Глава первая
Хидееши, великий государственный человек из простых солдат, современник Филиппа III и Елизаветы Английской, узнав через иезуитов о намерении Европы завоевать Азию, испуган был за Японию. «Пойду через море и, как цыновку, унесу подмышкой Китай», — сказал он. Армия кораблей перевезла на материк его армию. Корея была покорена. Хидееши собирался на Пекин. Но буря уничтожила весь его флот. «Как роса, падаю, Как роса, исчезаю, Даже крепость Осака — Сновидение в тяжелом сне», — грустно писал он потом.
Март 193…
Великие исторические события, как и трагедии личной жизни, приходят всегда неожиданно, хотя бы и предчувствовались давно. Они не приходят — они обрушиваются.
Война 1914–1918 годов не была закончена, как о том объявили в Версале. Насильственно сведенная к миру, она неудержимо продолжалась в пограничных и таможенных спорах и межнациональных распрях. За ними вставали другие раздоры. Всякая война может превратиться в гражданскую, и война 1914–1918 годов превращалась в нее еще в окопах, а сведенная к миру, ушла в подпочву, проступая восстаниями в самых отдаленных углах земли. Великая социалистическая революция в Октябре 1917 года в России, ноябрьская революция 1918 года в Германии, революция в Финляндии, рисовые бунты в Японии, солдатские мятежи в Болгарии, восстания в Польше, в Литве, в Аргентине, и все это в течение одного года, последнего года официальной войны.
Мирный 1919 год с походами Антанты на Советскую Россию, восстание в Латвии, в Германии, Корее, Венгрии, Югославии, восстание французских военных моряков на Черном море, объявление Венгрии советской республикой и возникновение Советов в Средней и Южной Италии. И это один лишь 1919 год, первый год мира после кровопролитнейшей из войн, испытанных человечеством.
Затем идут годы так называемого плодотворного мира с восстанием в Ирландии, революционными вспышками в Италии, Польше, Персии, опять в Италии, опять в Германии, еще раз в Германии и Италии, опять в Польше. Война стучится в одни и те же двери из года в год.
В 1923 году восстание в Болгарии, опять в Германии, опять в Польше, через год в Румынии и Эстонии, в Марокко, Китае и Сирии, и снова в Германии, и снова в Польше; через год — в Индонезии и Китае, еще раз в Китае, снова в Китае, через год в Австрии и еще раз в Китае, через два года «кровавый май» в Берлине, вооруженные вспышки в Румынии, Палестине, Индии и спустя полгода еще и еще раз в Германии. Война стучится в одни и те же двери.
Наступает 1930 год — слава миру после долгой и, как говорят демократические лжецы, последней войны человечества! Слава, слава жизни мирной и деятельной!
В Китае ранено в гражданских боях 160 000 человек, убито 300 000, приговорено к смертной казни 90 000.
В Индии брошено в тюрьмы 30 000, ранено 8600, убито 6000 человек.
В Индо-Китае арестовано 2000, ранено 1000, казнено 1000.
В Италии брошено в тюрьмы 63 000, избито и ранено 6000, убито и казнено 40 000.
В Германии брошено в тюрьмы 20 000, раненых и избитых 110 000.
Во Франции 4000 в тюрьмах, 2000 раненных в уличных мятежах.
Слава жизни мирной и деятельной!
Слава году мирного преуспевания народов — 1930 году…
Революция в Китае, восстание солдат в Индии, Индо-Китае, крестьянское восстание в Западной Украине, в Италии и снова удар металлистов в Берлине, военные мятежи в Испании, снова восстание в Индии, в Чили, еще раз в Испании, еще раз в Китае, еще раз в Чили, забастовка в английском флоте, еще раз в Испании, в Соединенных Штатах, еще раз в Испании, в Польше, в Чехословакии, в Бельгии, снова в Англии, даже в Швейцарии, в этой прихожей Европы, и опять — который раз! — в Германии. И это всего-навсего 1932 год…
Начиналась война, необыкновеннейшая во всей предыдущей истории человечества. Ей предстояло стать школой жизни тех классов, которые исторически подготовили себя к роли победителя.
Целые государства умирали на глазах. Рассыпались и разваливались режимы, создававшиеся веками. Металась в агонии Англия. Вместе с Англией умирала эпоха в истории человечества. Если бы можно было очеловечить режимы, мы увидели бы дряхлого джентельмена, прикидывавшегося дипломатом и просветителем и оказавшегося после смерти всего-навсего старьевщиком и менялой. И, как всегда бывает в жизни людей, не успел умереть этот предприимчивый коммерсант, как появляется голодный чистильщик сапог и на основе некоторого сходства биографий объявляет себя историческим преемником усопшего.
Так появилась императорская Япония. Мировая история не была предприятием, в котором она хранила собственные паи, она рассчитывала приобрести их только сейчас, в обмен на пильзенское пиво или ланкаширский ситец, производимые ею у себя дома.
Это был чистильщик сапог островного происхождения, с детства мечтавший о путешествиях и завоеваниях в духе старых романов.
Англия желала бы ослабить Францию Германией и Северную Америку Японией, а Японию стеснить Северной Америкой и Советским Союзом. Англия держала Японию в союзниках, как старая баба держит в любовниках молодого и нахального кучера, который бьет ее в часы любви, — и помогала ей вооружением и деньгами для действий на северо-западе Азии. Америка хотела примерно того же, но против Англии.
Все вместе они вели дело так, чтобы плательщиком за все их неурядицы явился Советский Союз.
В Европе рвалась в бой Германия, и ее (как на востоке Японию) опытные хранители мира тоже направляли в скифские равнины, откуда никто еще не возвращался целым, — ни тот, кто влезал с запада, ни тот, кто прибегал с востока.
Война ожидалась повсюду.
Действуя в духе Ямато Дамассии, что есть «Благоухающий утром цвет дикой вишни», Япония разрушила рабочий Шанхай, захватила Маньчжурию, Чахар и области Северного Китая. Где-то вдали ей мерещилась покорная Европа.
Но под дряхлеющей Европой и миром росли другая Европа и другая вселенная. Великое дело рождалось на баррикадах Вены, в деревнях и городах Испании, в безыменных мятежах Азии.
Япония готовилась воевать всюду. Она сооружала тайные авиабазы вокруг Панамского канала и наводняла Мексику своими агентами, чтобы в любой момент зачеркнуть на карте Соединенных Штатов панамскую магистраль. Она сооружала тайные авиабазы на Борнео, чтобы угрожать Египту и Аравии, тайные авиабазы в Иране, чтобы угрожать Каспийскому морю, Туркмении и Афганистану.
