Улицу за улицей, а потом в парке аллею за аллеей обошел Артур Краницкий с видом человека, блуждающего по городу без цели и особого удовольствия. В блестящем цилиндре и изящной шубе с дорогим, но слегка поношенным воротником, он выглядел значительно более старым и опустившимся, чем казался еще совсем недавно. В прямой его осанке и упругом шаге чувствовалась та напряженная старательность, с которой люди следят за собой, боясь, что посторонний взгляд может проникнуть в их печальную тайну. Но, несмотря на старания, минутами тайна все же раскрывалась: ее выдавали ссутулившиеся плечи, поникшая на грудь голова, обвисшие щеки и померкший взор. Все это было тем более заметно, что Краницкий прогуливался днем по залитым солнечным светом тротуарам и аллеям парка. Конец зимы выдался на редкость ясный и погожий: таял снег, и в золотистом воздухе мутная его белизна лишь кое-где еще смешивалась с лазурью неба. Навстречу Краницкому шли толпы людей, и он то и дело приподнимал шляпу, а несколько раз при виде знакомых угодливо, почти искательно улыбался, как будто порываясь подойти или даже броситься к ним. Однако в ответ они только кланялись ему, хотя и вежливо, но небрежно, и проходили мимо. Это были элегантные молодые люди, занятые оживленными разговорами, или куда-то торопившиеся молодые женщины. Все отвечали ему поклоном на поклон, но явного желания его подойти никто не замечал или не хотел замечать. У каждого был кто-то рядом, с кем он шел и разговаривал, или что-то впереди, к чему он стремился, даже спешил. А как давно и как близко Краницкий знал этих людей — с самого их детства! Ему известно было о них все: имена и биографии их родителей, ласкательные или шутливые прозвища, которые им давали, когда они едва умели лепетать, все комнаты, чуть не все углы в домах, где они выросли. Когда он, молодой, всеми любимый, модный, избалованный похвалами, носил их на своих сильных руках, развлекал и смешил, — могло ли ему тогда прийти в голову, что настанет день, когда они так равнодушно издали будут обходить его при встрече на улице? О нет! Сентиментальный и привязчивый, он смотрел на все сквозь розовые очки, закрывавшие его прекрасные глаза, и верил, что человеческие отношения и чувства не кончаются никогда. Однако по разным причинам многие уже кончились, а теперь приходят к концу и остальные. Он явственно ощущал образовавшуюся вокруг него пустоту и все возраставшую необходимость уцепиться за что-то или за кого-то, чтобы не упасть — он не знал куда, но чувствовал, что в пропасть. В начале прогулки он надеялся, что в эту ясную пору дня, когда нарядная толпа заполняла тротуары или ехала в экипажах по мостовой, кто-нибудь остановит его, пригласит и уведет или увезет с собой. Иначе — что делать? Куда деваться? В последнее время почти единственным прибежищем, спасавшим его от скуки и одиночества, была средневековая квартира барона Эмиля, но барон уехал к себе в поместье, чтобы оттуда совершать поездки в разных направлениях — в поисках сохранившихся под деревенскими кровлями памятников чистого или прикладного искусства. Он вскоре должен был вернуться, а пока Краницкий не мог ни посидеть в широком кресле против Тристана, склонявшегося на стене перед Изольдой, ни занять свое обычное место за столом, где, кроме изысканных кушаний, находил разговоры, к которым привык, не мог взирать на «Триумф смерти», парящий на крыльях летучей мыши, и при этом проникаться потусторонними настроениями… К тому же с отъездом барона он утратил единственную возможность видеть Мариана, ce cher enfant, с которым после стольких лет совместной жизни был разлучен, а теперь при одном воспоминании о нем утирал навернувшиеся на глаза слезы…
Он сел на садовую скамейку и достал из кармана золотой портсигар, собираясь закурить. Однако не закурил, так как за низкой оградой, возле которой он сидел, пронеслась запряженная парой лошадей изящная коляска с ливрейным кучером. В коляске сидел человек лет тридцати, при виде которого Краницкий рванулся так, как будто хотел догнать его, по воздуху полететь за ним вслед. Это был сын графа Альфреда, того, за которым когда-то, во время его болезни, он так самоотверженно ухаживал под итальянским небом. Молодой человек тогда был ребенком и смутно помнил то время, когда Краницкий считался лучшим другом, а затем и преданнейшим слугой его родителей. С годами оно совсем изгладилось в его памяти, и понемногу граф отдалил от себя cet excellent Краницкий, qui se faisait vieux[148]; когда-то, правда, он как-будто оказал его отцу какие-то-услуги, но был за них щедро вознагражден и долголетним пребыванием в доме и, кажется, даже деньгами, которые неоднократно брал в долг, но никогда не отдавал. Молодому графу принадлежало огромное состояние, он много путешествовал, и голова его была так переполнена всякой всячиной, что он не хотел еще забивать ее какой-то старомодной рухлядью. Краницкий быстро разгадал настроение сына своих старинных друзей и покровителей и давно уже считал этот дом утраченным для себя, а владельца его чужим. Долгое время это его почти не огорчало: у него была гавань, куда он всегда заходил с распущенными парусами. Но теперь при виде проехавшего мимо молодого человека сердце его захлестнуло чем-то едким и жгучим. Tout passe![149] Услуги забыты, узы порваны, l'oubli du passe, l'ingratitude humaine![150] И все же с каким наслаждением в этот весенний день он бы проехался по улицам в коляске на дутых шинах, плавно, как в колыбели, покачиваясь на пружинных подушках! Еще большую радость доставила бы ему такая прогулка, если бы по дороге он мог поболтать с человеком одного с ним круга, с теми же, что у него, вкусами и привычками; и с величайшим удовольствием он бы подкатил к лучшему в городе ресторану и в красиво убранном зале, под веселый гул голосов, хорошенько позавтракал… Но все эти развлечения, когда-то такие обычные, теперь были для него так же недоступны и далеки, как лазурное небо!
