Стояли морозы в пятьдесят градусов, но четыреста самолетов шли на Восток.
Летчик Севастьянов шел последним рейсом на север. Линию занимала Женя Тарасенкова. Он зашел к ней проститься и встал у окна, глядя на новый город — бывшую стройку 214.
— Вот видишь, тут был лес, — говорил он, — там болото, там площадь появилась, я даже сам не знаю откуда. Очень смешно, когда появляются улицы. Ты все это еще увидишь на стройке двести двадцать один. Там город только что родился. Он, как мальчонка грудной, весь в руке. Здесь вот, где универмаг, жил покойный Шотман. Здесь он и умер. Поставили памятник, а он потом оказался посреди улицы. Там, где вокзал, было болото. Ужасное болото. Раз, помню, в нем медведь утопал — двое суток ревел, спать нельзя было. Да, теперь летать хорошо, — добавил он. — Кругом жизнь. На озере прямо Сочи выстроили. Курорт, чорт его дери! Большущее озеро, красота.
Женя сидела в ситцевом капотике, перешивала пояс летнего комбинезона.
Севастьянов постучал носком сапога по полу.
— И в школе капот носила? — спросил он прищурясь.
— Нет. Разве не помнишь? А что?
— Не помню. Да не тот вид, понимаешь. На чью-то жену смахиваешь.
— Тебе неприятно?
— Честное слово, неприятно. Сколько тебе сейчас?
— Двадцать три. А что?
— Разрушается впечатление, когда в капоте.
— Ерунда. А что?
— Френкель твой муж?
— Нет. А что?
— Как-нибудь в другой раз. Ну, так газуй. Трасса детская. Четыре часа. Если увидишь такую — Олимпиаду, теперь она жена Жорки радиста, ей большой привет передай. Полухрустов, бывший прокурор, золото ищет вместо Шотмана; приметь его, хороший мужик. На Камчатке свяжись с Федоровичем, чуть что — к нему. Золотая душа. В Николаевске-на-Амуре шеф тебе будет Зуев, партизанище. Никого не ищи — вали к нему, если беда пришла.
Женя подняла голову.
— С Жоркой давно не говорил? — спросила она. — Какой он на вид, не знаешь?
— Его никто не знает. Живет в тайге, невидимо. Неделю назад говорил с ним. А что?
— Скажи ему: Тарасенкова Женя возвратилась в тайгу.
— На тебя многие зло имеют. Вся холостая тайга грозится. Да! — вспомнил он. — Пойдешь рейсом на стройку двести тридцать, не обмишурься: рядышком, километрах в семидесяти, другая похожая есть — двести семьдесят шестая. Город и город. Так и запомни: вокруг двести тридцатой — сопки, а у них головы с дырами, налиты желтой водой, а вокруг двести семьдесят шестой — синие, как море.
— Что ж, кроме меня, девушек нет? — сказала, краснея, Женя.
— Девушки бывают разного типа, — неопределенно произнес Севастьянов вздыхая.
— Слушай, Севастьянов, скоро ведь два года, как я ушла. Неужели помнит меня, не забыла тайга?
— Старики говорят — крепкая любовь только на третьем году развертывается. А тебе, Жень, еще лет пять себе прощенье не вымолить. Вот постареют парни, тогда простят.
— А хочется мне в тайгу, Севастьянов! Ах, до чего хочется! — сказала Женя, моргая глазами.
Севастьянов встал.
— Жалко, не сошлись наши трассы. Я бы с тобой, Жень… Ну, не буду. Валяй!
Он махнул ей рукой с порога и выскочил.
Она подбежала к окну. Севастьянов стоял на улице, глядя себе под ноги. По улице мчались автомобили, пахнущие запахами тайги, шли на гусеницах передвижные электростанции, катились тачанки, валила толпа рабочих. За городом на бледно-голубом небе проступала черная сыпь — всходили эскадрильи.
— Севастьянов! — крикнула Женя, свесившись из окна. — Севастьянов, Алеша! — голос ее мгновенно рассеялся в грохоте улицы. — Алеша, родной мой! — крикнула она еще раз. — Толкните этого летчика, высокого, толкните его! — кричала она вниз прохожим, но никто не слышал ее.
