То, что Мариан сказал Краницкому о своем отце, была правда. Алойзы Дарвид устраивал теперь настоящие оргии труда. Под тяжестью его сгибались, выбиваясь из сил, его помощники и компаньоны, а он более, чем когда-либо, казался неутомимым. Совещания, заседания, балансы, корреспонденция, переговоры с органами власти, сношения с финансовыми и промышленными кругами, банки, конторы, биржа, публичные торги и т. д. и т. д. Во всем этом порядок, очередность, точность, последовательность, благодаря которым грандиозные дела Дарвида шли, как машина с множеством колес, движимых стихийной непреодолимой силой. Даже те, что давно и близко знали Дарвида, были поражены: он перерос самого себя. Все больше становилось людей, смотревших на него, как на редкий феномен природы. Где черпает он эту необыкновенную силу, физическую и умственную? С полудня до глубокой ночи он непрерывно занят делами. Когда успевает он спать, отдыхать? Чего он намерен достигнуть? Чего достигнет? Последний вопрос вызывал в воображении вершины финансового могущества, которое впервые в этой стране подымалось до такой головокружительной высоты. Гигант ума и энергии. Иные говорили: сверхчеловек!

Однако среди огромного количества людей, связанных с Дарвидом сетью самых разнообразных отношений, находились прозорливцы, видевшие в его деятельности в ту пору любопытную загадку, представлявшую какую-то ожесточенную борьбу, причины которой были погребены в сокровенной глубине его существа. Этот стремительный бросок в круговорот занятий и дел, предельное напряжение мысли и энергии, направленных к одной цели, казались теперь проницательным глазам уже не столько жаждой завоеваний и прибылей, сколько ожесточенной борьбой с чем-то невидимым и неизвестным. Одним в этот период жизни Дарвид напоминал человека, который сломя голову бежит изо всех сил вперед, чувствуя, что, если он остановится, чья-то могучая рука схватит его за шиворот. Другие говорили, что он похож на человека, который, спасаясь от заползшего ему в ухо неустанно жужжащего насекомого, прячется на фабрике, надеясь грохотом машин заглушить тихое, но нестерпимое жужжание.

Правда была в том, что из своего железного труда Дарвид воздвигал стену между собой и той великаншей, с которой впервые в жизни столкнулся лицом к лицу, совсем вблизи. Разумеется, он всегда знал не только о ее существовании, но и о том, что нет на свете ничего обычней ее, но для него это было мертвое понятие, оторванное от повседневного содержания жизни, нечто такое, над чем размышлять никогда не приходилось. Кто-то, какой-то знакомый или приятель, известный ему или неизвестный властитель мира, умер — что же? жаль его! или: неважно! Подумаем, какое влияние может оказать исчезновение этого человека в такой-то сфере деятельности, на ход тех или иных дел и отношений! Потом жизнь стремительным потоком увлекает живых вперед, вперед, а за ними далеко позади остается туманная страна, которую заселяют исчезнувшие и забытые. Кто же и когда вспоминает ее и всматривается в лицо царящей над ней великанши? Ксендзы, богомолки, пожалуй иногда поэты или люди, лениво и скучно плывущие по течению жизни. У Дарвида никогда не хватало на это времени. Его нес бурный, беспокойный поток, сверкающий и шумящий.

