донизу были задрапированы кретоном и муслином, падавшим легкими складками, по которым, казалось, сама весна рассыпала свежие цветы. Окна, мебель и стены утопали в незабудках и бутонах роз, разбросанных по бледножелтому фону, такому нежному, как будто сквозь него проникал солнечный свет. Купы вечно зеленых растений у окон казались рощами, ожидающими соловьиных трелей; множество толстых книг, поблескивающих позолотой корешков, говорило о вдумчивом и тщательном развитии детского ума, между тем как затейливые игрушки и фарфоровые статуэтки наводили на мысль о ребенке, который еще играет в куклы и, наверное, видит райские сны среди кружев и атласа на кровати, отливающей перламутровой инкрустацией. Впрочем, везде тут — на стульях, столиках и ширмах, напоминающих крылышки мотылька, — в молочной белизне играли радужные краски перламутра. Весенние тона, веселые мотивы, легкие и изящные формы наполняли комнату маленькой миллионерши детской невинностью и лаской; большая лампа в виде тюльпана сверху донизу заливала этот веселый уголок мягким розовым светом.

Мисс Мэри казалась чем-то встревоженной. Чистый ее лоб под гладко зачесанными волосами был спокоен, но в задумчивом взоре и в склоненной на руку голове чувствовалась тревога. Проникнутая насквозь сердечностью и чистотой, царившими в приходе англиканского пастора, она со всей добросовестностью отдалась своим обязанностям, когда случай возложил на нее воспитание в необычных условиях одной из тех редких душ, которые являются на свет подобными пламени. Уже три года назад, с первой встречи, мисс Мэри разгадала в Каре такую душу, для которой жить — значит любить, боготворить, верить и — ничего больше. Кроме этого — никаких мыслей, никаких стремлений. Все мечты и желания исходили из сердца и сосредоточивались в сердце. Девочка была одарена чувствительностью, истоки которой так же необъяснимы, как у других натур гениальность. Зато чувства ее отличались горячностью, жаждущей удовлетворения с такой же силой, с какой на другие натуры действует только голод, требуя насыщения тела. Свойства искры и птицы. Загадка жизни, заключающаяся в двух словах: «пылать и лететь». Вместе с тем она была резва и шаловлива, тараторка и хохотушка. Очнувшись от задумчивости, в которую она все чаще впадала, Кара становилась веселым, балованным ребенком; ее тонкий голосок, быстрая речь, сопровождавшаяся почти театральными жестами, пение и смех нередко раздавались в этой комнате, а порой оглашали и пустынные гостиные. Сегодня, едва проснувшись, она расщебеталась, еще неодетая, обвила руками шею мисс Мэри и, заглядывая ей в глаза, целуя ее в лоб, стала рассказывать свои детские сны и декламировать стихи.

— Чему ты так радуешься? — спросила мисс Мэри. — Неужели предстоящему балу?

Девочка презрительно надула пунцовые губки и ответила:

— Бал! На что он мне! Не хочу я никакого бала! Мама и Ира тоже не хотят; наоборот, я пойду к папочке и попрошу его отложить этот бал на другое время. Но мне так сегодня весело! Солнышко сегодня такое веселое! Вы видите, мисс Мэри, как лучики трепещут, прыгают и скользят по листьям… как живые змейки! Нет, как золотые бабочки!

Кара показала пальцем на солнечные пятна, любуясь их игрой среди стоявших у окон растений, и в облаке белого батиста, закрывавшего ее стройную шею, еще детскую грудь и тонкие руки, она сама напоминала куколку бабочки, высвобождающейся из пелены детства. Вечером, еще твердя исторические даты и строфы стихов, которыми она занималась весь день, Кара немножко повертелась в комнате, потом схватила на руки Пуфика, сделала перед мисс Мэри глубокий реверанс, присев чуть не до земли, и заявила, что отправляется к отцу. Она просто с незапамятных времен не разговаривала с ним ни одной минутки. Он уезжал, потом ему было некогда. А уже сегодня она его подкараулит… переждет деловых посетителей, гостей — всех, перехватит отца и приведет его в кабинет к маме. Придет туда и мисс Мэри, а может быть, Марысь тоже…

Ее идиллическая душа, как птица о роще, вечно мечтала об уединении, тихих задушевных беседах, сердечных узах и дружеских пожатиях руки. Полюбившийся ей по рассказам мисс Мэри англиканский приход, затерявшийся среди старых дубов, Кара представляла себе райским уголком. А кабинет мамы был так уютен и благоухал цветами…

Уже прошел час, как она ушла с Пуфиком на руках и мечтой о райском уголке, запечатлевшейся в глазах. Мисс Мэри тревожилась. В последнее время она постоянно испытывала чувство тревоги. Англичанка зорко следила за сменами настроений Кары и разгадывала причину ее тоски. Но ничем не могла ей помочь. Искренне желая добра семейству, в которое ее забросила судьба, и пользуясь исполненной уважения симпатией, она оставалась тут чужой. Она видела все и молчала. Только еще больше старалась безотлучно быть с Карой и отвлекать ее мысль от того, что происходило в доме. Дом был великолепный, но в гостиных среди узорчатых шелков, плюша, муара, позолоты и зеркал блуждали какие-то призраки.