Держа под ударом важнейшие узловые пункты мировых путей, она ждала. Ее маленькие маршалы обладали большим воображением. Подобно бравым алжирским генералам Наполеона III, видевшим Африку в своих послужных списках, они видели покорение Тибета, Сиама, Индии, знамя единой Азии над Памиром.
Воевать готовился народный Китай. Он приоткрывал контуры будущих войн, создав тип воюющего государства. Война становилась основным занятием населения.
Зимой 1934 года провинция Цзянси, теснимая нанкинскими войсками, поднялась и ушла на северо-запад, в страну Сычуань, вместительную, как Европа. Сотни тысяч людей с женами, детьми и гробами предков покинули одну страну и с боем пошли в другую.
История их переселения будет заучиваться наизусть и через столетия, как самый величественный эпос первых дней новой истории мира. Пред ними не размыкались моря, и скалы не источали влаги, и солнце не останавливалось в час битвы. Люди тащили детей, разобранные заводы, больницы и раненых товарищей. Они шли, сражаясь и издавая законы, и путь их был в две с половиной тысячи километров. Перевалив через горные хребты Гуандуна, Гуньчжоу и Юннань, они прошли болота и лесные чащи Хунань-Гуйджуоской границы, пересекли пустынные области Сикана и заняли Сычуань.
В Китае, впрочем, воевали всюду. Народ хотел есть и быть уважаемым, он дрался всюду — в красных армиях и партизанских отрядах, на фабриках и в деревнях. Каждый китаец, которому стукнуло шестнадцать лет, чувствовал себя солдатом армии.
В Сватоу жгли японские лавки, в Шанхае дрались с японцами на улице. Японцы отбили Нанкин и Ханьчжоу, а китайские грузчики бросали в воду японские грузы на пристанях Кантона.
По-новому дрались и маньчжурские партизаны. Со времен кавказской войны, длившейся с перерывами пятьдесят лет, мир не знал второй такой организации народных сил, какая вдруг показала себя на маньчжурских равнинах. Славная борьба Абиссинии была только бледным подобием героизма северных китайцев.
Великие народные полководцы еще ходили в дырявых ватниках и спали, не раздеваясь, в стогах сена, но их крохотные армии уже умели ненавидеть вперед на десятилетия. Вождям недоставало лишь понимания своей исторической роли. Они еще не чувствовали, что тащат на своих плечах вместе с дырявыми, простреленными одеялами великолепное будущее Китая и Азии.
Великое движение большевиков к Тихому океану началось в 1932 году. Когда-нибудь найдет трудолюбивый историк пыльные папки секретных приказов и в них неизвестные имена неизвестных стране героев, пришедших в тайгу и горы с первыми топорами и кайлами.
Великое начиналось с мелочей. Эпос гордости еще не волновал умев. Герои буравили горы, искали воду и нефть, пробивали дороги в глухой тайге и строили города. В дощатых театрах, рядом с котлованами, играли актеры столичных театров, бойцы строительных батальонов спорили в кружках о стихах Блока. Но так было везде, по всем углам Союза.
Многое изменилось в крае с тех пор, как первые шестьсот комсомольцев пришли в тайгу. Появились новые люди, в новых городах проложили асфальтовые улицы, и тот, кто мог рассказать, как начались эти города, казался всем стариком, так давно, кажется, это было, так давно преодолено, застроено и обжито. Но те, кто помнил ранние годы края, никогда не могли забыть их. Не было для них большей радости, как вспоминать трудности, казавшиеся непреодолимыми, перебирать имена товарищей и видеть перед собой не мир готовых вещей, а тяжелую и страстную историю их создания.
На преодоленных трудностях росла душа советского человека. Она становилась мудрой в двадцать лет, и ранняя мудрость залегала в ней на всю дальнейшую жизнь секретом прочной молодости. Чуть постарев в двадцать лет, советский человек оставался молодым до пятидесяти и дольше.
Из года в год он становился умнее. Остатки старых чувств увядали, и созревали новые чувства души.
Все государство наше было организовано так, чтобы растить людей мужественных, прямых и до конца честных. Все лживое неизбежно шло к гибели. Трусость осмеивалась, как общественное несчастье.
Все видимее становился человек. В поисках счастья он должен был стать простым, ясным и смелым. Жизнь заставляла его стать таким или отбрасывала без стеснения.
С тех пор как Луза вернулся из своего нечаянного путешествия, многое изменилось вокруг. Прежде всего исчез с горизонта Зарецкий, когда-то игравший такую видную роль. Теперь уж и Лузе начинало казаться, что тот играл свою роль дольше, чем следовало, и что собственно Луза первый предсказал ему бесславный и позорный конец. Ушел на Дальний Север Янков и как-то осел там, поник, хоть ничего дурного нельзя было и сейчас сказать об этом удивительном старике, полном доброты и скромности. Но вот и добр был, и скромен, и честен, а все что-то мешало ему или чего-то не приобрел он к своим пятидесяти семи годам, которые составили бы три или четыре вполне содержательных жизни для человека прежнего поколения.
Зато рос и крепчал — на удивление всем — Михаил Семенович. А ведь Луза хорошо помнил, что еще в двадцатом году Полухрустов ходил в головных, а у Янкова славы и почета было не меньше, чем у Михаила Семеновича, хоть и были они все почти что ровесниками, да и образованием или развитием не шибко отличались тогда один от другого.
Или взять Шлегеля. Мальчик был в гражданскую войну, да и так себе мальчик, не орел. А с тех пор вырос в работника острого, строгого, жил героем и спокойно учил уму-разуму старших товарищей, будто начал жить и раньше их и смелее их.
Думая о товарищах и о судьбе их, Луза понимал, что он примеривается к себе, и отталкивал эту мысль.
А что-то надо было предпринимать — и незамедлительно.
Вернувшись от партизан, Луза опять поселился в колхозе «25 Октября». Слава старого партизана и охотника сопровождала его и теперь повсюду, но ее одной ему становилось мало. Была она стара, эта слава, и наивна. Ему хотелось новой славы и новой страсти. «Чорт ее знает, за собак, что ли, опять взяться?» — иногда думал он. Но пойти поговорить было не к кому. Тарасюк получил старшего лейтенанта и изучал физику. С ним нечего было и думать потолковать по душам, как в прежние годы. Нечего было навязываться и к командиру танковой части Богданову.