Значит, перескочила через все горы, воздвигнутые из золота, ума и энергии и — пришла! Дарвид думал об этом в ту минуту, когда его увидел Краницкий; он стоял у стены, забившись в белоснежные складки, как испуганное насекомое, старающееся забиться в щель. То была щель еще в одной горе, воздвигнутой из золота. В этом большом городе с удивлением рассказывали о баснословной сумме, затраченной Дарвидом на последнее убранство комнаты маленькой миллионерши. Дарвид мог сделать и гораздо больше. Но зачем? Он преодолевал в своей жизни очень многое, мог и теперь добиться безмерно многого. Но зачем? Если пришло то, чего он не мог преодолеть, чему не мог противиться и что поразило его вдвойне — сердце скорбью, а голову мыслью: зачем это могущество, если оно не может оградить от скорби? Да что скорбь, с ней еще можно бороться, но уничтожение!.. То, что он увидел теперь так близко, было внезапным и беспощадным уничтожением жизни, расцветшей во всей полноте и прелести. Откуда-то из воздуха, из пространства, из-за границ, доступных человеческому уму — что-то налетело и затоптало эту юную, прекрасную жизнь. Непреодолимая сила, которую нельзя ни подкупить деньгами, ни убедить доводами рассудка, ни побороть энергией. Таинственная сила, истоки и цели которой неведомы; она прилетает на тихих крыльях, сметает с лица земли все, что только хочет смести, и ей невозможно противиться, и нельзя от нее спастись. Ему казалось, что белоснежную комнату умершей из края в край наполняет мрачный шум чьих-то огромных крыльев, и впервые в жизни его охватило ощущение чего-то сверхчувственного и сверхчеловеческого. Непостижимая тайна поразила эту грудь, исполненную гордости, и голову, не верившую ни во что, кроме силы разума и того, чего он способен достигнуть, и тогда в нем впервые пробудилось чувство собственного ничтожества. Он почувствовал себя таким ничтожным, каким, наверное, чувствует себя земляной червь, когда, ползая по траве, увидит упавшую на нее тень ястреба, слетающего с лазури, и, как червь в расселину камня, он, прижимаясь к стене, старался укрыться в снежных складках крепа и муслина. Он почувствовал себя таким слабым, словно был не мужем железной воли, прославившимся громкими делами, а ребенком, тщетно пытающимся своей маленькой ручонкой отогнать вставшее перед ним привидение. Зарывшись в пышные складки, наполовину закрывавшие его плечи и голову, он стоял, устремив взор на покоившееся среди белых цветов лицо спящей Кары, и мысленно говорил ей: «Я ничего не могу сделать для тебя, малютка! Я могу многое, почти все, но для тебя ничего не могу!» Легкие сероватые струйки дыма, который пряли невидимые колебания воздуха, проплывали над ее спящим лицом и развевающимися нитями тянулись от нее к нему… Именно в эту минуту он увидел появившегося из глубины квартиры Краницкого, преклоняющего колени у покрытых цветами ступеней. Увидел, узнал и не испытал ни одного из тех чувств, которые раньше пробуждало в нем одно имя этого человека. Какое же значение имели гнев, ненависть, вражда людей перед лицом того беспредельного, что он видел так близко в эту минуту? Какое значение для него имел этот прежде ненавистный человек теперь, когда он говорил: «Я не знаю, не понимаю, постигнуть это невозможно, и все же это так: я, я для тебя, малютка, уже ничего не могу!»

Однако это было не единственное открытие, которое ему тогда пришлось сделать. За ним последовали другие. Он не помнил, долго ли там пробыл, но видел рассвет, синеватой подкладкой растянувшийся за белоснежными складками, закрывавшими окна, потом видел солнце, залившее их расплавленным золотом, много раз слышал бой часов — медленный и гулкий где-то позади, а в ответ ему из передних комнат — торопливый и звонкий, и вдруг за закрытой дверью, в гостиной, зазвучала музыка. Дарвид знал, что это значит: еще гора золота, которую он воздвиг для «малютки».

Много нужно было высыпать золота, чтобы этот хор вознес над умершей девочкой песнь скорби и молитвы. Но перед тем дверь распахнулась настежь, и белую комнату усопшей заполнила верхушка самого блестящего общества, какое только было в городе. С изъявлениями глубокого уважения и сочувствия князь Зенон вел Мальвину Дарвидову, всю в слезах и в черном крепе. Ирена вошла, опираясь на руку славившегося своей красотой молодого князя, Мариан вел княжну; дальше шли звезды, представлявшие три силы: знатность рода, деньги и славу. Их было не очень много, ибо вершины не бывают широкими, однако в комнате поднялся легкий шум отодвигаемых стульев, послышался шепот, шелест шелков.

Черные шелка, креп и кружева, черные с ослепительно белой манишкой костюмы мужчин; руки, горестно сплетенные на коленях или важно скрещенные на груди, задумчивые лица, торжественное безмолвие. Среди этого безмолвия рядом, в гостиной, звучала траурная мелодия, исполняемая в сопровождении музыкального инструмента хором известнейших в городе певцов. Скорбный, но вместе с тем великосветский обряд, необычайность которого вызывала восхищение человеком, оказавшим столь великолепные почести своему умершему ребенку. Из золотой горы забил родник волшебной музыки, и на волнах ее это дитя уплывало за пределы земного существования.