Сгорбившись так, что спина его выгнулась дугой, Краницкий сидел в своей узкой, по моде, шубе и в цилиндре, из-под которого видны были черные волосы и бороздки морщин над черными бровями, смотрел на тянувшуюся за оградой улицу и по привычке вертел двумя пальцами, обтянутыми датскими перчатками, золотой портсигар. Цилиндр его блестел, отливая атласным лоском. В портсигаре, который он вертел в пальцах, солнце высекало золотые искры…
Улица за оградой упиралась в довольно большую площадь, над которой господствовали два высоких здания с роскошными подъездами, перед которыми не прекращалось оживленное движение. В широкие двери входили и выходили вереницы людей, один за другим к ним подъезжали экипажи, на ступенях стояла одетая в черное, волнующаяся толпа; она то растекалась, то снова собиралась, шумела и жестикулировала, видимо чем-то страстно захваченная. Да и не удивительно! То были стоявшие по обе стороны площади и, казалось, всеми своими окнами заглядывавшие друг другу в глаза банк и биржа. Краницкий ни на эти здания, ни на бурлившие возле них потоки людей и лошадей не обращал ни малейшего внимания. Он никогда не имел с ними ничего общего. Но вдруг он снова подался всем телом вперед, уставясь на проезжавший за оградой экипаж, вернее на сидевшего в экипаже человека.
Это был Алойзы Дарвид, выехавший в погожий день в открытом экипаже, на паре рослых, великолепных лошадей; в легкой упряжи без единой побрякушки они выступали с медлительной, величавой грацией. На козлах — кучер и лакей в высоких шляпах и огромных меховых воротниках; в экипаже на фоне синего узорчатого шелка — небольшая, худощавая фигура с бледным лицом в рыжеватых бакенах и с золотыми искорками в стеклах, закрывающих глаза. Глухо шурша резиновыми шинами, экипаж медленно и величаво подкатил к великолепному подъезду банка. Лакей соскочил с козел, бросился к дверце и, взяв из рук своего хозяина какую-то карточку, скрылся в доме. Не прошло и пяти минут, как он вернулся с двумя людьми важного вида; они поспешно подошли к экипажу и начали о чем-то разговаривать с его владельцем. Должно быть, банковские служащие, может быть, даже занимавшие высокие посты; однако достаточно было Дарвиду написать на карточке два слова, чтобы они явились на его зов. Идти к ним, может быть подниматься наверх по лестнице — на это у него, как всегда, не было времени; и вот они сбежали по лестнице к нему, едва увидев его фамилию на карточке, — именно сбежали, а не сошли, и теперь, приподняв шляпы, с приятнейшими улыбками на важных физиономиях, видимо, о чем-то с ним совещались, что-то ему докладывали и обещали. А он, как всегда изысканно вежливый, но холодный, с едва заметной усмешкой на сухощавом лице и с золотыми искорками в стеклах, закрывавших глаза, больше слушал, чем говорил, и на фоне сверкающего синевой узорчатого шелка казался неким полубогом.
Пять минут — и разговор окончен. Отвесив со шляпами в руках поклон — Дарвид довольно низкий, служащие гораздо ниже, — они простились; великолепные лошади, медленно и величаво выступая, тронулись, экипаж, глухо шурша резиновыми шинами, покатил дальше, описал большой полукруг и остановился на противоположной стороне площади, у подъезда, к которому вели длинные и широкие ступени. Тут уже лакей отворил дверцу, и Дарвид стал подниматься по лестнице; густая, одетая в черное толпа расступилась перед ним, как морская волна перед кораблем. Видно, не малый то был корабль, если людская волна содрогнулась, как вздрагивает живой организм от электрического тока. Расступившаяся толпа забурлила, зашепталась, стихла; в воздух вскинулось множество рук, снимая шапки и шляпы; множество лиц обернулось к Дарвиду, устремив на него глаза. Этот взгляд выражал робкое любопытство, почти смирение. Те, кто посмелее, стали протискиваться сквозь толпу и, обнажив головы, то слишком медленно, то слишком поспешно, но не обычным шагом подходили к миллионеру, о чем-то с ним заговаривали, очевидно спрашивали, советовались, должно быть просили — все это можно было угадать по их движениям и лицам. Образовалось нечто вроде свиты избранников, окруживших полубога; вместе с ним они шли меж двух стен раздавшейся толпы, поднимаясь все выше по роскошной лестнице, пока не скрылись за вратами святилища. Лишь тогда в толпе снова замелькали шапки и шляпы над непокрытыми головами, а множество глаз, лишившись возможности лицезреть Фаэтона[151], обратилось к его триумфальной колеснице; долго еще взгляды не отрывались от пламеневшей на солнечном свету синевы узорчатого шелка, устилавшего эту колесницу, и от пары статных коней, которые, не шелохнувшись, покорно стояли, подобно бронзовым скакунам солнца, у врат денежного рынка, носящего название биржи.
Наклонившись вперед, Краницкий сидел на садовой скамейке, словно окаменев в этой позе. Губы его кривились, глаза горели. Так вот что! Не прошло и месяца со дня смерти бедной Кары, а он, снова торжествующий и полный энергии, закидывает аркан на золотого тельца, охотится за новыми миллионами! Полубог! Титан! Король торжищ, шагающий в семимильных сапогах вдогонку американским миллиардерам, даже не миллионерам, а миллиардерам! Вот человек, который, как сказал бы барон Эмиль, умеет хотеть!
Однако… каким он казался маленьким и уже ничего не хотевшим в тот день, там… когда он стоял у гроба умершей девочки, окутанный дымом ладана, — который поднимался над ней, расстилаясь в воздухе, словно легкий туман. Каким он тогда казался маленьким, как будто расплющенным чьей-то огромной рукой, — уже не полубог или титан, а скорей насекомое, старающееся забиться в узкую щель, спасаясь от хищной птицы! Краницкий видел его в тот день; когда он услышал о несчастье, никакие силы земли или ада не могли бы помешать ему бежать, лететь… Это несчастье пронзило насквозь его сердце. Cela lui avait fendu le coeur… И одновременно он почувствовал эти боли в печени и еще какие-то… с некоторых пор они участились и жестоко его терзают. Однако, несмотря на боли, он бросился в этот дом, не думая ни о том, что вход туда ему запрещен, ни о том, что он может там встретиться с ним… он вошел и такой знакомой дорогой направился прямо в комнаты хозяйки дома. Будь что будет, но в столь страшную минуту он должен видеть эту женщину, эту святую, cet etre noble et doux[152]. Она была окружена множеством людей, но он не знал, кто были эти люди, не думал о том, что могут о нем сказать. Глаза его застлало туманом, закрывавшим все, кроме одного женского лица, так ужасно изменившегося и постаревшего за последние дни; исчез ореол бледнозолотых волос, блиставший вокруг ее лба, и теперь во всю его ширь темной бороздкой пролегла глубокая морщина. Никого не видя, ни с кем не здороваясь, он шел прямо к ней и, упав на колени, прижал к губам край ее траурного платья. Он сделал это, ни о чем не раздумывая, ничего не разыгрывая, в порыве, бросившем его к ногам этой женщины. Cela lui est venu du coeur, rien, que du coeur…[153] Оттого что никогда… никого… так, как ее! Он пользовался успехом у женщин, много раз в жизни был любим и любил — по-разному, но так, как эту… никогда… никого!..