Из ворог вырвался грохот кареты, на улице он затих и смолк вдалеке. Это хозяина дома поглотила сумятица большого города — и отпустит лишь под утро. Прошло четверть часа, Кара не возвращалась. Может быть, она пошла к матери? Еще четверть часа. Мисс Мэри встала и взяла маленький подсвечник, собираясь зажечь свечу, чтобы не идти в темноте по анфиладе гостиных. Но в эту минуту за пышными складками кретона и муслина медленно отворилась высокая дверь, украшенная позолоченными арабесками, и на пороге показалась Кара с Пуфиком на руках. Она шла, склонив голову, так что нижняя часть ее лица была скрыта шелковистой шерстью собачки. Мисс Мэри, снова усаживаясь, спросила:

— Где ты была, Кара, после отъезда отца? Ты заходила к маме?

В ответ возле двери раздался глухой стук. Это Пуфик упал на ковер, соскользнув с опустившихся рук. Никогда еще Кара не обращалась со своим любимцем так равнодушно или небрежно. Мисс Мэри, подавшись вперед, устремила на нее встревоженный взгляд. Боже! Что случилось? Кто же может это знать, но что-то несомненно случилось. Щеки Кары, обычно напоминавшие цветом лепестки полевой розы, побелели, как муслин, устилавший ее комнату, а всегда пурпурные губы теперь были едва очерчены узкой и бледной линией. Высокая, тонкая, неестественно прямая, не размахивая руками и не поворачивая головы, она прошла по комнате, глядя куда-то вдаль сухими глазами, и, как автомат, опустилась на низкую скамеечку возле мисс Мэри. Англичанка коснулась ее руки — и ощутила ледяной холод.

— Что с тобой, дорогая? Ты больна?

Кара, не отвечая, встала и подошла к купе зеленых растений у окна. Повернувшись спиной к мисс Мэри, она, казалось, рассматривала листья, по через минуту отвернулась, прошла несколько шагов и остановилась, уставясь глазами в пол.

— Кара! Подойди ко мне! — позвала ее мисс Мэри.

Девочка подошла и уселась рядом. Проницательно глядя на нее, англичанка тихо спросила:

— Тебя что-нибудь огорчило? Кто-нибудь…

Она не докончила: порывисто обернув к ней побелевшее личико, Кара поспешно проговорила:

— Нет, нет, нет!

Стройная девичья фигурка опустилась на ковер, а маленькая тяжелая головка легла на колени мисс Мэри. Но едва мягкая ладонь англичанки коснулась ее волос, девочка поднялась с пола и пошла вглубь комнаты, задев платьем легкую ширму, стоявшую среди другой мебели; ширма покачнулась и со стуком упала. Словно не замечая стука, Кара вернулась к лампе, села против англичанки и, еще сильней побледнев, раскрыла одну из книг, лежавших на столе. Подняв брови и густо наморщив лоб, она, казалось, читала, но через минуту резким движением захлопнула книгу, снова поднялась и направилась к дверям, ведущим в гостиные.

— Ты идешь к маме?

Кара не ответила, но у самых дверей села на низкую скамеечку. Подбежал Пуфик и, опершись передними лапками на ее колени, лизнул ей руку. Однако эта рука, всегда такая ласковая, сейчас с раздражением отшвырнула собачку. Мисс Мэри вскочила, но не успела дойти до середины комнаты, как уже поднялась Кара и двинулась ей навстречу. Гувернантка схватила ее за обе руки.

— Дорогая! — начала она. — Ты меня пугаешь! Что случилось? Произошло что-нибудь? Ты должна мне довериться… Я твой друг и друг твоих родных… Может быть, я смогу тебе что-нибудь посоветовать или объяснить… Что случилось? Произошло что-нибудь? Что с тобой?

Сухие, темные, словно откуда-то издалека глядевшие глаза девочки встретились с добрым, встревоженным взглядом гувернантки, и с побледневших губ сорвался шепот:

— Ничего! Ничего!