Дарвид не здоровался с гостями, быть может впервые в жизни не соблюдая правил хорошего тона; угадывая его настроение, они ничем его не нарушали, из уважения к нему. Попрежнему он стоял, прислонясь к стене, издали похожий на темный силуэт, нарисованный на ее фоне. Он смотрел на блестящее общество, от которого его отделяла часть гостиной, и это расстояние казалось ему таким огромным, как будто все эти люди находились на одном конце света, а он на другом. Тени, чьи имена он знал, хотя не имел с ними ничего общего, как и они с ним. Они могли жить, могли не жить — ему было все равно. Зачем они сюда пришли? Зачем они здесь? Это не важно, но он знал, что они не существуют для него, как и он не существует для них. Его поразило ощущение образовавшейся вокруг него пустоты, отделявшей его от людей. Словно между ними легло необозримое пространство, и на одном краю находился он, а на другом они. Он отдельно, они отдельно.

Песнь разрасталась, хор то гремел, то затихал, позволяя сольным голосам разливать в пространстве звонкие, чистые звуки. Невидимые колебания воздуха легким трепетом пробегали по крепу, и тогда вздрагивало колыщущееся пламя бесчисленного множества свечей. Дарвид не слушал пения: у него никогда не было времени стать знатоком и любителем музыки, но он чувствовал, как звуки вливаются ему внутрь и, проникнув в самую сокровенную глубину, пробуждают в нем прежде неведомое волнение. Он глядел на лицо Кары, покоившееся среди белых цветов, и думал, вернее чувствовал, что в то время, как тех, казалось, отделяло от него бесконечно далекое расстояние, она была ему очень близка. Она одна. «Моя!» — шепнул Дарвид. Она одна. Сам не понимая, как это с ним могло случиться, он мысленно положил себе на плечо ее маленькую золотоволосую головку и говорил ей:

«Бежим, малютка! Ты как-то спросила меня, к чему мне эти люди? Так вот теперь я тебе скажу: совершенно ни к чему. Я не хочу их, они мне чужие и нисколько меня не интересуют, только ты мне нужна, ты одна, мой солнечный луч, такой же, как я видел однажды во время путешествия и запомнил, — светлый и теплый. Ты моя единственная! Идем, бежим вместе от всего и от всех, нам они все не нужны и все чужды и далеки!»

Тут он вспомнил, что уже никогда и никуда не сможет с ней уйти или бежать. Ему частично принадлежало несколько железных дорог, он имел возможность нанять для себя одного сколько угодно поездов, идущих по этим дорогам; где-то на Востоке по огромной реке в клубах пара шли его собственные суда; и в этой столице, и в той, и еще в одном городе сотни людей населяли принадлежащие ему большие дома, — однако эту спящую девочку он не мог увезти ни по суше, ни по воде, ни в один город и ни в один дом. На глаза его, обращенные к ней, набежала едкая влага и каплями скатилась по непрестанно подергивающимся щекам.

Но одновременно на губах его появилась та усмешка, которую называли колючей.

— Что же это? Экзальтация!

Он открыл в себе экзальтацию. Еще несколько дней назад, даже накануне этой ночи, его бы насмешило предположение, что она может затмить его ясный взор и рассудок. Дарвид подумал, что человек иногда для самого себя оказывается удивительнейшей неожиданностью. Под влиянием разных обстоятельств в нем пробуждаются свойства, о существовании которых он никогда не подозревал. Теперь он открыл в себе совершенно неожиданное свойство — экзальтацию. Однако привычки всей жизни и то, что он всю жизнь считал своими непоколебимыми убеждениями, громко заговорили в нем, заставив его засмеяться над самим собой. Неужели он, как поэт, начнет писать элегии на смерть ребенка? Или, как монах, будет предаваться размышлениям о смерти? Убожество! Это слово и раньше не раз уже приходило ему в голову, однако лишь теперь раскрылось во всю ширь. Но, несмотря на это, он не поддастся экзальтации. Нужно взять себя в руки и трезво смотреть на вещи.