Он не знает, не помнит, не отдавал себе отчета в том, что было после, но, кажется, она громко разрыдалась и упала в объятья дочери; кажется, был там и Марысь и еще множество людей, они входили, выходили, и их тихие шаги и слова звучали, как шелест падающих с дерева листьев. Он, забившись куда-то в угол, стоял или сидел — это ускользнуло из памяти… только помнится, его окружал аромат цветущей сирени, которой было полно в комнате; наконец он почувствовал, что уже поздно, что ему пора уходить, как ушли другие. Не иметь права в минуты несчастья быть с любимой — нет муки нестерпимее этой! Но жизнь порой бывает жестока. La vie est quelquefois atroce! Он еще пошел поглядеть на «малютку» и там, кроме нее, увидел этого… полубога — в таком состоянии, что подумал: «Voilá aussi un homme fini!»[154] Размышляя об этом, Краницкий облокотился на спинку садовой скамейки, закрыл рукой глаза, и перед его умственным взором предстало странное видение, похожее на сказку или на сон…
Какая пышность, какой своеобразный замысел и вкус! И какая гора золота! Кажется, все это было сделано по замыслу и вкусу Мариана. Большая гостиная превратилась в грот, сверху донизу задрапированный белым муслином и крепом, падавшим пышными складками, которые сходились вверху, образуя свод, замкнутый огромной розеттой в виде мистической четырехлепестковой розы, часто изображавшейся на окнах готических храмов. Но здесь она скрепляла пышные складки крепа, скрывавшие стены и потолок, и была белая и такая воздушная, как будто возникла из причудливой игры облаков. Да и все тут: стены, своды и розетта, казалось, было создано из облаков и снега, на которые обрушился ливень белых цветов. Только белых. Они спускались гирляндами или как бы в случайном беспорядке были разбросаны по стенам и своду, покрывали пол, осыпали всё, выглядывали и падали отовсюду. Кроме них и среди них только пылающие свечи — звезды, снопы, колонны из свечей, горящих в жирандолях и канделябрах, неведомо где найденных; они были так необычны, так стильны и причудливы, словно их перенесли в действительность из грез разгоряченного воображения. Ничего яркого или блестящего и никаких символов смерти. Ливень белых цветов среди моря снежной белизны и ослепительное сияние огней. И еще — опьяняющий аромат ландышей, роз, сирени, гиацинтов, к которому примешивался запах каких-то курений, такой же необычный, как и все в этой комнате; курильница была невидима, и лишь время от времени в воздухе стлались сероватые струйки дыма, кое-где позолоченные пламенем свечей. Девственность, окутанная ароматом мистицизма, фантазия, не признающая невозможного, отрывок волшебной сказки или строфа поэмы, и в этом как средоточие всего — хрупкая девичья фигурка, спокойно уснувшая на возвышении, в белом платье, подобном подвенечному наряду; ее тонкое личико в ореоле бледнозолотых волос едва заметным оттенком белизны отличалось от снежных цветов и крепа. В воздухе, насыщенном опьяняющим благовонием, струйками расплывался дым курильниц, ярко горели свечи, и в их ослепительном сиянии, утопая в снежной белизне, Кара спокойно спала; ровные дужки темных бровей оттеняли греческие очертания ее лба, на сомкнутых губах застыла почти веселая улыбка.
Была уже, должно быть, поздняя ночь, когда коленопреклоненный Краницкий поднялся с пола и увидел, что он совсем один в комнате умершей. Где-то, за дверьми и стенами, слышались говор и молитвы: там люди бодрствовали, здесь царил один лишь сон смерти. Однако через минуту у стены что-то зашелестело. Краницкий оглянулся и увидел человека, который в первое мгновение представился ему неясным пятном, промелькнувшим на белом фоне. Через несколько секунд он различил черты Дарвида и его рыжеватые бакены, но долго еще напрягал зрение, спрашивая себя, не ошибся ли он. Не тоска и не отчаяние, которые смерть обычно пробуждает в живых, а что-то еще, что-то большее выражалось во взгляде и позе этого человека. В глазах его, всегда таких ясных, трезвых, напоминающих блестящую сталь, теперь было видно глубокое раздумье, на дне которого затаился ужас, а сам он весь как-то уменьшился, съежился. Ни иронии, ни энергии, ни самоуверенной осанки. Он выглядел ниже, чем всегда, и склонял шею с видом побежденного. Стоя возле закрывавших его пышных складок, он казался сплющенным и был похож на насекомое, которое, пятясь, силится забиться в узкую щель, спасаясь от чего-то огромного, вдруг налетевшего. Обернувшись в сторону Краницкого, Дарвид увидел его, скользнул по нему равнодушным взглядом и снова уставился куда-то, на что-то огромное. Ни обиды, ни ненависти, ни презрения. Краницкий, со своей стороны, тоже не испытывал теперь ни одного из этих чувств. Он думал о том, что в романах и драмах обычно смертельные враги в такие минуты протягивают противнику руку и мирятся. Ложный пафос! Да и зачем? Какое значение имеет человеческая вражда или дружба перед лицом… этого? Он еще раз поглядел на спящую девочку, утопающую среди белых цветов, и, шепча: «La mort! Oui, oui! La mort! Le sommeil éternel!»[155] — вышел, опустив голову, из снежного, пылающего огнями грота. Вернее, не вышел, а поплелся, так он был угнетен.
Теперь, сидя на садовой скамейке, он поднял лицо, укрытое в ладонях, и посмотрел на биржу. Подъезд с широкими ступенями был уже пуст, но перед ним еще стоял экипаж Дарвида, бросая в пронизанный солнцем воздух пятно сверкающей синевы; и так же неподвижно стояли покорно замершие кони, подобные бронзовым изваяниям. Губы Краницкого скривились от отвращения. С язвительностью, на которую редко бывала способна эта мягкая натура, он шепнул:
— Труд! Железный труд!