Кара подошла к столику с лампой и снова раскрыла какую-то книгу. Мисс Мэри, неотступно следовавшая за ней, обхватила ее рукой и хотела к себе привлечь, но Кара испуганным, скользящим движением высвободилась из ее объятий, положила книжку и снова куда-то пошла… Англичанка повернула к дверям, сказав:

— Я пойду за твоей матерью!

Но сразу остановилась в ужасе. Кара неожиданно собралась с силами и громко крикнула:

— Нет!

Зрачки ее вдруг расширились, она вся задрожала.

Сомнений не было. В анфиладе пустых гостиных, тянувшихся за этой дверью, украшенной золотыми арабесками, девочка увидела какой-то призрак. Но каким же он был? И откуда выполз? Англичанка ничего не знала; она села бледная от волнения, бессильно уронив руки на колени. Что она могла сделать, если эти посиневшие губы молчали, как будто на них наложили какую-то священную или адскую печать? Отца нет дома, а вызывать мать, когда при одном ее имени из груди ребенка вырывается вопль ужаса, было бы бесполезной жестокостью. Брат!.. Старшая сестра!.. Мисс Мэри с сомнением развела руками. Нужно подождать, предоставить ее на какое-то время самой себе. Может быть, она успокоится, преодолеет страх, заговорит…

Предоставленная самой себе, Кара подошла к кровати, опустилась на колени и уткнулась лицом в мягкую постель, но уже через мгновение, изогнув, как змея, гибкий стан, обернулась лицом к потолку. В этой позе она оставалась довольно долго и только поминутно меняла положение головы, припавшей к краю кровати. Мисс Мэри вспомнилось, как люди, охваченные тяжелым недугом, тщетно пытаются унять боль, непрестанно меняя место и позу. Представилось ей также ощущение томительной тошнотности, от которой, бледнеет лицо и искажается гримасой нестерпимого отвращения. Должно быть, чувство нестерпимого отвращения томило девочку: голова ее металась из стороны в сторону по краю кровати, а из хрупкой груди время от времени вырывались глухие стоны.

— Кара, дорогая! Болит у тебя что-нибудь?

От кровати долетел едва слышный шепот:

— Нет.

Кара встала, подошла к мисс Мэри и, усевшись на ковер, положила голову к ней на колени, лицом кверху. Руки она закинула на растрепанные волосы, но они бессильно опустились и, как неживые, упали на ковер. Сухие, горящие глаза ее уставились в потолок. Англичанка склонилась к ней и, стараясь говорить так тихо и ласково, как только это возможно, снова спросила:

— Что случилось? Что с тобой?

Изменив позу и тряхнув головой так, как будто она хотела что-то сбросить с нее, девочка шепнула:

— Ничего.

И, встав, снова ушла вглубь комнаты. Ее толстая короткая коса, похожая на потрепанную плетку из шелковистого льна, неподвижно лежала на узкой спине, повисшие кисти рук казались падающими с куста бутонами роз. С минуту она стояла перед купой зеленых растений, потом обошла их кругом и скрылась от взоров мисс Мэри между густыми пальмами и окном. За окном чернел зимний вечер; лишь смутно светился снег, окутывавший сад, и мерцали красными пятнами фонари, горевшие на улице за оградой сада. В этот-то сад несколько месяцев назад Кара среди ночи открыла окно, чтобы полюбоваться при лунном свете первым снегом и инеем. Теперь, на исходе зимы, там еще лежал, должно быть, последний снег.

Прошло довольно много времени. Мисс Мэри встала и вошла в тесный уголок между растениями и окном. Кара стояла у самого окна, вглядываясь в темноту или в разбросанные по ней красные пятна фонарей. Мисс Мэри заметила происшедшую в ней перемену. Девочка уже была не так бледна, напротив: на щеках ее выступил горячий румянец.

Черты ее лица тоже не казались уже застывшими; выражение гадливого отвращения и немой муки сменилось глубокой задумчивостью. Как это часто бывает в минуты, раздумия, Кара прижала к губам кончик пальца. Мисс Мэри вздохнула с облегчением. Девочка уже не так бледна, не мечется по комнате и о чем-то размышляет — значит, приходит в себя, скоро, наверное, совсем успокоится и расскажет, что произошло.

— Может быть, хочешь, я тебе что-нибудь почитаю?

Кара отрицательно покачала головой и шепнула:

— Мне хочется спать.

— Спать! Так рано? Ты, верно, устала… Хорошо, дорогая! Ложись и отдыхай. Я позову Людвику, чтобы она постелила тебе кровать. Или нет… Я сама тебе постелю. Не нужно, чтобы тут шумели и мешали нам разговаривать.