Лишь милиционер, просторным взглядом обнимая участок, взглянул и покачал головой.
Женя отошла от окна. Халатик ее расстегнулся. Бедная, латаная сорочка сползла с плеча.
— Не надо волноваться, — сказала она себе. — Мы еще встретимся. Мне нельзя волноваться, ни в коем случае, — она поправила сорочку и поглядела на свое крепкое, сбитое тело. — Нам надо держаться в форме, а то живо выставят из авиации.
В последние дни декабря Луза выехал из владивостокской клиники домой, на границу. Голова его была еще забинтована, и он ходил, опираясь на плечо жены. Ехать он решил на машине до самого Ворошилова, по шоссе, которое только что пробили в уссурийских сопках. Но Полухрустов поймал его перед самым отъездом и три дня возил по городу и заводам.
Сутки отнял Русский остров. Шли стрельбы, и на батареях толпилось много штабного народа.
О приключениях Лузы писалось в газетах, историю его мытарств перечитывали в кружках. Его портреты виднелись в стенновках. «Здравствуйте, товарищ Луза!» — кричали ему неизвестные люди. «С благополучным возвращением, Василий Пименович», — говорили ему знакомые.
Потом его повезли на «хутора», как запросто назывались здесь батареи, и напоили чаем с вареньем на Ворошиловском хуторе, а после чая заставили влезть в узкий ход, задвигаемый стальным щитом, и спустили на четыре или пять этажей под землю, в стальное электрическое хозяйство, две недели могущее жить и бодрствовать, не вылезая наверх.
Повар в белом халате принес ему обеденную пробу, а радист быстро нашел в эфире шанхайскую румбу.
Здесь была своя электростанция, свое радио, свой химдегазатор, больничка, красный уголок и спальные комнаты.
— За раз всего не рассмотришь, приеду в другой раз.
— Приезжай, когда хочешь. Ты застанешь тут нас всегда, живыми или мертвыми.
В Ворошилов можно было выехать в ту же ночь, но Луза дождался рассвета. Город полз по краям шоссе в глубь Амурского залива. Из пришоссейной тайги выглядывали рабочие бараки, за дальними сопками посвистывали лесопилки. В Раздольном машину встретил комдив Голиков, и пришлось сутки прогостить у него, а при въезде в город Ворошилов, как именовался теперь Никольск-Уссурийский, молодой веселый красноармеец вскочил на подножку и велел заворачивать к дому начальника гарнизона. На перекрестках улиц стояли красноармейцы связи с красными и синими флажками в руках.
— Не то, все не то! Когда успели… — бурчал Луза.
У Винокурова пробыли сутки. Часов в семь утра домработница его завела патефон, поставив пластинку с «Колонным маршем».
— Побудка! — крикнула она свирепым голосом.
Через минуту из спальни гигантским прыжком выскочил сам Винокуров. Он был без рубахи, в одних рейтузах и тапочках на босу ногу. Во дворе его ждали адъютант и начальник штаба, в нижнем белье.
Втроем они побежали вокруг дома, прижав локти к бокам и посвистывая от холода.
Домработница собрала на стол. Вдвоем с Надеждой Луза успел выпить шесть чашек чаю, пока не вернулся хозяин. Ни слова не говоря, Винокуров прыгнул в четыре приема по узкой лестнице на второй этаж, в спальню, и, как цирковой престидижитатор, сейчас же вернулся одетый в форму.
— Пейте, ешьте, — сказал он, — а я на коня.
Вернулся он домой поздней ночью. С ним был комиссар Шершавин.
— Ну, Фенимор Купер, выкладывай свои приключения! — закричал он с порога.
После рассказа Лузы пошли расспросы.
— Да что же ты там, батенька, делал? — приговаривал Винокуров, когда, не умея ответить, Луза пожимал плечами.