С горькою усмешкой на устах, уже не стараясь расправить плечи и придать походке упругость, он снова поплелся по улицам, время от времени останавливаясь у ворот самых красивых домов. Все они ему что-нибудь напоминали, какую-нибудь блистательную или счастливую минуту или кусок прошлого. В эти ворота он когда-то входил, торопясь к одной из больших или малых «звезд своей жизни»; из этих он выезжал, сопровождая в Италию больного графа Альфреда; в эти изо дня в день спешил к услугам князя Зенона; те вызывали воспоминания об одном блестящем, почти сказочном бале… Теперь все эти ворота и дома были для него, как опустевший бальный зал: гости разъехались, погасли огни и лишь хозяин с фонариком в руках расхаживает из угла в угол, вспоминая, где сверкали обнаженные плечи прекрасной женщины, где смеялись веселые приятели, где пахло цветами, а где жареными фазанами…
Наконец, уже далеко за полдень, Клеменсова услышала в передней звонок и, шлепая по полу старыми калошами, побежала отпирать дверь. В руках у нее была иголка с толстой ниткой, на широких плечах — клетчатая шаль, а над карими глазами — вторая пара глаз, но уже стеклянных, сдвинутых на морщинистый лоб.
— Гм! — начала она сразу, — я уж думала, ты на целый день застрял где-нибудь в приятной компании, а ты еще до вечера вернулся, вот притча арабская! Ну и хорошо, а то к тебе гости приходили и сейчас опять придут!
— Гости? — спросил Краницкий, и лицо его немного прояснилось, но лишь на одно мгновение, потому что Клеменсова проворчала:
— А уж один-то особенно важный! Радуйся, что честь тебе оказал! Берек Шильдман! Богом клялся, что через неделю продаст всю твою рухлядь!
Однако, видя, что Краницкий, сняв шубу, пошел в гостиную, волоча ноги, и что над бровями у него выступили красные пятна, она смягчилась и сказала веселее:
— Ну, а тем-то двум, что были после Берка, ты и вправду обрадуешься. Франты такие, что только держись, и твои приятели, хоть и годятся тебе в сыновья…
— Кто же это? Кто? Кто? Да говорите, мать!
— Будто я упомнить могу эти арабские фамилии? Да они карточки оставили… постой-ка, сейчас принесу… я их в кухне положила.
Она направилась в кухню, но вслед за ней, едва не наступая ей на пятки, пошел и Краницкий; в радостном нетерпении он чуть не вырвал у нее из рук визитные карточки, на которых прочитал фамилии: Мариан Дарвид и барон Эмиль Блауэндорф.
— Ах! — вскрикнул он. — Ces chers enfants![156] Так барон уже вернулся! И, едва приехав, прежде всего вспомнил обо мне! Quel coeur![157] Иду, бегу!
И, сияющий, сразу помолодевший, он действительно бросился к дверям в переднюю, но Клеменсова загородила ему дорогу, раскинув под клетчатой шалью короткие руки:
— Куда? Зачем? Хочешь на лестнице с ними повстречаться или в воротах? Сказали, что опять придут через час. Я слышала, они говорили, что пока сходят посмотреть назарейца…
— Какого назарейца? — удивился Краницкий. — Какой назареец?
— А я почем знаю, какой это назареец? Может, образ господа Иисуса Назареянина? Только говорили, что сходят поглядеть на него и опять придут.
— Придут! — повторил Краницкий. — Вот хорошо! Побеседуем по душам… так давно уже я ни с кем не беседовал… И Марыся увижу, ce cher, cher enfant![158]
Он потирал руки и, расправив плечи, упругим шагом расхаживал по гостиной; только наполнить щеки, ввалившиеся за последние дни, и освежить пожелтевшую кожу даже радость уже не могла. Клеменсова, встав посреди комнаты, водила за ним обеими парами своих глаз.
— Смотрите, пожалуйста! Будто воскрес! Будто ожил!
Краницкий остановился перед ней со смущенным видом.
— Знаете что, мать? — начал он. — Вы бы сбегали за страсбургским пирогом и… бутылочкой ликера…
Клеменсова так и попятилась к стене:
— Иисусе Назарейский! Да ты с ума сошел, Тулек? Берек Шильдман твою рухлядь…
— Что мне Берек! Что мне рухлядь! — вскричал Краницкий. — Когда эти благородные сердца вспомнили обо мне…
— А у сердец нет животов, нечего их сразу набивать…
— Что вы понимаете, Клеменсова? Вы почтенная женщина, но terre á terre[159], в вас нет возвышенности… Только и думаете об этих проклятых деньгах!
— А твой пирог, что ли, святой? Вот притча арабская!
Оба говорили, повысив голоса. Краницкий бросился на диван и, прижав руку к правому боку, застонал. Клеменсова повернула к нему встревоженное, сразу смягчившееся лицо.
— Ты что? Колики схватили?
Видно было, что он действительно страдает. Une ancienne maladie de foie. И вдобавок что-то с сердцем! Клеменсова, шлепая калошами, подошла к дивану.
— Ну, ты уж не раздражайся. Что поделаешь? Сколько нужно денег на этот арабский пирог?
— И на ликер! — напомнил Краницкий. Немного успокоившись, он объяснил, что барон любит ликеры, а у Марыся просто страсть к страсбургскому пирогу и… к черному кофе.
— Вы бы сварили, мать, еще и черного кофе… вы прекрасно его варите!
— Еще чего! — крикнула старуха. — Может, тебе стекла из окон вынуть и печку разломать?
Краницкий развел руками.
— И зачем этот разговор о стеклах и печке? Какое отношение к этому имеют печка и стекла? Я не вижу никакой аналогии между черным кофе и стеклами или печкой! Вы меня просто выводите из себя…
Он снова изменился в лице и застонал; Клеменсова снова капитулировала, но остался нерешенным денежный вопрос. Краницкий вынул из кошелька бумажку и, держа ее двумя пальцами, задумался. Этого мало! Ликер, который обычно пьет барон, очень дорог. На лице его отразилось огорчение. Клеменсова не выдержала:
— Ну, хватит тебе раздумывать: когда нет рубля, так и во сто лет его не выдумаешь. Ты уж успокойся. Только запиши мне все на бумажке, я пойду и куплю.
Краницкий заметался на диване.
— На какие деньги вы купите?
Но она уже прошла в соседнюю комнату и не ответила.
— На свои? — кричал ей вслед Краницкий. — Наверное, на свои! Я знаю, мать, вы давно тратите свои сбережения…
Клеменсова вернулась в клетчатой шали, накинутой на голову, и уже без очков на лбу, готовая идти.
— Ну и что же, если трачу? Будто нет у тебя Липувки? Есть, вот и отдашь, что брал. Ох-ох! Я уже одной ногой стою в могиле, так стану я трястись над рублем, раз тебе нужно!