С глубокой нежностью и мягкой грацией разбирая шелестящую шелком постель, утопающую в волнах кружев, мисс Мэри что-то оживленно рассказывала о множестве близких, хорошо знакомых вещей, всегда интересовавших Кару, и, хотя из-за пальм не доносилось ни слова в ответ, ласково звучавший голос англичанки разгонял угрюмую тишину комнаты, усеянной радужными отблесками перламутра, заигравшими при свете лампы.

Через полчаса приоткрылась дверь из гостиной, и голос Ирены произнес несколько слов по-английски. Мисс Мэри на цыпочках быстро подошла к двери.

— Кара уже спит, — прошептала она, — не нужно ее будить: ей немножко нездоровится.

Дверь тихо затворилась, а через несколько минут горничная бесшумно подала поднос с чаем и обильным ужином. Вскоре после этого в комнату вошла Мальвина. С встревоженным видом она тихо приблизилась к кровати дочери.

— Что с ней? — послышался ее шепот. — Почему она так рано заснула?

Англичанка коротко ответила какой-то успокоительной фразой. Это была предосторожность. В этом доме всегда, а сегодня еще более чем всегда ей казалось необходимым осторожно высказывать какие-либо наблюдения. Обе долго смотрели на девочку: она глубоко и ровно дышала и, казалось, крепко спала, только щеки ее сильно разрумянились. Мальвина нагнулась и долгим поцелуем прильнула ко лбу дочери. Тогда мисс Мэри заметила нечто, в чем не была, однако, уверена. Ей показалось, что Кара содрогнулась всем телом, с головы до ног, когда мать коснулась губами ее лба. Все же она бы не сказала наверно, действительно ли вздрогнула Кара, или это ей только почудилось. После ухода Мальвины она еще долго стояла возле кровати, устремив взор на тонкое личико, все сильнее пылавшее румянцем. На пурпурных губах выступили черные пятнышки, губы запеклись и приоткрылись, обнажив поблескивающие жемчугом мелкие зубки.

«Она больна, но уснула, — думала мисс Мэри. — А может быть, страх, видимо, охвативший девочку в пустой гостиной, был ее вымыслом, плодом воображения? Наверное, ничего там не было, просто нездоровье или даже недомогание, если она так скоро уснула».

В комнате Кары, как светлячок, мерцал ночник; рядом, за открытой дверью, до глубокой ночи шелестели страницы книжки, которую перелистывала бодрствовавшая англичанка. В эту ночь мисс Мэри долго не ложилась спать и много раз подходила к дверям; издали она смотрела на кровать, с которой доносилось ровное дыхание. Спит. Изредка она шевелилась и стонала, потом снова стихала. В ногах ее клубком серого шелка лежал Пуфик и легонько похрапывал. Улица за садом постепенно смолкала и, наконец, замолкла. Рассвет уже белил спущенные шторы на окнах и раздвигал над мебелью черную завесу темноты. Мисс Мэри, усталая, в длинном пеньюаре, готовая мгновенно сорваться с постели, наконец уснула, но вскоре проснулась с чувством мучительной тревоги. Разбудил ее резкий холод: в открытую дверь врывался морозный воздух. Она вскочила и с криком бросилась в комнату Кары. Уже с порога она увидела сквозь широко раскинувшиеся листья пальмы большое, настежь открытое окно и сидевшую на подоконнике тоненькую фигурку, белую в сером предрассветном сумраке. Когда она это сделала? Долго ли так сидела, прислонясь к оконной раме, свесив наружу босые ноги, с обнаженными плечами и грудью, не закрытыми даже батистом сорочки? Этого никто никогда не узнал. Мисс Мэри с силой, которую может придать только ужас, подняла девочку и, неся ее в постель, почувствовала, как закоченели у нее руки и ноги, словно это был уже застывший труп; однако грудь ее поднималась и опускалась в тяжелом хриплом дыхании, а щеки и лоб пылали. Полминуты — и окно закрыто; длинные гибкие руки мисс изо всей силы растирают покрытые гусиной кожей плечи и грудь, но они холодны как лед.

— Деточка! Недобрая! Любимая! Бедная! Зачем ты это сделала? Как могла ты решиться на такой страшный поступок? Понимала ли ты, что делаешь? Что это — несчастный случай или… ты нарочно? Скажи, нарочно? Скажи! Скажи!