Позвонил Василий как-то ему, намекнул, что собирается поговорить по душам, а тот: «У меня, Василий Пименович, душа пятые сутки в карбюраторе — будь он проклят — валяется. Приснился мне, понимаешь, удивительный карбюратор, пятые сутки не могу его вспомнить».
Ну, конечно, после этого разговора Луза визит к Богданову отложил.
«Проехать в гости к Михаилу Семеновичу? — думал он. — Да нет, замотает, дьявол, на свеклу куда-нибудь потащит или на рыбу, и поговорить не удастся».
И однажды с надеждой подумал о Шлегеле.
«Этот умнее», — думал он с удовольствием о красивых усталых глазах Шлегеля, о его спокойном голосе и повадке ничем не занятого и как бы всегда свободного человека.
Позвонил Шлегелю. Тот собирался на Нижний Амур и охотно брал с собою Василия.
— Ты будь готов, я заеду, — сказал он просто. — Как раз шоссе возле тебя погляжу.
Они помчались на рольс-ройсе по широкому, гладкому шоссе вдоль Амура в тот — теперь уже обыденный — город, что еще так недавно звался стройкой 214, а до того значился в лесоустроительных учреждениях куском неведомой никому тайги. Шлегель, как всегда, остановился у Марченко, в его просторной квартире, глядящей на реку с высоты пятого этажа. Вьюга неслась на высоте окон, и город казался еще не построенным.
У Марченко гостил Янков — приезжал проведать родные места.
— Помнишь, как ползали от костра к костру? — спрашивал его Шлегель.
— Помнишь, как мерзли? Веришь ли, что это было когда-нибудь?
— Я еще, Сема, помню, как тут медведи тонули, возле старой часовни. Один всю ночь звонил в колокол, ревел, требовал помощи, а мы лежим в землянках, трясемся от страха, — эх, жутко!..
— А Ольгу, Ольгу помнишь? — смеялся Гаврила Ефимович Янков. — Как она писала доклад, что почва нашего города — опилки?
— Помню, — улыбался Шлегель, с невольной горечью думая о девушке, которую, кажется, тогда любил. — Да ведь и правда — опилки. Я сам видел, берег против твоей избы был весь, брат, из опилок, а по Амуру до самого моря опилки плыли бурыми прядями года три подряд… Ольга пишет тебе? — спросил он негромко.
— Не балует. Занята, говорит. Я сам понимаю — некогда ей: ребенок… Да и Москва — сам знаешь — это тебе не тайга. А уж и муж у нее — зараза. Сначала загнал бабу в Москву. В отпуск вернулась домой — он ее обратно: с поручением! Она опять домой — он ее опять обратно. Изучать чего-то послал.
— Да-да… — говорит Шлегель и глубоко затягивается трубкой, чтобы вобрать вместе с глотком дыма тысячи быстрых видений из совсем недавнего прошлого, когда жизнь Ольги шла вблизи него.
Да, много лет прошло с тех пор, как он гулял с нею по берегу моря. Может быть, этого никогда даже и не было.
— Что, плохо живут, что ли? — спрашивает он, морща лоб.
— Вот в том-то и смех, что хорошо живут. Гонять он любит народ.
— Гонять! — говорит Луза. — Ты его гонку еще не знаешь. Это не гонять называется, а обследовать. Как доктор. Пристанет, спасения нет, весь ему откройся.
И у него мелькает вдруг мысль, что к нему, к Шершавину, надо бы ехать. Вот уж кто посочувствовал бы, выслушал, выругал, придумал разные выходы и заинтересовался бы его бедою, как собственной.
— Большой человек, цельный человек Шершавин, — говорит Шлегель. — Видел я, что он делает из своих бойцов, каких людей растит. Не сообразили мы с тобой к нему заехать, Василий Пименович. Давно видел его?
— Давненько, — отвечает Луза.
— Зря избегаешь его. Хорошая голова, — как бы вскользь замечает Шлегель, но Лузе кажется, что он говорит это с тайным значением.
— Забываем мы немножко Шершавина, — повторяет Шлегель. — Он обо всех, а о нем никто.
— Не пойму иной раз, — говорит Гаврила Ефимович. — Край тот же, не вырос, дорог больше, самолетов больше, автомобилей больше, а раньше, брат, гораздо чаще мы встречались. Бывало, месяца не пройдет — глядишь, Луза Василий Пименович катит в гости. Зуев пешком продерется через тайгу. Шотман прилетит сыграть в шахматы. А теперь живем оседло, тихо.
— Да, побегали, повертелись, — соглашается Шлегель. — За ящиком мыла Шотман, бывало, тысячи полторы километров отмахает. Ничего не было под руками. Полухрустов, помнишь, как поедет на ревизию, так, значит — исчез на год; только по радио и известно, где он.
Пятиэтажный дом дрожит под ветром. От воплей вьюги уютно на душе и тепло. Вьюга напоминает борьбу, авралы, штурмы, и пусть вопит и лает — теперь она «чистый пейзаж», как говорит Гаврила Ефимович, «чистый пейзаж и удовольствие».
Высокий дом стоит под ветром, и в его подъездах и воротах, как в больших свистках, что-то оглушительно заливается.
Но никого это не раздражает. Мало ли они слышали этих песен. Из каждого звука родится пережитое, всплывают случаи, анекдоты, встречи.
— А я, ребята, — говорит Янков, — хочу еще дальше на север забраться. В Арктику самую. На зимовку.
— Успеешь, — бурчит Шлегель. — Отдохнуть надо.
— Нет, скучаю, не могу отдыхать, — говорит Янков. — Глушит меня город. Я ведь, Семен, природу люблю.
— Брось ты арапа запускать! — смеется Шлегель. — Ты бы врать научился складнее. Какая такая у тебя любовь к природе? Откуда?
— Утром проснусь, лежу в кровати — и вот встает она, берет за сердце, природа. Слышу, как начинают пилы. Эх, батенька мой, был бы я музыкант, я б тебе записал! Вот начинают паровые пилы. На быстром ходу волнуется сталь и поет открытым голосом, с переливами. Тут сразу можно догадаться, какую она породу пилит. Кедр не дает такого звука, как дуб, но береза, брат ты мой, береза, если на хорошее бревно попадешь, как соловей заливается… А за паровыми пилами вступают электрические — аккордами, рывками, за ними — ручные — грубовато, тзи-тзи, вроде аккомпанемента, и так все сольется вместе, и так звенит сообща, что хоть подпевай… Я, бывало, всю стройку слышу, мне и смотреть не надо, я и так понимаю, что где.