Краницкий возвел глаза и руки к небу.
— Quel coeur! — шепнул он. — Какая привязанность! Вот они — старые слуги наших старых родов! Лучших нет на свете.
Через несколько минут в передней послышались чьи-то шаги и молодой мужской голос спросил:
— Peut-on voir le maitre de céans?..[160]
Краницкий уже бежал в переднюю.
— Mais oui, mes chers! Vous me faites heureux! tout á fait heureux![161]
И действительно, y него был хотя и взволнованный, но счастливейший вид, когда, усевшись в кресло против Мариана, сидевшего в другом кресле, он слушал рассказы барона о результатах поездки, из которой тот, наконец, вернулся. Барон Эмиль был необыкновенно оживлен, но вместе с тем казался более, чем когда-либо, нервным и возбужденным. Он вовсе не садился.
— Merci, merci, — сказал он хозяину, предложившему ему стул, — я в таком состоянии, что буквально не могу усидеть на месте. Что-то во мне бурлит, кричит, скрежещет… Я полон трепетного гнева и надежды.
Кирпично-розовый румянец выступил на его желтых щеках, говорил он, по обыкновению, чуть в нос и сквозь зубы, но быстрее, чем обычно. Расхаживая по гостиной, барон рассказал, что в нескольких усадьбах, больших и маленьких, где ему привелось побывать, он нашел кое-какие остатки былой роскоши, произведения чистого и прикладного искусства, имеющие значительную, порой даже высокую ценность. Большую часть этих богатств уже скупили англичане, не раз тут шнырявшие с этой целью, но еще много осталось, и нужно только рыскать, разузнавать, искать, а найти можно истинные сокровища, часто даже самые неожиданные вещи… Он встал перед Марианом.
— Например, кто бы мог ждать, даже подумать, что у какого-то учителя, у преподавателя географии, у такого pur sang[162] пастушка, висит за дверью покрытое пылью, засиженное мухами полотно Стайнле… Подлинный, несомненный Стайнле… Эдуард Стайнле…
— Только подлинный ли? — прервал Мариан. — Я еще раз обращаю твое внимание на некоторые детали, указывающие скорей на Купельвизера…
— Да нет же! — закричал барон и еще быстрее зашагал по гостиной. — Никак не Купельвизер, mon cher, никак не Купельвизер, ни тени Купельвизера! Купельвизер, хотя и был учителем Стайнле, значительно ниже его по рисунку… Эта уверенность и изящество рисунка, гармоничность композиции, благочестие… cette vraie componction[163] на лицах святых — это Стайнле, чистейший Стайнле, несомненный Стайнле, и собрание его полотен во Франкфурте…
— А Стайнле… я что-то не помню… был прерафаэлитом? — робко спросил Краницкий, немножко стыдясь своего невежества.
— Да, si vous voulez[164],— ответил барон, — если можно причислить к прерафаэлитам школу немецких назарейцев. Но это особая школа…
— Так вы, наверно, этого Стайнле смотрели сегодня, mes chers, перед тем, как зашли ко мне?
— Да, мы случайно о нем узнали, пошли посмотреть и, представьте, нашли это сокровище у такого пастушка, который понятия, даже тени понятия не имеет ни о том, что такое назарейцы, ни кто этот Стайнле…
— Это, пожалуй, ему можно простить, — улыбнулся Мариан, — если сами немцы почти не знают Стайнле, впавшего в немилость у последующих поколений…
— Напротив! — закричал барон. — Извини, дорогой, но настоящие знатоки всегда высоко его ценят и разыскивают для музеев… Полотна Стайнле рядом с «Триумфом религии в искусствах» Овербека нисколько не теряют; эти его скорбные фигуры…
— Но не можешь же ты сравнить его с Овербеком! — возмутился Мариан.
— Именно могу! Могу! Я ценю его наравне с Овербеком и считаю, что он выше Фюриха и Фейта…
— Фейта я тебе уступаю, но что касается Овербека, то чудесная меланхолия в глазах его женщин…
— Она земная, более земная, чем совершенно нездешнее выражение в образах Стайнле… В этом отношении он единственный может сравниться с Фра-Анжелико…
— Я бы скорей сравнил его с Липпо-Мемми.
— Пожалуй, пожалуй!.. — почти согласился барон. — Так же как Фюрих всякий раз напоминает мне Буффальмакко…
— А мне Пьеро ди Козимо…
— Нет, нет! — заспорил барон. — Пьеро ди Козимо иной… он колоритом не похож на Фюриха, а Буффальмакко…
— Буффальмакко я могу сравнить теперь только с Россетти…
Так они еще несколько времени говорили об итальянских живописцах эпохи, предшествовавшей Рафаэлю, и об их новейших последователях; иногда слегка препирались, а чаще вместе восторгались, пока не сошлись в одном, а именно: что величайшим художником, не сравнимым ни с кем из современников, является англичанин Данте Габриель Россетти и что школа немецких назарейцев, несмотря на некоторые неровности и слабости, в целом, однако, представляет собой чистейший Quatrocento[165].
— Да, Quatrocento, — закончил барон, — и, может быть, даже более чистый, совершенный Quatrocento, чем у Россетти и Морриса…
Краницкий слушал, но сам редко отзывался: что-то внутри его рыдало. Он тоже любил искусство, но как далеки ему были теперь все эти тонкости! Как много он бы отдал за то, чтобы ces chers enfants, ces nobles coeurs[166] поговорили с ним о чем-нибудь другом, более близком! С трудом заставив себя улыбнуться, он спросил:
— Так вы уже начали собирать то золотое руно, cette toison d'or, которое повезете за океан?..
— Ха-ха-ха! — засмеялся барон. — Золотое руно! Отлично сказано! Мы действительно стрижем баранов или, si vous voulez[167], пастушков… Вы не можете себе представить, какой тут у нас царит ревматизм мысли. Никто не знает, что ему принадлежит, никто не знает, какова цена принадлежащих ему вещей… Никаких эстетических понятий, ни малейшего представления об искусстве… Когда я объезжал окрестные усадьбы, у меня создалось такое впечатление, как будто я путешествую по древней Скифии. Все это родня или давние соседи моих родителей, все встречали меня с распростертыми объятьями. Слюнявые поцелуи и зразы с кашей! У каждого в доме многочисленное потомство, внушающее опасения возможностью обратиться в класс sans-culotte'oв[168]. Родителей уже почти можно назвать sans-chemise'ами[169]. Это приводит к настоящему сумасшествию: они распродают все буквально за гроши, лишь бы раздобыть деньги. Мое предложение исторгало у них слезы благодарности. Во мне видели спасителя. Будь у меня желание, я мог бы добиться славы патриота, несущего спасение своим соотечественникам. Но это крашеные горшки. Я не из тех людей, которые облепляют себя этикетками. Дешево купить и дорого продать — voici mon jeu…[170] И, хоть я говорил им это, они еще меня целовали. Я был просфорой для их голодных ртов. Передо мной открывались старые шкафы и кладовые, кто-то даже открыл часовню, где я нашел стариннейшую парчу. Один кусок, я подозреваю, фламандского происхождения времен Роберта Благочестивого[171]. В точности такую же я видел в музее Клюни.