Он оторвался от стены, выпрямился, силой воли придал спокойное выражение лицу и взгляду, сделал любезную улыбку и направился к гостям. В эту минуту замолкло пение, и, пользуясь этим, Дарвид с изысканной вежливостью стал здороваться с гостями, пожимая руки и выражая благодарность в немногочисленных, но плавно льющихся словах. Это было началом одного из геркулесовых подвигов, подобных которому он немало совершил в прошлом. Продолжением его явилась та оргия труда, которой он предавался в течение нескольких недель, возбуждая во всех, кто его видел, удивление или любопытство.

Теперь, возвратясь из города и ожидая начала приема, он стоял у окна в голубой гостиной и раздумывал о необычном движении на лестнице, поразившем его, когда он шел к себе. Носильщики спускались вниз, неся какие-то тюки; он не разглядывал их, но ему показалось, что это были картины и что-то еще. Неужели Мариан покидает дом? Может быть. Нельзя предвидеть, что способен сделать этот упрямый, самонадеянный мальчишка. Но что бы то ни было, он не уступит и впредь не позволит сыну вести эту праздную жизнь и совершать безумства, которые стоят таких безумных денег… Впрочем, в последнее время все, не исключая Мариана, стало значительно меньше его волновать. Почему? Он не успел ответить себе на этот вопрос, как услышал позади легкие шаги и шепот:

— Алойзы!

Дарвид оглянулся. Это была Мальвина: она страшно изменилась. Под зачесанными с суровой простотой волосами лоб ее темной бороздкой прорезала глубокая морщина, углы побледневших губ опустились, небрежно заколотые на затылке волосы падали тяжелым узлом на лиф черного, почти монашеского платья. Она стояла в сгущающихся сумерках в нескольких шагах от него. Решившись его окликнуть, Мальвина все же не могла вымолвить ни слова. Белая рука ее, опиравшаяся на маленький столик, дрожала; склонив голову, она робко подняла на него померкший, горестно задумчивый взор. С минуту они молча смотрели друг на друга, наконец Дарвид спросил:

— Чем могу служить?

Вопрос его звучал вежливо и сухо. Несколько мгновений еще Мальвина колебалась или собиралась с силами, затем начала:

— Дня через три я и Ирена уезжаем отсюда. Но я не могу уехать, не поговорив с тобой, Алойзы. Я ждала удобной минуты, сейчас увидела тебя здесь и зашла.

Мальвина снова умолкла. Она была очень взволнована и прерывисто дышала. Дарвид слегка повернул к ней голову; тонкие, резкие очертания его профиля выступали на фоне затканного сумерками окна.

— В чем дело? — спросил он.

Она ответила шепотом:

— Будь терпелив… мне трудно…

И, словно боясь исчерпать его терпение, торопливо и беспорядочно заговорила:

— Нас коснулось общее несчастье… Ты, Алойзы, был так бесконечно добр к нашей бедняжке… Когда мы с Иреной уедем, ты останешься совсем один… Марысь тоже собирается уезжать… поэтому, может быть… только возможно ли это… если б ты мог забыть прошлое… впрочем, я не знаю… простить… если ты захочешь, я и Ирена останемся…

Понемногу она становилась смелее; чувствовалось, что ее вынуждают говорить какие-то внутренние побуждения.

— Я не стану оправдываться перед тобой, Алойзы, или отрицать свою вину… Скажу только, что я не была счастлива и что вина моя причиняла мне много горя. Я хотела сказать тебе, Алойзы, что, может быть, и ты, со своей стороны… ведь ты меня не знал… то есть ты знал мое лицо, глаза, волосы, звук моего голоса, и они тебе нравились, потому ты и женился на мне, но души моей ты не знал и не хотел быть ни ее поверенным, ни защитником. А она не была лишена доброй воли, и в ней теплилась искренняя сердечность… слабая душа женщины, избалованной богатством и бездельем… Но ты же сам это сделал, Алойзы: я была бедной девушкой, но трудилась с высоко поднятой головой, а стала богатой, праздной и… всегда одинокой женщиной. Ты же сам хотел, требовал, чтобы я блистала в свете, представляя твое имя, твою… как ты говорил… фирму…

Мальвина замолкла, заметив его колючую усмешку.