— Так это ты всюду можешь иметь, какая ж это природа, — говорит Шлегель, вставая. — Это, Гаврила Ефимович, строительство, а не природа. И потом в Арктике, брат, никаких лесов нет. Не выдумывай зря.
— Вот тут, я помню, прекрасная березовая роща была, — говорит он, подходя к окну. — Когда мы в первый раз приземлялись с Севастьяновым, я ему сказал: «Помни мое слово, вырубят рощицу месяца в три».
— Три не в три, а за год истребили, — сказал Марченко, — теперь заново озеленяем город.
— А все Янков спилил. Музыку их слушал, — смеется Шлегель.
— Как агрономы твои? — спрашивает он Марченко.
— Опыты не плохи. Овощь растет превосходно, а вот с хлебом беда — вымокает.
— Осенью, имей в виду, снимем тебя с хлебного снабжения, — говорит Шлегель, — поднажми на агрономов. Слово мое твердо.
— Тогда снимайте меня самого, отдавайте под суд, с ума вы там посходили, в крае, — руки Марченко так дрожат, что он не в состоянии закурить. — Апельсины тебе, может, еще надо?
— Слыхал, что в Маньчжурии делается? — спрашивает Шлегель. — Как ударят по нашей границе — так обходись своим хлебом, ни грамма не дадим, понял?
— Им что! Они хоть завтра стукнут.
— Ну, значит, с завтрашнего дня и ешь, что посеял.
— В какое дело вы меня бросаете! — шопотом произносит Марченко. — Все придется остановить, все. Одна будет думка теперь — хлеб. А разве я для хлеба город строил? Я заслужил, чтобы мне хлеб подвезли.
Янков сказал, откашливаясь:
— У меня, Генька, хуже твоего положение. Ты на обжитом месте, а я… — он покачал головой, — и чего только с нами не бывает, скажи, пожалуйста. Изо льда мосты и острова буду теперь я делать.
— Ты?
— Я. Зверичев выдумал — изо льда разную чертовщину строить.
Марченко поглядел на него тусклым взглядом, грустно спросил:
— Какую такую чертовщину?
Янков стал объяснять, сначала смущенно, а затем оживляясь:
— Зверичев решил претворить в жизнь проект германского инженера Герке, предлагавшего строить пловучие острова из льда при помощи мощных холодильных машин. Схематически план постройки ледяного острова, — объяснял Янков, — заключается в следующем: мощный пароход-рефрижератор выходит в океан, имея на борту необходимое количество тонкостенных стальных или алюминиевых трубок, которым придана форма зигзагообразно изогнутых отдельных звеньев-блоков.
Некоторое количество таких блоков на поплавках спускается на воду, и через них пропускается холодильная жидкость. Трубы обрастают льдом, образуя основу будущего острова. Как только полученный ледяной блок достигнет достаточной пловучести, к нему подводятся новые звенья труб и продолжается дальнейшее наращивание острова до нужных размеров.
Сверху ледяной остров покрывают тепловой изоляцией и бетонируют. На бетонированную поверхность может быть нанесен слой земли и разведена растительность. В первую очередь строят холодильную станцию, а затем — что угодно.
По подсчетам Зверичева, для поддержания острова в замороженном состоянии нужен ничтожный расход энергии, так как благодаря малой теплопроводности льда достаточно охлаждать лишь наружные и соприкасающиеся с водой поверхности острова.
Источником энергии для холодильных машин служит обычное топливо. Более целесообразно использование разности температур на поверхности океана и на большой глубине, по методу Клода и Бушеро.
— Обоим не легче, — сказал Марченко, выслушав его повествование.
Но Янков был уже в том блаженном состоянии одержимости, которое свойственно всем, начинающим новое и еще не всем понятное дело.
— То есть как же не легче! — закричал он, и седые волосы его вздрогнули.
Он не понял, что Марченко имел в виду свои горести.
— Да ты ж вертани мозгами, чудак.
И, не обращая внимания на рассеянность Марченко, он обгорелою спичкой стал чертить на скатерти квадраты и ромбы. Дело было не в островах, а в ледяных плотинах для электростанций, постройку которых Зверичев проектировал подобным же образом.
При постройке плотины возможность спустить холодильные трубы не только до дна, но и в самое дно реки или пролива обеспечивает получение прочного, и устойчивого фундамента плотины, отпадают расходы на дорогие и медленные кессонные работы, миллионы кубометров бетона и громадные земляные и скальные работы. Зверичев считал, что на постоянное подмораживание плотины потребуется такая ничтожная энергия, стоимость которой позволит использовать его метод даже в Средней Азии, не то что на Дальнем Востоке.
Зверичев проверил расчеты на ряде опытных сооружений в Татарском проливе и затем смело перенес их на сооружение островов — зверобойных и рыболовных баз, решив проблему установки островов на мертвые якоря.
— Стой! — Марченко взял другую спичку и зачеркнул ею квадраты, нарисованные Янковым. — Дай-ка основные цифры по плотинам. На память не можешь? Ладно. А за проектировку возьметесь?
Он поднял глаза на Шлегеля, с улыбкой глядевшего на него из-за спины Янкова.
— Тут что-то есть, — моргнул он. — Если б мне… — он набросал на скатерти несколько цифр, — если бы мне таких две плотники, я бы, знаешь, и с хлебом вылез. Шутя!
Он опять что-то посчитал, задумался, потом осторожно приподнял скатерть за края, сложил ее вчетверо и запер в письменный стол.
— Ну, только если ты меня зря распалил, Гаврило Ефимыч, — смущенно сказал он Янкову, — тогда и знакомы не будем.
Гости стали прощаться.
Шлегель и Луза влезают в теплый рольс-ройс. Пурга, пурга, все в снежной пыли, мир исчез. Но шоссе освещено электричеством. Тусклый огонь ламп виден едва-едва, но все же виден, и Шлегель мчится в вихре снега и мрака. Вот такое же шоссе строится сейчас на Дальнем Севере, и не пройдет года — рольс-ройс его появится на Чукотке, среди стойбищ, переходящих в деревни, и сел, вырастающих в города.