Кроме того — несколько картин, несколько поясов, шитые золотом шелковые обои и немного старинного оружия, которое весьма пригодилось бы Иоанну Дрезденскому, — voici mon butin[172]. Уже тут мы открыли одного Овербека и одного Стайнле, а Мариан в мое отсутствие где-то разыскал невероятно старый саксонский фарфор в совсем хорошем состоянии. Но это только начало. Il у en aura des ces choses[173] целая жатва, une moisson!
— Une toison d'or! — прошептал Краницкий.
Он становился все печальнее, а боль в правом боку все усиливалась, делаясь нестерпимой. Тон, которым барон рассказывал о своей поездке в родные места, вызывал в нем почти неосознанный протест. Было что-то жестокое в том, как он говорил о деревенских sans-chemise'ax и их потомстве, что-то отвратительное в той открытой игре, которая называлась: «дешево покупаю, дорого продаю». Но Краницкий не стал спорить. Он смотрел на Марыся. Неужели таков же и этот мальчик? Помолчав, он снова спросил:
— Так этот американский проект уже совсем выкристаллизовался? Это решено? Вы действительно едете в Америку?
— Настолько выкристаллизовался, что не далее, как завтра, я уезжаю, Эмиль еще остается на несколько месяцев, а я еду завтра, чтобы ознакомиться с людьми и обстановкой.
Краницкий выпрямился и с минуту сидел онемев, с застывшим взором. Потом повторил:
— Завтра!
— Непременно, — подтвердил Мариан, и, когда барон, все время расхаживавший, наконец уселся, он встал и в свою очередь зашагал по гостиной, говоря, что именно для того и пришел сегодня к Краницкому, чтобы с ним проститься.
— Я не мог бы уехать, не простившись с тобой, mon bon vieux.
Он, может быть, не уехал бы так скоро, если бы некоторые обстоятельства не сделали невозможным его пребывание здесь. Одно из них было то, что неделю назад отец лишил его пенсии, которую ему до сих пор давал. На той неделе он должен был как раз получить деньги, но касса, по распоряжению хозяина, отказалась их выплатить.
Рассказывая об этом, Мариан покраснел, жила на лбу его вздулась синим рубцом, ярко заблестели глаза. Последний разговор с отцом, краткий, но решающий, оскорбил его до глубины души. Он передал его Краницкому. Из его рассказа можно было заключить, что вначале Алойзы Дарвид выказал готовность смягчить свои требования к сыну, но потом в нем одержали верх привычный деспотизм и практические соображения. Он безоговорочно требовал, чтобы Мариан на одной из его фабрик прошел школу воздержности, дисциплинированности и труда.
— Наши индивидуальности, — говорил Мариан, — столкнулись и разошлись в полной неприкосновенности. Ни малейшего повреждения ни у него, ни у меня. И его и моя воля остались неприкосновенными. Впрочем, это человек огромной воли. В первое время казалось, что смерть этой бедной малютки его сломила, но он скоро оправился и теперь снова предается оргиям своего железного труда. Меня восхищает целеустремленность его воли, и я признаю, что это великая сила, но и не думаю отрекаться от своей индивидуальности из-за того, что у моего отца, при всех его неоспоримых достоинствах, плохо провентилирована голова. Может быть, кто-нибудь из моих прадедов сказал бы, что там, где одного из детей пришлось отдать на съедение червям, другой обязан дать себя раздавить отцовской колеснице. Но я не мой прадед и знаю, что всякое самопожертвование Павлов ради утешения Гавлов — это крашеный горшок!
— Штопаный носок! — дополнил барон.
Вторая причина, вынуждавшая Мариана немедленно покинуть этот город, — впечатление, произведенное на него смертью бедной малютки. Он даже не предполагал, что в нем еще так сильны атавистические инстинкты. Он — человек новой формации, но сейчас душа его впала в какое-то прадедовское состояние, и ему, как Гиальмару Метерлинка, хочется бросать в ночных сов пригоршнями земли. Смерть этой малютки и все, что случилось и происходит дома теперь, делает его душу бледной от бессилия. Лишь теперь он понял выражение Метерлинка: «Погрузиться в печаль по самые глаза». Когда та непрошенная гостья, что вечно косит траву за окнами жизни, пришла за их малюткой, мысленно он непрестанно повторял вопрос: «Почему гаснут лампы?» Теперь, как Гиальмар в «Принцессе Мален», он готов все время кричать: «Кто-то плачет подле нас!» У него бывают минуты такой расслабленности нервов, когда он не способен шевельнуть пальцем или поднять веки. Однако наряду с этим состоянием у него остается совершенно ясное понимание того, что все эти семейно-сентиментальные настроения — просто крашеные горшки; ведь известно, что на свете умирает множество девочек и что каждая жизнь — это ворота, у которых стоят могильщики, из чего отнюдь не следует, что у тех, под чьими окнами непрошенная гостья еще не косит травы, должна быть больная, бледная душа. И именно эти новые его воззрения, сочетаясь с чувствами, идущими из прадедовского прошлого, создают диссонанс, который так громко скрежещет. Он должен бежать от сов и от гаснущих ламп, от расслабленности нервов и от сплина души, должен искать новые горизонты и встречи… les contacts nouveaux… лицом к лицу, de muqueuse á muqueuse с пространством, которое несет новые миры, свободные от родимых пятен прошлого!
Он кончил и сел. Краницкий долго молчал, наконец со слезами на глазах вымолвил:
— Значит, ты уезжаешь!
Потом, видимо колеблясь, спросил:
— Ты сказал: «То, что случилось и происходит дома». Что же там случилось и происходит теперь?
Но ответил ему барон; лицо его залил румянец.
— Comment?[174] Вы ничего не знаете? Пани Дарвидова и панна Ирена на этих днях едут на покаяние!