Кара вдруг посмотрела прямо в лицо мисс Мэри, порывисто откинула голову, глаза ее бросили торжествующий взгляд, улыбка раздвинула запекшиеся губы. В этом блеснувшем взоре, в улыбке, в крутом изгибе шеи на миг еще раз показалась прежняя шаловливая и непокорная Кара, потом у нее застучали зубы и ее стал бить озноб, так что зашелестело шелковое одеяло. К ознобу присоединился сухой, неотвязный кашель, сотрясавший холодную, как лед, хрупкую грудь, покрытую съежившейся, сморщенной, как будто увядшей кожей. Мисс Мэри, стоявшая на коленях, вскочила. Она крикнула, путая слова:

— Родителей! Доктора!

Где-то далеко на улице послышался стук кареты, ближе, ближе, наконец он влетел в ворота и смолк. Мисс Мэри, вся в белом, с рассыпавшимися по плечам волосами бросилась в комнаты Дарвида; она быстро прошла одну за другой гостиные, где из-под черной вуали, отдернутой бледным рассветом, смутно поблескивая красками, стеклами и хрусталем, выступали картины, зеркала, плюш, муар, лак, позолота, мозаика, мрамор и фарфор…

В кабинет хозяина дома тоже проник рассвет, однако лакей зажег лампу, висевшую над круглым столом. Дарвид, очень бледный, нервным движением снимал или, вернее, срывал с рук перчатки.

— Так она пришла от меня?.. Отсюда пришла?.. Вы говорите, что она была у меня и вернулась… такая?.. Но она вчера и не приходила ко мне, я ее не видел, она не была тут…

— Была, — ответила мисс Мэри, — она сказала, что идет к вам, и не возвращалась больше часу…

— Может быть, у матери?

— Нет, — возразила англичанка, — я спрашивала ее сестру. Она не заходила к матери, а была здесь…

Дарвид, недоумевая, задумался и вдруг вскрикнул:

— А!

Было что-то трагическое в жесте, которым он указал на заставленную книгами высокую этажерку в углу, и в том, как он сплел пальцы.

— Была! И… слышала! А!

С минуту он стоял, окаменев, прикусив губу, с подергивающимся лицом и углубившимися морщинами на лбу; потом подошел к англичанке и так тихо, что она едва могла расслышать, спросил:

— Это нарочно?.. Нарочно?.. Нарочно?

Заломив руки, она почти беззвучно прошептала:

— Я не стану скрывать… Может быть, от этого что-нибудь зависит… Нарочно!

Тогда этот человек, всегда такой спокойный и выдержанный, как тигр, ринулся к дверям с криком:

— Карету!

Когда известнейший в городе врач уже второй раз в этот день выходил из комнаты больной, Дарвид встретился с ним наедине в голубой гостиной. Он уже снова замкнулся в себе и, как всегда беседуя с человеком, имеющим громкое имя, приятно улыбался.

— Поставлен ли уже диагноз? — спросил он.

Диагноз уже был поставлен, и очень серьезный. Воспаление захватило большую часть легких и стремительно развивалось в хрупком организме, подорванном предыдущей болезнью. Кроме того, началось какое-то осложнение, что-то связанное с мозгом, с нервами, что-то психическое. Дарвид предложил созвать консилиум врачей:

— Может быть, из-за границы… из Парижа, из Вены, к нашим услугам телеграф и железная дорога… что же касается издержек, — равнодушно закончил он, — я ничего не пожалею. Все мое состояние в вашем распоряжении…

И он устремил на доктора взгляд, выражавший желание договориться без слов.

— Это отнюдь не гипербола или другая риторическая фигура, — прибавил он, — я готов созвать половину медицинской Европы и отдать половину своих капиталов…

На виске, вокруг глаз и у рта у него подергивалась кожа, но он улыбался. Доктор тоже улыбнулся.

— Дорогой пан Дарвид, — сказал он, — случай этот не настолько необычен, чтобы требовалось суждение Европы. Тем не менее я не возражаю, приглашайте Европу. Я сейчас же укажу вам фамилии моих заграничных коллег. А что касается колоссальных денежных жертв, то должен сказать, что они совершенно бесполезны. Смерть, дражайший, это такая великанша, которую не остановят и горы золота, если она должна прийти. Я не утверждаю, что она непременно придет сюда. Но если она должна прийти, половина вашего состояния… следовательно, что же? горы золота? — да, горы золота не будут для нее препятствием. Она перескочит через них и — придет.

После ухода врача Дарвид на минутку остался один; уставясь глазами в пол, он размышлял: «Великанша! И золотые горы ее не остановят! Да, но — наука — это тоже великая сила. И к тому же сила человеческая, а все, что создано человеком, можно увезти на золотой колеснице. Противопоставить одной великанше другую, а для этого нужны золото и энергия!»