У него начинается сердцебиение, когда он вспоминает о том, сколько ему предстоит еще построить и создать, сердцебиение нетерпеливого человека. Он глядит на тайгу, на дорогу, на поселки строителей, на первые избы охотников, вышедшие из лесу к большой и веселой дороге, и видит то, чего еще нет и в помине, — не тайгу, не зачатки сел, а город на перекрестке дорог, авторемонтную базу левее, за речкой, и великолепный постоялый двор, гостиницу на месте широкого луга. Их еще нет, но жизнь научила видеть и ощущать задуманное, как нечто уже существующее реально.
Так вырастали образы школ и больниц в еще не обжитых таежных местах, и для этих школ и больниц подбирались люди, для людей планировался быт, и архитекторы спорили о стиле города, а хозяйственники прикидывали в уме, как будет трудиться будущий город. Но там еще гудела тайга. Когда же первый топор врезался в дерево, все появлялось сразу и в диком (так казалось со стороны) хаосе валилось на стройку. Парикмахер приезжал раньше повара, и сберкасса открывалась, не ожидая столовой, клуба или больницы. Вдруг появлялись актеры или писатели из столицы. Вместе с бетономешалкой привозили рояль. Но город был давно уже ясен. Учреждения стремились в него, перегоняя одно другое, как нетерпеливые зрители врываются в театральный зал и на мгновение создают толчею у входа…
Через восемь часов Шлегель входит в свой кабинет, слегка усталый, но бодрый. Не приступая к делам, он звонит по телефону к Марченко и говорит ему, прикрыв рукой трубку:
— Ехал я, вспомнил Шотмана. Помнишь, геройством считалось проехать в такую пору, а теперь, — он тихо смеется, — что мы теперь должны сделать, чтобы оказаться героями. А?
И он слышит, как, вздохнув, отвечает Марченко:
— Соответственно вооружению и будем совершать что-нибудь, Семен. Совершим чего-нибудь. Старики, что ли?
А над краем пурга, вьюга, колобродит отходящая зима, трещит и крошится лед на реках, и Луза, охотник по крови, чувствует скорую весну. Зуев в Николаевске-на-Амуре распорядился, наверно, приготовить флигель для приезжающих и до глубокой ночи сидит в радиоузле, сторожит новости, прикидывает в уме, когда кто приедет. Заворошился Звягин во Владивостоке, гонит, небось, телеграмму за телеграммой, спешит начать научную свою веселую весну экспедицией.
В эту зиму весны ожидали с осени. Весна готовилась шумная, небывалая. Народ прибывал всю зиму, и благодаря дорогам оживление началось с января, а кое-где не прекращалось и с октября. Теперь зима не мешала темпам. Ее опоясали дорогами, пронизали авиалиниями, но, как ни была она оживлена, а может быть, именно благодаря этому ее оживлению, весны ожидали какой-то чудесной, еще небывалой.
Труднее всего было у Шершавина, на границе. Пора строительства укрепления давно прошла, уехали инженеры, и началась строгая жизнь крепости, глубоко закопанной в землю. Так, впрочем, продолжалось недолго.
Одна за другой пошли провокации на границе. Белогвардейцы обстреливали колхозников, японцы ежедневно «исправляли» пограничную черту, ссылаясь на давние договоры. Не было ночи без выстрелов. Пограничники работали, как на войне, без сна, без отдыха. То прибежит на рассвете истерзанный китаец, моля о приюте, то проберется доведенный до отчаяния окровавленный японский солдат и требует убежища, то, наконец, перейдет границу маньчжурская часть, перебившая своих командиров, а за нею вдогонку японский отряд — и на переднем пограничном плане завязывается краткое, но ожесточенное сражение.
За одну последнюю зиму Тарасюк четыре раза ходил в штыки на японцев, перешедших рубеж, был ранен и ни за что не хотел уезжать на запад, боясь пропустить тот ответственный день, который всем казался почти наступившим. Пограничные волнения отражались и на Шершавине. Дел стало еще больше, времени еще меньше, чем раньше.
Начальник укрепрайона комдив Губер все строил и строил. Покончив с полосой обороны, взялся за жилища, за электростанции, за школы, за парашютные вышки.
Шершавин занимался людьми. Он работал с ними неутомимо. Он создавал командирам семьи, сажал на землю уходящих с военной службы бойцов, выписывал племенных поросят, разводил цветы, внедрял в быт музыку, устраивал шахматные турниры и лекции по агрономии — и всего этого было мало, мало и мало. Люди выучились расти быстрее и глубже.
Ольга в третий раз поехала в Москву и не возвращалась в Приморье уже с полгода.
Шершавин писал ей письма-ежедекадники, подробные, как донесения, в которых запрашивал о тысячах разных дел — о книгах и семенах, о репродукторах, об учебниках и словарях, о приезде актеров; он за последнюю зиму устал ожидать весны и всего того нового, что обещала привезти с собой Ольга.
«Если приедет и привезет, значит получится у нас жизнь», — думал он, почти не веря, что это может случиться, так много он требовал от нее.
В дверь постучали. Комиссар взглянул на часы — было что-то около полуночи.
— Войдите, — сказал он, продолжая писать.
— Сочиняешь что-нибудь? — раздался у двери сконфуженный голос Василия Лузы. — Обеспокоил я тебя?
— Письмо жене, — сказал Шершавин, заглядывая в две или три папки, раскрытые на столе, и выписывая из них что-то в письмо. — Легче доклад в Поарм написать. Садись. Я сейчас кончу.
Сделав выписки из папок и просмотрев несколько книг на полке, он действительно близок был к окончанию дела.
— Письмо, — уважительно сказал Луза. — Такое письмо три дня читать, и то…
— Так и пишу. Кто его знает! Может, последнее. Хочется сказать все, а этого всего никак не меньше печатного листа, если даже одними тезисами выражаться.
— Чем такой труд производить, дал бы телеграмму ей — приедет, словами все перескажешь.
— Пожалуй, может и не успеть.
Комиссар отложил перо, улыбнулся Лузе:
— Сколько лет ты войны ждешь, а — погляжу я на тебя — к войне ты, Василий, никак не готов. Ну, решительно никак.
Не торопясь, запечатал Шершавин письмо, позвонил в штаб, потом подсел к Василию и обнял его.
— Душевные дела твои я хорошо знаю, — сказал он. — Да, пожалуй, не о чем сейчас говорить. Если сегодня будем спать спокойно, так и завтра успеем наговориться.