— Кажется, — сказал Дарвид, — в трагической сцене, которую тебе угодно разыгрывать, мне досталась роль злодея…

— О нет! — воскликнула Мальвина, всплеснув руками. — О нет! Я не хотела ни в чем обвинять тебя или упрекать… я не имею права… Только… я думаю, что если все мы в том или ином виноваты и жизнь так печальна и все так… тяжело, то, может быть, лучше нам простить друг друга… не упорствовать, уступить… Так я думаю, и, хотя моя гордость давно уже уязвлена тем, что я вынуждена пользоваться всеми благами, принадлежащими тебе, я уступлю и буду ими пользоваться, хотя давно уже единственное, чего я хочу, — это уйти, удалиться от света, скрыться навсегда где-нибудь в глухом углу…

Голос ее дрожал от сдерживаемых рыданий, но она подавила их и закончила:

— Я откажусь от этого желания и останусь, если… — ты только захочешь этого, если можешь… не презирать меня…

Профиль Дарвида все резче выделялся на фоне потемневшего окна; помолчав минуту, он ответил:

— Не могу. Мне очень жаль, но для героя христианского романа у меня нет данных. Тебе предоставляется полная свобода действий. Криничная уже перешла в собственность твоей дочери… Можешь вместе с ней «скрыться в этом глухом углу», где я не стану вас поздравлять с приятным времяпровождением, или остаться здесь и жить попрежнему, что мне было бы гораздо понятнее, но ни в коем случае…

Дарвид вдруг оборвал на половине фразы и замолк.

Разговаривая с этой женщиной, он чувствовал, как подступает к горлу клубок змей и душит его, но в то же время в мозгу его всколыхнулись какие-то воспоминания, зовы, как бы эхо чего-то далекого. Их пробуждало лицо этой женщины, изменившееся, увядшее, но все то же лицо, на которое он когда-то смотрел с наслаждением; пробуждал ее голос, всегда его пленявший чарующим звучанием…

Голова его поникла, как будто сверху ее пригнуло что-то невидимое. Простить? Но к чему это приведет? К идиллии? Гармонии? К возвращению в лоно семейного счастья? Глупости!

Этого уже никогда не будет. На свете существует лишь одна несомненная и непреложная истина: факт. Факт был, и нет такой силы, которая могла бы его изгладить. Все остальное — экзальтация! Подумав, он промолвил холодно и раздельно:

— Ни в каком случае ни мои чувства, ни наши отношения измениться не могут.

Мальвина крепче оперлась на стол и еще ниже склонила голову; у нее тоже мелькнула мысль о возвращении в лоно семьи, но на положении уважаемой женщины, которое она могла бы заслужить раскаянием и покорным подчинением воле оскорбленного ею человека.

— Значит, — очень тихо начала она, — я не могу быть ничем тебе полезной?

Он помолчал секунду и ответил:

— Нет.

— Ни в чем тебе нужной?

На этот раз он молчал дольше, но повторил:

— Нет.

Он стоял вполоборота к ней и смотрел в окно на розовое облако, плывшее в сумерках над противоположной крышей. Что-то ему это облако напоминало… что-то напоминало! Глядя на него, она еще сказала:

— Наша дочь будет тебе писать, Алойзы.

Он поспешно прервал:

— Твоя дочь!..

Мальвина с удивлением продолжала:

— Ирена…

Но Дарвид уже знал, что напоминало ему это розовое облако, летевшее в сумеречном небе. «Кара!»

Повернувшись лицом к стоявшей перед ним женщине, он повторил:

— Ирена — твоя дочь… Чего стоят узы крови, если нет других? У меня был один ребенок, мой…

В эту минуту его охватила жажда мести и разрушения; кипя злобой, он докончил:

— И я потерял его — из-за тебя!

— Из-за меня?

Вопросительный возглас ее был полон изумления.

— Так ты ни о чем не знаешь? От тебя это скрыли? Правильное отношение к утонченным женским нервам! Но мои грубые мужские нервы испытывают потребность поделиться с тобой этими сведениями.

Медленно и отчетливо выговаривая слова, которые со свистом срывались с его побелевших губ, он продолжал:

— Твоя дочь однажды завела со мной интересный, весьма интересный разговор о… обо всем, что произошло, о всей нашей семейной идиллии… Девочка, спрятавшаяся где-то в углу, слышала этот разговор и — помешалась… О! Это, наверное, было минутное помрачение рассудка, и оно бы прошло, но под влиянием его она в морозную ночь высунулась из окна, чтобы умереть. Это кончилось воспалением легких, осложнившимся психическим расстройством. Смерть ее была самоубийством.