Вскоре огромный кабинет забурлил: отправлялись письма и телеграммы, непрестанно раздавался приглушенный, но отчетливый голос хозяина дома, отдававшего распоряжения и приказания. Дарвид был решителен, холоден и деятелен, как всегда, когда вступал в борьбу. Потом в течение нескольких минут к воротам одна за другой подъезжали кареты. Из них высаживались люди, исполненные важности, с громкими именами, маститые ученые, теоретики и практики, специалисты, молодые и старые, в том числе знаменитости, которых уже почти нигде нельзя было встретить, ибо они почивали на лаврах, благоденствуя на покое, из которого их мог вывести только стук явившейся за ними золотой колесницы. Их было много. От их сюртуков голубая гостиная почернела, словно ее заволокло тучей. Дарвид пожимал им руки чуть крепче, чем это делал обычно; пожалуй, бакены спускались с его щек не так аккуратно, как обычно, и щеки были немного бледней, чем обычно, но больше никаких перемен в нем не было. Напротив, когда туча черных сюртуков из голубой гостиной поплыла в комнату его дочери, глаза Дарвида блеснули торжеством. Пусть померяются силами эти великанши! Посмотрим, кто победит. Могущество науки было одним из немногих догматов его веры; оно должно быть огромным, если без него невозможно достигнуть богатства. Могуществом этим он не раз пользовался, совершая свои геркулесовы подвиги в борьбе за богатство, воспользуется им и сейчас. Это только начало борьбы. Болезни тянутся долгие дни, иногда недели, а завтра-послезавтра сюда уже начнет съезжаться Европа— в золотой колеснице. Великанша против великанши! Посмотрим!

Бурно протекающее воспаление, все шире распространяющееся в хрупкой девичьей груди, при этом незначительное, однако внушающее тревогу мозговое осложнение и некоторые отклонения от нормы в психическом состоянии… Длительное совещание вполголоса, два-три рецепта и два-три совета, касающихся ухода за больной. Среди удалявшихся от дома карет две были пусты. Двух оставшихся в его доме сановников науки Дарвид проводил в свой кабинет, где были приготовлены черный кофе, тонкие ликеры и превосходные сигары. Известнейшие врачи согласились пробыть здесь несколько часов, после чего их должны были сменить другие. Требование это вначале вызвало противодействие медиков, так как шло в разрез с их обычаями, другими обязательствами и действительной необходимостью; тогда Дарвид весьма учтиво, но глядя прямо в глаза, произнес магическое слово. Это была цифра — неслыханная, почти баснословная. С минуту они еще колебались, возражали, потом договорились об очередности дежурств — и остались. Лоб Дарвида на мгновение прояснился так, что разгладились все морщины. Его дитя (мысленно он прибавил: «Моя малютка!») ни на час не останется ни днем, ни ночью без благодетельной великанши, вступающей в борьбу с враждебной великаншей.

В городе говорили, что Дарвид из страха за дочь совершает безумства, по те, кто его видел, только пожимали плечами. Напротив! Не было человека на свете, который в подобных обстоятельствах сохранял бы такое хладнокровие, такую самоуверенность, плавность речи, изысканную, хотя и ледяную учтивость. Только по вдруг останавливавшимся глазам, по еле заметной небрежности в прическе и по судороге, пробегавшей по лицу, в нем можно было разгадать игрока, поставившего все на карту. Действительно, в борьбе, которую он начал и вел, его интересовала не только Кара — она больше всего, но не только она. В глубине души он теперь чувствовал себя игроком, каким бывал бесчисленное множество раз совсем в других случаях, игроком, рассчитывающим на свою энергию, деньги и всесторонний ум, собственный и приобретенный за деньги. Ставкой в этой игре была не только жизнь его ребенка, но его вера во всемогущество и всеобъемлющую действенность ума, энергии и денег.