— Разыгрываешь, — строго сказал Луза, с недоверием глядя на комиссара, который стал надевать шинель и портупею.
— А если правду говоришь, значит правильно сердце учуяло, — добавил Луза. — Ох, и болело эти дни. Руки на стол положу — стол дрожит, стаканы на нем дребезжат, Вся душа истончилась.
— Факт, что истончилась. Знаю. А все от безделья, Василий. Лень тебя измотала.
— Да ты с ума…
— Погоди. Делать, говоришь, нечего? А стрелковый кружок кто создал? Ты. Парашютные вышки в районе кто построил? Ты. Двести человек ворошиловских стрелков-женщин кто дал стране? Ты.
— Да то ж не я, это твой Ушаков, хрен ему в бок, прямо из-под рук все рвет, только скажу что-нибудь, а он — рраз, и готово. Стервец прямо, ему бы все самому переделать. Я, говорю, подожди, я сам, ну, только выдумаю — а уж он из головы прямо рвет. Так в глаза и смотрит.
— А умирать? — строго и медленно спросил комиссар.
— Что умирать?
— А умирать тоже он за тебя будет?
Встал и Луза.
— Нет, уж извините, пожалуйста. Умирать — уж вы извините за грубое слово — все по моей мерке будете.
— А если так, значит дел у тебя хоть отбавляй, — сказал комиссар. — Ну, поехали на передний план. К Тарасюку заглянем. Я тебя знаю. Ты как на границу посмотришь, сразу спокойный и красивый делаешься.
Луза довольно засмеялся.
— Я свой риск люблю, — загадочно сказал он уже довольным и ясным голосом, в котором не было и тени беспокойства, мучившего его с утра.
Пятого марта 193… года партизанский командир Ван Сюн-тин, отдыхавший в родных местах, узнал о движении японских дивизий к озеру Ханка. Жандармские офицеры доискивались причин давней гибели капитана Якуямы. Были наряжены следствия, хотя известно было, что Якуяма убит на границе Кореи. Арестовывали всех от семнадцати лет до пятидесяти. Шестого марта Ван Сюн-тин получил новые сведения — японцы шли двумя армиями; седьмого марта с утра он знал уже совершенно точно — война, хотя слово это не было никем произнесено.
Он растерялся. Начало войны он представлял себе иначе — более медленным, более предугадываемым.
Война обрушивалась на него тайфуном. Вдали от своих отрядов, оторванный от партизанского штаба, он почувствовал себя на мгновение пленником обстановки. Но седьмого вечером он получил от Ю Шаня несколько слов: «Оставаться там, где застанет. Начинать там, где придется, держась ближе к фронту».
Значит, он оказался прав: война!
В печати уже давно появились сообщения о голоде в северных японских провинциях и падении курса иены на мировых биржах. Голодали в Аомото, в Ивате, умирали в Акита, в Мияги, бежали из Фукусимы. Что-то должно было произойти. Великим несчастьям нужен выход. И мысль о войне как о выходе из несчастья все чаще проносилась в японских мозгах. На Дальнем Востоке войны ждали много лет и были готовы к ней. Война входила в расписание забот, обязательных на Востоке для каждого.
Люди на Дальнем Востоке воевали много лет подряд, и ничто не способно было смутить их. Они возвели города, пробили дороги в тайге, осушили болота, засеяли тундру, победили зиму на Северном океане и знали хорошо, что такое труд, страдания и опасность. Выросли люди, пережившие тяготы большие, чем войны.
Английские кредиторы Японии были взволнованы положением. Подобно Гамлету Шекспира, они гадали — быть или не быть Японской империи?
В Англии не знали, поддержать или погубить, и газеты тотчас послали своих корреспондентов, чтобы рассказать обществу и миру, как обстоят дела.
Мурусима, свободный от монгольских дел, встретил корреспондентов в Шанхае и убедил приехать недели на три в Маньчжоу-Го, прежде чем посетить острова. Рано или поздно им следовало побывать на советской границе, и они согласились. Их было трое. Они держались сухо, о многом расспрашивали не стесняясь и, будучи союзниками, позволяли себе кое в чем сомневаться. Ничто так не удешевляет человека, полагали они, как неоправданный оптимизм. Мурусима занимал гостей серьезной беседой.
— Чтобы судить о темпах изменения японской действительности, — говорил он им, — достаточно вспомнить, коллеги, что генерал Ноги, взявший Порт-Артур, начал военную карьеру в дни восстания самураев, направленного против реформ, закованный в латы и вооруженный луком. Маршал Ямагато — в молодости — выплыл в море, пытаясь мечом потопить иностранный корабль у Иокогамы. Во время же войны с русскими он был президентом Совета обороны.
— Весьма любопытная справка, — заметил один из англичан, Локс.
— В течение одной своей жизни генерал Ноги перелистал ту эволюцию военного искусства, которая в европейской истории занимает свыше пяти веков. Со дней генерала Ноги утекло много воды. В прошлом году мы насчитывали у себя три тысячи миллионеров. Мы ныне продаем Европе велосипеды по три американских доллара за штуку.
— На сколько лет назад отбросил Японию кризис тысяча девятьсот двадцатого года? — спросил Чарльз.
— В тысяча девятьсот двадцать девятом году мы уже справились с ним, — ответил Мурусима. — Заметьте, что в тысяча девятисотом году мы только-только научились обтачивать на привозных станках осакского арсенала полевые и горные пушки. До тысяча девятисотого года мы не умели изготовить ни одной стальной болванки для орудия, ни одного ружейного ствола. Мы все покупали или изобретали сами.
— Вы, я знаю, изобрели даже английский лиддит, назвав его шимозой, и германскую винтовку маузер, которая превратилась у вас в ружье Орисака, — сказал Чарльз. — Говорят, что даже лошадиное ржание изобретено в Японии и украдено английским грузчиком в восемнадцатом веке.
Мурусима весело рассмеялся.
— У наших соседей, русских, есть миленькая пословица: «У нас болит живот, когда нигде ничего не валяется», — сказал он, перевирая смысл пословицы.
— Пословица — опасная для здоровья, если ей следовать по-японски, — заметил Нельсон.
— Зависимость наша от иностранных государств имела и хорошие стороны, — продолжал Мурусима. — Мы завязали торговые связи. В девятьсот первом году мы начали строиться, а через одиннадцать лет поставляли собственные винтовки Мексике, через пятнадцать — России.
— А вот с автомобилями у вас до сих пор плохо, — заметил Нельсон. — Что вы предпринимаете в этом отношении?