Последние слова вырвались из его сжимавшегося горла сдавленным, но отчетливым шепотом, отдавшимся во всех уголках просторной гостиной. Его заглушил пронзительный женский вопль и стук падающего на пол тела. Это у Мальвины подкосились ноги, и, падая на колени, она ударилась головой об угол столика, возле которого стояла. В ту же минуту в гостиную вбежала Ирена; как ласточка, летящая на помощь своим птенцам, она припала к матери и, обхватив обеими руками ее согбенный стан, подняла к отцу залитое слезами лицо.

— Ненужная жестокость, отец! — крикнула она. — Ах, я так это скрывала от нее, так старалась скрыть! Ненужная жестокость! Я думала, что такой умный человек, как ты, отец, никогда без нужды ничего не делает! Но ты совершил ненужную подлость!

Дарвид рванулся, но сдержал себя и снова отошел к окну, прислушиваясь к затихающим шагам двух женщин. Вдруг он повернул голову, и губы его зашевелились, одно мгновение казалось, что сейчас с них слетит какое-то слово, имя. В эту минуту женщины проходили следующую гостиную; они шли, обнявшись, медленно удаляясь, пока не скрылись в надвигавшихся сумерках. Дарвид ничего не сказал. Что он чувствовал, когда она вскрикнула и ударилась головой о край стола? Жалость? Может быть. Трепетную тоску по прошлому, которое навсегда ушло, или по своей дочери, которая его покинула с сорвавшимся с уст словом «подлость»? Может быть. Но он ничего не сказал, не назвал ничьего имени. Он остался совсем один. Вокруг было тихо и пусто. Опустел даже клочок неба за окном: розовое облако исчезло. Стоявшая у окна фигура Дарвида становилась все темней в густом сумраке, гасившем белизну, лазурь и позолоту гостиной. Постепенно стирались черты его лица, потом стало трудно различить трясущиеся руки и подергивающиеся щеки, наконец на сером фоне окна уже только смутно маячил узкий черный силуэт. Дарвид не уходил, он словно окаменел, пораженный какой-то мыслью. Значит, так кончается все на свете! Бродят по свету незримые великаны: смерть, заблуждение, скорбь и гнев, топчут, ломают, крушат все, и никто не в силах им противиться! Он никогда не думал об этих великанах. Разве он был философом? Ему было некогда. Теперь он думает и на дне тяжелой, как камень, мысли видит лик бледного ужаса. Лик этот похож на голову Медузы с запомнившейся ему картины. Среди бурно вздымающихся волн она лежит с разметавшимися волосами, во взоре ее беспредельная глубь, на посиневших губах — насмешливая улыбка. Над чем она смеется? Может быть, над величием человека, который на сером фоне окна маячит узким черным силуэтом, таким одиноким в тишине сумерек?

Вдруг он почувствовал, как что-то робко и мягко прикоснулось к его ногам, и увидел у самого пола маленький движущийся комочек, казавшийся в сумерках черным. Дарвид нагнулся и позвал:

— Пуфик!

С пола отозвалось тонкое тявканье. Пуфик всегда так лаял, когда хотел напомнить о себе своей хозяйке.

Дарвид низко склонился и, гладя шелковистую шерсть, повторял:

— Пуфик!

Потом выпрямился и, отойдя от окна, еще несколько раз позвал:

— Пуфик! Пуфик!

Черный силуэт медленно скользил в сером сумраке гостиных, а за ним у самого пола катился маленький черный клубок; наконец перед ним блеснула яркая полоса. То была настежь открытая дверь ярко освещенного кабинета.

Показавшийся в дверях лакей громко назвал фамилию; Дарвид, услышав ее, сразу ускорил шаги. Наконец он явился! Его посланец, агент, его гончая! Несомненно он принес благоприятные вести, иначе ему незачем было приходить! Значит, то колоссальное предприятие, та огромная арена борьбы и труда, в которой пролегает толстая золотоносная жила, может ему достаться! Как своевременно! Это его отрезвит и избавит от дурных снов, которые с недавнего времени им завладели. Его экзальтация, все эти чувства, вдруг заговорившие в нем с такой силой, — это нездоровый, горячечный сон; нужно стряхнуть его с себя и вернуться к ясной, трезвой, разумной действительности!