— В Криничную, — пояснил Мариан, — Отец подарил Ирене Криничную, и на днях они туда уезжают.
Краницкий сильно побледнел, над глазами его выступили большие красные пятна: глядя на барона, он начал:
— Значит…
— Значит, — поспешно подхватил барон, — между мной и панной Иреной все кончено. И я этому рад: ну, можно ли совместить мой скрежет с идиллией панны Ирены? Это было бы, как в «Теплицах» Метерлинка: запах эфира в солнечный день. Разумеется, я представляю эфир, а панна Ирена — солнечный день.
Говорил он, улыбаясь все насмешливее и злее.
— Не знаю только, удастся ли это покаяние. Наряду с идиллией в панне Ирене очень, очень силен крик жизни, огромное влечение к… как писал Рюисброк[175], к amour jouissant[176], к утонченным наслаждениям, а с такими склонностями, насколько я в этом разбираюсь, трудно довольствоваться видом целующихся за окном воробышков…
— Trêve de mechancetes, Emile![177] — прервал его Мариан, — Тебе не грозит участь Вертера из-за разрыва с моей сестрой…
— Oh, que non![178] — засмеялся барон.
А Мариан оживленно продолжал:
— Напротив, ты должен принести ей крашеный горшок, который называется благодарностью, за то, что она не закрыла тебе путь к какой-нибудь многомиллионной мисс Янки. В Америке немало мужей «железного труда», и дочери их гораздо богаче дочерей… ah, hélas![179] — теперь уже единственной дочери моего отца…
— Пожалуй! Пожалуй! — согласился барон. — У дочерей самых богатых американских отцов европейские титулы очень высоко ценятся. Этим ли путем, или другим… а может быть, обоими сразу, но я сколочу колоссальное состояние. Богатство — это ворота, у которых стоят герольды жизни… Я не из тех людей, которые облепляют себя этикетками. Признаюсь, меня соблазняет эта перспектива. То, что у меня есть, это жалкие крохи при моем голоде жизни. Я уеду с жаждой нового трепета и огромных прибылей… âpre a l'amour jouissant et au gain aussi[180].
С минуту длилось молчание, наконец Краницкий шепнул:
— Уезжают!
Потом, обведя взглядом лица своих молодых приятелей, прибавил:
— Значит, едете!
— Да, — подхватил барон, — и поэтому мы решили обратиться к вам о одним предложением. Может быть, вы согласитесь взять на себя обязанности одного из наших агентов…
Он подробно изложил план своего предприятия и функции, которые в нем будут выполнять агенты, разбросанные по всей стране для розысков и закупок.
— Нам нужны люди с эстетическим и светским воспитанием, а здесь их очень, очень трудно найти… В этой стране на всем ее пространстве серое вещество мозга поражено бесплодием… c'est la sterilite du grand territoire de la substance grise… Если вы пожелаете…
Краницкий молчал. Еще недавно он, наверное, ухватился бы за что угодно, лишь бы это привязало его к жизни и к людям. Но теперь… во время этого разговора с приятелями им овладело все возраставшее отвращение. Сарказм барона по поводу sans-chemise'oв, которые целовали его, как просфору, голодными ртами, мучительно сверлил его сердце. В голове мелькали слова: «разлука, смерть», и в воображении вставало видение разлетающейся во все стороны стаи птиц. Дешево покупать, дорого продавать! Une vilenie![181] К тому же боли в сердце и в печени становились все острее и его охватывало чувство бессилия. Подумав с минуту, он сказал:
— Нет, мои дорогие, кажется, я не смогу предложить вам свои услуги. Я болен и быстро старею… Je me fais vieux[182]. Кроме того, mes chers, я должен вам сказать откровенно…
Краницкий заколебался и взял со стола свой золотой портсигар, который перед тем открыл для гостей. Он снова задумался и докончил:
— Некоторые стороны вашего предприятия чем-то оскорбляют… blessent un peu мое чувство деликатности. Все-таки это торговля… святыней, даже, si vous voulez, святынями, ибо искусство — это святыня, и отечество тоже… Вы слишком умны, чтобы мне нужно было вам это объяснять. Без вас я останусь в одиночестве, и это страшит меня и печалит… да, печалит, но я должен сказать, что в этом случае я не буду с вами, mes chers, non, décidemeut, je ne serai pas de votre bord![183]
По самой своей натуре Краницкий не любил споров и по многим причинам не привык к ним, поэтому вначале он говорил колеблясь и с трудом. Но потом откинулся на спинку дивана, поднял голову, и в этой позе, с золотым портсигаром в руке, выглядел настоящим барином, особенно в сравнении с бароном, который всегда немножко напоминал комара, приготовившегося кого-то укусить. Так и теперь, насмешливо улыбаясь, барон начал:
— Вы всегда краситесь в цвет блаженной памяти романтической поэзии. Когда вы говорили, мне казалось, я слышу «рожок почтальона под окнами неизлечимых больных»…[184]
Но Мариан, встав с кресла, прервал его:
— Что касается меня, то я уважаю каждую индивидуальность, и если индивидуальность дорогого пана Артура развилась в этом направлении, мы не вправе воздействовать на нее ни настояниями, ни насмешками. Высмеивание вообще ничего не доказывает. «Ты смешон» — это не довод. Для кого-то я могу быть смешным, а для себя я прав. Но теперь уже trêve de discussions[185] Эмиль, напоминаю тебе о нашем фарфоре…
— А, да, да! — согласился барон и тоже поднялся. — Мы вынуждены проститься с вами, дорогой пан Артур…
В эту минуту в дверях спальни показалась Клеменсова с большим подносом в руках. Раз уж она решилась угодить своему любимцу, то хотела сделать это как можно лучше. Поэтому на голове ее блистал белоснежный чепец, ноги не шлепали калошами, а клетчатая шаль была аккуратно, даже с некоторым изяществом накрест повязана на груди. На подносе стояли рюмки, бутылка ликеру, страсбургский пирог и три чашки, из которых поднимался превосходный аромат кофе. Все это старуха поставила на стол перед диваном и с мрачным, но спокойным видом удалилась из гостиной.
Краницкий вскочил с дивана.
— Дорогие мои, прошу вас… рюмочку ликеру, барон, того, что вы любите… кусочек пирога, Марысь…
Но они одновременно вынули часы.
— Нет, нет, — отказывался барон, — у нас всего три минуты.