— Плохо? Моторы для танков и самолетов у нас свои.
— Вы собираете их у себя — да. Но это моторы немецкие, не правда ли?
— К концу мировой войны вы отстали в военном отношении лет на шесть, на восемь, — заметил Локс и добавил: — Если мы условились, что думаем об общем деле, позвольте быть искренним до конца.
— И потом, коллега, напрасно вы стали одеваться у старьевщиков, сказал Нельсон. — Напрасно скупали у Антанты оставшееся от войны добро, все эти танки Рено и броневики Мартини. Человек, выходящий в свет, должен одеваться у дорогого портного.
— Учтите также, — добавил Чарльз, — тот миллиард, который вы уплатили за прогулку по советскому Приморью. Если не ошибаюсь, интервенция обошлась вам именно в миллиард.
— Дорогое удовольствие для молодой страны, — сказал Локс.
— И не очень богатой, — добавил Нельсон. — Ну, а затем накиньте убытки от землетрясения девятьсот двадцать третьего года.
— Ах, друзья, все это древняя история Ниппона, — сказал Мурусима, — в девятьсот двадцать восьмом году мы сделали сильный скачок вперед, и что же? Создана авиапромышленность, авиация перевооружена, есть несколько сот собственных танков…
— Все же до неудачи под Шанхаем в ваших дивизиях вовсе не было гаубиц, — мрачно отметил Нельсон.
— А основы обработки поступающего в армию молодняка? — спросил Локс. — Все тот же катехизис, разъясняющий императорский рескрипт восемьсот восемьдесят второго года?
— Нет, коллеги, нет, — протестовал Мурусима. — Я почти не верю вашим сомнениям. Я не могу допустить подобную наивность английского мнения… Новую исходную линию дал устав внутренней службы девятьсот восьмого года. Основной упор устава — восстановление национальных традиций в борьбе с революционными настроениями.
— Философская подоплека все же, наверно, заимствована у Конфуция[43], — сказал Чарльз.
— Япония немыслима без заимствования, — шепнул Нельсон Локсу.
— Существует два пути преодоления личности, — сказал Мурусима, перебивая Чарльза. — Внедрение уважения к традициям с наивысшей его формой — культом предков — и обычаи. Индивид должен воздержаться от внешних проявлений своих чувств, опасных для общественной гармонии, и обязан принуждать себя к определенным жестам, к облечению своих поступков в определенную форму.
— Государство, следовательно, заготовляет общеобязательную колодку для личности.
— Власть отца! Власть отца! — залепетал Мурусима. — Власть отца и почтение детей составляют тип власти и подчинения.
— Все это отлично, — сказал Локс, — а вот вы упустили ответить относительно гаубиц. Ведь у вас действительно не было гаубиц под Шанхаем. Или, например, тыл. Неустройство вашего тыла — да об этом же говорят все, кому не лень. Тыл ваш сводил на-нет маневренное достоинство войск. При выходе третьей и одиннадцатой дивизий к Великой Китайской стене в девятьсот тридцать третьем году положение у вас было самое безотрадное: раненые и обмороженные не эвакуировались, войска оставались без боеприпасов, дороги…
— Чистейшая древняя история!.. — смеялся Мурусима, не отвечая на вопросы.
В Мукдене гости осмотрели священное кладбище богдыханов и старый город.
— Тут, невидимому, облагается налогом все, кроме запаха, — сказал Локс и отказался от экзотической прогулки.
Хотя Мукден называют самым геометрическим городом на свете и он на самом деле представляет из себя точно вымеренный четырехугольник, но движение в нем хаотично и невыносимо для европейца. Голубые, разрисованные золотом кареты, запряженные мулами, тяжелые китайские арбы «да-чэ», колеса которых вращаются вместе с осью, легкие даурские двуколки, мотоциклы и автомобили исчезнувших фирм носились по его пыльным и серым, почти не озелененным улицам.
Чарльз обратил внимание на автомобили.
— Похоже, что мукденцы только что ограбили Вашингтонский автомобильный музей.
За два дня пребывания в городе англичане насчитали шестьдесят четыре фабричных марки и скоро превратили угадывание автомобильных марок в веселый спорт. Они вылезали на каждом углу, когда представлялся случай разгадать родословную какого-нибудь шестиколесного чудовища, собранного из старых деймондов, бреквэ и стюардов.
Мурусима, вежливо улыбаясь, плелся за ними.
— Китайцы покупают все, что им продают, — весело говорил он.
— Действительно, здесь было все, что за последние двадцать лет вышло из автозаводов всего мира.
Англичане осмотрели ламаистский храм под Мукденом и собирались в Фушун, но Мурусима увлек их в Гирин, сказав, что в Фушуне чума.
Фушун после подавленного восстания был почти мертв. В раскрытых и растерзанных домах ютились псы, на задворках валялись трупы. Дымились развалины заводов. Японские инженерные батальоны, работая день и ночь, чинили пути.
Фушун был мертв, но Мурусима не лгал — зараза от него шла по всей стране. Она была страшнее чумы, потому что не знала противодействия, от нее нельзя было спастись. Еще и теперь гонялись за дезертирами из полков карательной экспедиции и, прибирая город, молчали о том, что на местах самых ожесточенных схваток не найдено было ни одной винтовки, ни одного целого патрона, — все подобрал и унес с собой разбежавшийся из Фушуна народ. Каждое слово о Фушуне было заразой — шахты стояли, заводы были безлюдны, и пожар в дайренских портовых депо закончился лишь на-днях.
В Гирине гости осмотрели новый военный завод и получили разрешение на беседу в камере военной тюрьмы со знаменитым Тян Пин-веем, командиром партизан на границе Кореи. Это был человек лет сорока пяти. Его обвиняли во взрыве тоннелей и железнодорожных мостов.
В Синцизине, столице Маньчжоу-Го, их принял главнокомандующий Минами. По дороге в штаб Мурусима сообщил англичанам, что Минами прозван «завтрашней звездой».
— Я предпочел бы в своем прозвище что-нибудь вчерашнее, конкретное, — пошутил Нельсон.
Минами, слывший умным генералом и дальновидным политиком, встретил журналистов подозрительным молчаливым поклоном.
Мурусима изложил генералу желание трех английских гостей написать книги о роли Японии в Азии.
— О степени ее готовности к этой роли, — поправил Чарльз.
Генерал с почтением поглядел на журналистов.