Время от времени — то с врачами, то без них — он входил в комнату дочери. По совету врачей, тут не задергивались занавеси, и в огромные окна лились потоки золотого света. Они пронизывали складки желтоватого кретона, которым были задрапированы стены, и оживляли разбросанные по ним незабудки и бутоны роз, резвились между пальмовыми листьями, ложились на цветной ковер, высекали снопы искр в позолоте безделушек и книг, отливали радужными красками в перламутровой инкрустации. В этом сверкающем свете возле зеркала в раме из фарфоровых цветов, между позолоченными и покрытыми финифтью флаконами розовый купидон, натягивая лук, пускал золотую стрелу; подальше мраморный котик лежал у ног статуэтки с голубем на плече; на письменном столике из синей, как небо, ляпис-лазури бронзовая фигурка, изображающая Росу, грациозно наклоняла амфору над раскрытой книгой, а с маленьких пялец свешивались мотки разноцветных шелков. Солнечные лучи, игравшие среди этих весенних тонов, веселых мотивов и легких изящных форм, упав на белоснежную постель Кары, принимали бледнозолотистый оттенок ее волос. На подушке, в облаке кружев, трудно было отличить солнечный свет от волос девочки. А ее маленькое округлое личико, пылавшее румянцем, в золотистом сиянии лучей и волос казалось алым цветком. Губы, расцветшие кровавым пурпуром, и сухие, горящие глаза молчали. Только грудь ее, натруженная тяжелым, хриплым дыханием, быстро поднималась и опускалась и кашель сотрясал хрупкое тело, стройные очертания которого, как тонкая резьба, вырисовывались под голубым атласным одеялом. Когда Дарвид входил в комнату больной, сидевшая у ее постели женщина в темном платье бесшумно поднималась и останавливалась поодаль с измученным, увядшим лицом под гладко зачесанными волосами совершенно того же цвета, как те, что, разметавшись на подушке, сливались с бледными лучами солнца.

— Как ты, малютка? Не лучше тебе хоть немножко? Может, тебе чего-нибудь хочется?

Но в ответ личико, похожее на алый цветок, лишь отворачивалось к стене, усыпанной незабудками и бутонами роз..

— Отчего ты не отвечаешь, Кара? Может, тебе чего-нибудь хочется? Ты только скажи… шепни словечко! Ну, скажи на ухо? Может, тебе что-нибудь принести, выписать, купить? Может, тебе хоть что-нибудь нравится? Хочешь что-нибудь получить? Что-то увидеть? У тебя все будет… все… только скажи… шепни мне на ухо!

Но напрасно он, низко склонившись, приставлял ухо чуть не к самым ее губам: они не издавали ни звука, ни шепота, только лицо все сильней отворачивалось и дыхание становилось все более тяжелым и хриплым.

Всякий раз, приходя сюда и заговаривая с ней, Дарвид повторял этот вопрос: «Может, тебе чего-нибудь хочется? Скажи, чего тебе хочется?» Ему казалось, что у молоденькой девушки, несмотря на болезнь, должны были остаться в памяти какие-то желания, мечты и что, осуществив их, он мог бы принести ей облегчение, радость. Он был в силах исполнить любые, даже самые безумные, и не мог лишь одного: добиться от нее хотя бы словечка.

Прошло несколько дней. К дому попрежнему подъезжали кареты врачей и снова уезжали, встречая по дороге множество других экипажей, из которых выходило множество людей; они поднимались в кабинет хозяина дома или только расписывались в книге, находившейся в вестибюле у швейцара. Дарвид принимал визитеров, благодарил, разговаривал, выезжал в город, возвращался, разрешал со своим секретарем неотложные дела. Однажды он поднимался по лестнице с двумя людьми, говорившими на иностранном языке. Он сиял, был особенно красноречив и, видимо, торжествовал. Это было подкрепление, оно прибыло из-за границы на помощь местным силам, явившимся на консилиум в полном составе. Снова туча черных сюртуков поплыла из голубой гостиной в комнату, радующую взор весенними красками, детскими игрушками, радужными переливами перламутра. Еще одна гора золота и мудрости была воздвигнута как оборонительное сооружение у постели больной девочки, а когда туча черных сюртуков и серьезных лиц скрылась, к ней подошла мать.

— Замучили тебя! Что же делать. Зато ты будешь здорова; Эти господа — очень умные люди; двое приезжих — немцы, знаменитые на весь мир. Они, наверное, тебя вылечат. А теперь ты, может быть, попробуешь того прекрасного варенья, которое доктора позволили тебе есть? Или капельку вина? А может быть, ложку, одну ложечку бульону?

Но в ответ лицо, алевшее румянцем на своем золотистом ложе, лишь отвернулось к стене, усыпанной весенними цветами. Мальвина, низко склонившись, целовала тонкую горячую ручку, которая обжигала ей губы и дрожала под ее губами, как листик на ветру.

— Отчего ты не отвечаешь, Кара? Одно слово! Одно коротенькое словечко! Дать тебе капельку вина? Доктора велели… хочешь сейчас? Шепни!

Но напрасно мать приставляла ухо почти к самым ее губам: они не издавали ни звука, ни шепота, только все дальше отворачивалось лицо и все более хриплым становилось дыхание.

В комнату вошел Мариан с большой охапкой цветов.