— Мы завтракали у Бореля, а он, как выражается отец, задает нам лукулловы пиры…
Но Краницкий настойчиво продолжал их потчевать. Какие-то шляхетские привычки или инстинкты заговорили в нем: глаза его заблестели, руки сами радушным жестом приглашали к столу. Но гости упорствовали. Через пять минут, не позже, они должны быть в жалкой с виду антикварной лавчонке, где Мариан разыскал этот изумительный фарфор… Барон, прощаясь с Краницким, протянул ему руку, говоря:
— Мы еще увидимся. Вы меня навестите. Я уеду не раньше, чем через три-четыре недели… А что касается этого фарфора, то я сомневаюсь, что он из Мейсена. В каком году был основан завод в Мейсене?
— В тысяча семьсот девятом году, — ответил Мариан и стал прощаться с Краницким: — Adieu, mon bon, adieu, porte-toi bien[186] и как-нибудь напиши мне. Адрес найдешь у Эмиля…
Он повернулся к дверям, но Краницкий, удержав его за руку, глядел ему в лицо затуманенным взором.
— Значит, так! Значит, так! Надолго! Может быть, навсегда!
— Bon, bon![187] Вот ты уже и расчувствовался… — начал Мариан, но замолк, и по его розовому лицу скользнуло растроганное выражение.
— Ну, mon brave[188], обними меня!
Краницкий долго сжимал его в объятиях, а Мариан говорил:
— Полно, полно, не надо горевать! Уже какой-то предвечный поэт написал, что человек — это тень, которой снятся тени. Мы с тобой снились друг другу, mon bon! Единственное лекарство — все вышучивать и — vogue la galére![189]
С этими словами он вышел в переднюю и еще не успел надеть пальто, как барон сказал:
— Нет, не может он быть из Мейсена, да еще тысяча семьсот девятого года. Он гораздо более поздний. Это Ильменауский завод…
— Как? Ты бы уж прямо сказал: Франкентальский!
Барон, искавший свою трость, заметил:
— Для такой старины он слишком гладкий и блестящий…
Берясь за ручку двери, Мариан ответил:
— Отполирован агатом…
И вышел. А барон, переступая порог, начал:
— Но вот эти красно-коричневые бисквиты…[190]
Дверь захлопнулась, голоса замолкли. Краницкий долго еще стоял в передней, затем снова пошел в гостиную, шепча:
— «Отполирован агатом»… «Бисквиты»… и все!
Несколько минут спустя он уже в турецком шлафроке с залатанной подкладкой и обтрепанными обшлагами лежал на кушетке против коллекции трубок и в глубокой задумчивости вертел двумя пальцами золотой портсигар. Напрасно Клеменсова уговаривала его съесть хоть кусочек «арабского» пирога и выпить рюмку ликера; он попробовал, но ничего не мог проглотить. Горло его сжималось от тоски, на него нахлынули воспоминания. Он совершенно явственно ощущал дуновение ледяного ветра. То дохнуло на него время — страшный проказник; оно всегда кружилось где-то рядом, подстраивало всякие штуки, но он никогда внимательно не вглядывался в его лицо. Иногда вместе с этим штукарем к нему являлись горести и сожаления, но они быстро проходили, не западая вглубь сердца, а скользя по его поверхности. Он огорчался, жалел о ком-нибудь или о чем-нибудь и, такой же молодой, шел дальше своей упругой, чуть раскачивающейся походкой, с модной песенкой или нежной улыбкой на устах, легко и весело гоняясь за приятными пустячками жизни. В эту минуту он впервые лицом к лицу столкнулся с временем. Перед ним проплывала какая-то нескончаемая волна, открывалась неизмеримая бездна. Волна уносила с собой, а бездна пожирала людей, дома, связи, чувства, и несмолкаемым ропотом звучало одно лишь слово: «Прошло! Прошло! Прошло!» То, что кончилось сегодня, вызывало в памяти все, что уже кончилось раньше, словно огромная могила или, вернее, катакомбы из множества могил встали перед ним; в них покоились мертвые, унесенные не только смертью, но и разлукой, отчуждением или забвением — мертвые, некогда дорогие лица, поблекшие приятные минуты, засыпанные прахом куски жизни. Перед катакомбами стояло время и, насмешливо надув щеки, обдавало погрузившегося в воспоминания человека ледяным могильным дыханием.
Краницкий плотней запахнул полы шлафрока и так низко опустил голову, что стала видна белевшая на макушке плешь, нижняя губа его обвисла, над черными бровями выступили красные полосы. В дверях кухни показалась Клеменсова.
— Будешь сейчас обедать? — спросила она.
Он не отвечал. Старуха ушла, но через полчаса снова явилась, неся чашку черного кофе.
— Выпей, — сказала она, — может, повеселеешь. А я тем временем расскажу тебе новости про Липувку.
Клеменсова пододвинула к кушетке табурет и села, сложив руки на коленях; уставив на него блестящие, проницательные глаза, она с сосредоточенным видом пересказала содержание письма, накануне полученного от арендатора Липувки, ее крестника. Он писал, что привел в порядок дом; сам он живет во флигеле, а дом чистенько прибрал, словно к приезду хозяина. Мебель та же, что была у покойницы-пани, хоть и старая, но еще крепкая и красивая: он всю починил и почистил. Сад он расширил, посадил много плодовых деревьев и завел хорошую пасеку. Тихо там, спокойно, летом — кругом зелень, зимой белеет снег, и нет ни давки, ни крика, как в этом проклятом городе…
Она засмеялась.
— И нет там Берка Шильдмана!
А потом сказала еще:
— Насчет долгов ты не беспокойся. Продашь своих амуров и трубки, а в случае если этих денег не хватит, я отдам свои. Все, что есть у меня, отдам, а вытащу тебя из этого пекла. Вот притча арабская! Если этак дальше пойдет, ты совсем потеряешь здоровье, наделаешь еще кучу долгов и помрешь — в больнице. Тулек, да ты слушаешь, что я тебе говорю? Чего ты не отвечаешь?
Но он и теперь не ответил, и старуха продолжала:
— А помнишь ты липовую рощу за нашим двором?.. Она и сейчас цела. Стефан не вырубил ее, упаси бог! А помнишь, до чего эта роща хороша, когда за ней солнышко садится?
Теперь тоже где-то садилось солнце, и в комнате начинало смеркаться. В надвигавшемся, еще легком сумраке Клеменсова говорила:
— А помнишь, какие там вечера… тихие-тихие? Весной соловьи поют, осенью свирель играет, в зимнюю пору за стенами божьи ветры летают и шумят… И все там тихо, мирно и… честно!