— Хорошие книги, — произнес он задумчиво, — встречаются реже, чем хорошие люди. Мне так кажется.
— Генерал, наши друзья больше чем хорошие люди, они — дельные люди, — Мурусима с гордостью поглядел на англичан.
— Я знаю, англичане всегда отличались деловитостью, — с легкой иронией произнес Минами.
Не теряя времени, Мурусима изложил генералу программу действий англичан в Маньчжурии, как будто угадывая ее в глазах генерала, который даже казался несколько удивленным, что он так хорошо понят без лишних слов.
Он кивал головой, негромко приговаривая:
— Мир, мир, мирная работа, да, да.
Английское общественное мнение ждет от Японии решительного взгляда на Север, — сказал Нельсон. — Сегодняшняя позиция Японии, теснящей нас на юге Азии, в то время как ею еще не освоен северо-запад…
— On s’engage partout et puis on voit — всюду ввязываются, а там видно будет, — грубо произнес Нельсон фразу, приписываемую Наполеону.
— Мир, мир, господа, — тихонько, по-старчески, твердил Минами. — В наше время лучший полководец тот, кто выиграл кампанию, не дав ни одного сражения.
— Можно ли, — спросил Чарльз, — ожидать, что партизанская война будет в этом году закончена, а антияпонское движение в городах приостановлено?
— Война? — спросил главнокомандующий. — Умиротворение нами Маньчжурии, господа, началось в год барана[44]. В этот год никогда не бывает войны.
Минами недоуменно поглядел на Мурусиму, и профессор отрицательно покачал головой, делая вид, что он не понимает, о какой войне спрашивают их гости.
— Не разрешит ли генерал объехать некоторые участки вдоль советской границы? — спросил Локс.
— О, такая скука, такая грязь, — поспешил сказать Мурусима.
— Генерал, что позволите вы передать от вашего имени английскому обществу?
— Я не имею поручений от императора сообщать что-либо английскому обществу, господа.
— Быть может, вы скажете что-нибудь нам в качестве руководящей мысли, пожелания?
— О нет, нет. Ваша доброта не имеет границ.
Генерал похлопал себя по колену и вежливо улыбнулся, наклонясь вперед и делая вид, что поднимается.
Когда садились в машину, Нельсон сказал:
— Есть такая китайская народная сказка. К богатому Туе пришел бедняк просить помощи. Чтобы отделаться, богач сказал: «Я окажу помощь, если ты правильно ответишь на мой вопрос». Бедняк согласился. Тогда богатый спросил его: «Который из моих глаз стеклянный?» Бедняк ответил: «Правый — стеклянный». Богач удивился и спросил бедняка, как он мог узнать это. Бедняк говорит: «Я сразу узнал, который твой глаз стеклянный. Он на меня так жалостливо посмотрел». Нужны комментарии?
— Скромно предполагаю, что у генерала оба глаза стеклянные, — вставил Локс. — Доброты и наивности он предельной.
— Если бы он не был японцем, я бы сказал, что его сочинил Диккенс.
Из Гирина их повезли в Корею.
Вагоны экспресса были комфортабельны по-американски. Метрдотель во фраке принимал их заказ на ужин в уютном и дорогом поездном ресторане. За столиками сидело много японских купцов.
— Вы посмотрите, — сказал Нельсон, — как они едят мандарины. Снимут шкурку, обсосут мякоть и выбросят. Таков японец — он все на свете только обсасывает.
Мурусима улыбнулся и, с шумом вбирая в себя воздух, вежливо сказал:
— И это надо уметь, господа.
Вдруг радиорупор прервал веселую песню, смятенный голос прохрипел: «Русскими убит доблестный капитан Якуяма. Позор нам».
Мурусима схватился за голову. Лицо его засияло желтым румянцем.
— Это был святой человек! — закричал он. — Святой и прекрасный человек! Мой ученик, радостная, простая душа, ученый.
Он хрипло завизжал, руки его тряслись.
— Надежда нации! — кричал он. — Свет доблести и чистоты, милый, простодушный Якуяма!
Англичане взяли Мурусиму под руки и увели в купе.
Он выпил немного рому и тотчас лег, совершенно изнеможенный. Когда англичане покинули его, он раскрыл свою записную книжку и привел в порядок счета. «Теперь надо держать ухо востро, — сказал он себе. — Наши, видно, решили начать дело на Севере. О господи Иисусе Христе!» — прошептал он, крестясь, как истинный православный.
В начале марта японская Главная квартира в Маньчжурии приняла давно оттягиваемое решение: армиям двигаться к границам Советов.
Медлить больше было нельзя.
С тех пор как грянула над миром новая Советская Конституция, сроки подготовки к войне сократились для Японии втрое. Антияпонское движение в Китае повсеместно рождало энергию борьбы против японцев. Города против городов, села против сел, улица против улицы, семья против семьи.
Борьба внутри Китая была сложна, запутанна. В нее сразу вовлечено было много классовых сил, в ней использовано было множество внешних влияний.
Мурусима, ученик Дойхары, представителя «тайной военщины», шпиона, свергавшего министерства, политика, работавшего на мировых биржах, один из немногих понимал глубокий смысл и глубочайшую ясность цели в хаосе начинавшегося.
Китай следовало связать по рукам и ногам. Он хотел изгнания японцев? — Воззвать к этим чувствам его. Он думал о помощи Англии? — Обещать ее. Мечтал о демократии? — Возвестить ее. О диктатуре? — Дать ей дорогу.
Мурусима давно проникся любовью и нежностью к английским разведчикам и американским купцам.
— Действуйте, действуйте, — говорил он им вдохновенно, — Китай принадлежит всем.
Он мечтал включить в игру и голландских резидентов, и тибетских националов, и гуансийских федералистов.
Когда бойкот японских товаров принял размер общекитайский, он предпринял шаги к тому, чтобы все, чем существует Китай, подозревалось в японском происхождении: чай, рис, шелк, шерсть, бобы — все было теперь подозреваемо.
Следовало умереть с голоду или плюнуть на бойкот: весь Китай казался сделанным в Японии и привезенным на распродажу.
Мурусима поддерживал противояпонское движение и финансировал бойкот японских товаров, поддерживал террористов и много работал с вождями паназиатских групп, не жалея для них ни денег, ни времени.
И все завертелось в сумасшедшем урагане.
В ночь с седьмого на восьмое марта генерал Минами двинул японо-маньчжурские силы к границам СССР.