— Что, малютка? — начал он. — Болеем? Ну, ничего, ничего! Еще царь Соломон говорил, что у каждого бывает пора болезней и пора танцев. Немножко поболеешь, а потом будешь танцевать. А пока я принес тебе в утешение цветы; они не пахучие, потому что когда девочки нездоровы, у них, говорят, от запаха цветов разбаливается голова. Эти не пахнут, но очень красивы. У тебя будет поэтический вид, когда я рассыплю их по твоей постели. Тебе приятно будет на них смотреть после этих скучных педантов, похожих на стаю мудрых воронов. Отец для тебя сзывает со всего света мудрейших воронов, я собирал по всему городу прекраснейшие цветы. Mein Liebchen, was willst du mehr?[147]

Смеясь, он рассыпал по голубому одеялу, обрисовывавшему стройную фигурку девочки, самые прекрасные цветы, какие только могли создать искуснейшие теплицы; Кара смотрела на него большими горящими глазами, а когда он отвернулся, медленным, однообразным жестом стала сбрасывать их с постели. Она не глядела на цветы, только рука ее, длинная, сухая, розовая рука подростка, трудилась, трудилась, одинаковым, медленным движением сдвигая с постели пышные ветки и увенчанные роскошными чашечками стебли, которые с глухим шелестом падали на устланный ковром пол. Она не хотела ничего… Однако среди ночи, когда Мальвине и мисс Мэри казалось, что она спит, в глубокой тишине с постели донесся шепот:

— Пуфик! Пуфик!

Мисс Мэри схватила собачку, спавшую рядом на стуле, и подала девочке. Кара взяла Пуфика пылающими руками, но через мгновение тем же медленным жестом, каким она сбрасывала цветы, оттолкнула его на край постели и, повернувшись лицом к стене, тихо шепнула:

— Нет!

На следующий день «мудрые вороны» стали очень мрачны. И у тех, что жили поблизости и прилетали ежедневно, и у тех, что прилетели издалека, появилась какая-то таинственная торжественность, напоминавшая погребальный звон. Но Дарвид еще надеялся: он не складывал оружия, не терял веры в могущество благодетельной великанши и ждал нового подкрепления. Оно явилось в образе человека, говорившего тоже на иностранном языке, но не на том, что изъяснялись его предшественники. Это было знаменитейшее в Европе имя, овеянное славой чуть не чудотворца. И снова была воздвигнута гора золота и мудрости, самая высокая из всех. В голубой гостиной раздавался приглушенный многоязычный говор. Лакеи разносили напитки и закуски. Дарвид угощал сигарами своих сановных гостей, между тем как самый сановный, только что прибывший, сосредоточенно выслушивал объяснения своих коллег относительно случая, с которым ему предстояло ознакомиться. Наконец Дарвид, как всегда спокойный и подтянутый, с приятной улыбкой и почти торжествующим видом пригласил гостей в комнату своей дочери, указав на дверь жестом, исполненным любезности. Знаменитейший из знаменитых вошел первым и, едва переступив порог, остановился; за ним остановились и другие. На запекшихся губах больной горели, как рубины, капли крови, глаза ее были широко раскрыты, к влажному от испарины лбу прилипло несколько бледнозолотых прядей. По комнате разнесся громкий, хриплый шепот:

— Ира! Ира!

Ирена быстро подошла и, склонившись над сестрой, бережно утерла тонким платком выступившие на ее губах капельки рубинов.

— Что тебе, малютка? Что ты хочешь?

Кара уставила на нее глаза, с которыми происходило что-то странное: казалось, в них сосредоточилось все напряжение, выражавшееся во взгляде, и они росли, расширялись, становились все более выпуклыми, пока их не застлала прозрачная пелена; в ту же минуту губы, обрызганные кровью, зашевелились, словно хотели что-то сказать и не могли. Наконец, устремив на сестру подернутые прозрачной пеленой глаза, Кара, как бы соглашаясь с чем-то, кивнула головой и шепотом, в котором прозвучали ужас и скорбь, вымолвила:

— Крашеные горш… ки!

Одновременно в груди ее громко заиграл оркестр, визгливый, хриплый, нестройный, а голова, вдруг отяжелев, глубоко завалилась в пуховые подушки. Из кучки людей, стоявших у двери, выступил самый знаменитый — маленький, проворный, седой француз с лицом мыслителя; подойдя к постели, он приложил руку к груди, из которой вырывалось хриплое дыхание, несколько минут так постоял и бросил в глухое безмолвие, воцарившееся в комнате:

— Агония!

Как бы в ответ, у самой двери, за тучей черных сюртуков, что-то гулко хлопнуло. Это Алойзы Дарвид таким непривычным для него движением всплеснул руками, с силой сжал их, едва не раздробив пальцы, и поднял высоко над головой…

Значит, перескочила через все горы и — пришла!