— Такая, батенька, командировка у тебя была…
— Да как же командировка, когда украли меня…
— Что за разница? Выплачу тебе суточные, и будет командировка. Накамура-то как? — спросил он о командующем японской армией, что стояла напротив, за рубежом. — Выздоравливает или нет? Что говорят? Печень у него не в порядке, — объяснил он Лузе. — Должно быть, уйдет в отставку. Пора. Шестьдесят лет старику.
— Жалеешь? — спросил Луза.
— Чего жалеть — радуюсь. Осторожный генерал, опытный, с ним трудно будет. Ну, да если он уйдет, наверно Хасегаву назначат. Знаю этого хорошо — ухарь, завирушка. В бою — что тетерев на току, ни черта не слышит, не понимает. Араки второго сорта.
Долго перебирал в памяти Винокуров генералов и полковников, расспрашивал Лузу о японских солдатах и записал имя Осуды себе в книжку.
— Погиб? — спросил он.
— Жив. Фушун-то, знаешь, три недели держался. Вывезли его, а где пребывает — не знаю.
— Расскажи-ка о партизанах. Кто там у них выделяется? — спросил Шершавин.
И Луза рассказал о маленьком Ю, том самом, которого когда-то выпустили из рук японцы на реке, перед его колхозом. Он рассказал и о Чэне, и о Безухом, и многих других, имен которых не помнил.
— Если все так, как рассказываешь, значит началось, — сказал Шершавин. — Одних война убивает, из других людей делает. Когда опрокинутся на их голову весь Китай и Корея, — пусть попробуют, с чем это едят…
Дня через два Луза поехал к себе в колхоз.
Колхозы начинались за городом и шли цепью до самой Георгиевки. Луза не узнавал границы.
Все, что встречал он, было новым, не похожим на прежнее. Исчезла тишина безлюдья — шум быстрой жизни стоял в селах. Люди с нездешними повадками сновали кругом, говоря на разных языках. Они были еще новичками в краях Лузы, но уже распоряжались и хозяйствовали, как старожилы, потому что приехали надолго. По следам охотничьих троп легли дороги, а в долинах меж сопок, исстари блаженных в безлюдье, встали поселки новых колхозов.
«Ах, чорт возьми, чорт возьми!» — теперь Луза глядел на свою старую приграничную полосу, омоложенную неузнаваемо.
Шершавин, ехавший с Лузой, не успевал давать объяснения.
— Вот там теперь два занятных колхоза, — говорил он, — а тут еще один, а там планируем нечто вроде совхоза — вон, за горой.
Колхозы быстро и ладно осели на границе. Коренастые силосные башни все время маячили на горизонте, справа и слева от шоссе. В полях, под навесами, стояли железные бочки из-под горючего, бетономешалки и какие-то глубокие громадные котлы, еще пахнущие резким и, казалось, теплым запахом варева. Стога сена издалека напоминали ангары, так были они широки и длинны.
«Все не то, все не то», — думал Луза, глядя вокруг и с удивлением и с неприязнью. Какими маленькими казались ему долины, и как тесно теперь стало на переднем плане с его когда-то неживой и дикой тишиной.
Ни разу, сколько ни всматривался Луза по сторонам, не оставались поля сами с собою. Всегда то здесь, то там, как бодрый пастух, стоял на краю долины высокий дом электрической станции, мельницы или механической мастерской. Над зимними полями, забытые с осени у полевых станов, голосисто пели радиорупоры. Страшно было услышать тонкий комнатный голос скрипки или пение женщины в глухую ветреную ночь, когда воют голодные волки.
В Георгиевку Луза решил не заезжать, но комиссар настоял.
— Сто рублей закладываю, — сказал он, — что не доберешься до переднего плана. Собак, брат, расплодили мы тут, колючки расставили, фотореле завели.
— Рано в мертвяки записываешь, — ответил Луза.
— Да мертвяку легче пройти, чем тебе.
К ночи, измученные дозорами, добрались до полей «25 октября».
— Хочешь поглядеть точку? — спросил Шершавин. — Ты ведь конца строительства не застал?
— Вези.
Колхоз был где-то совсем рядом, голоса доносились до них ясно, почти разборчиво.
Тропой в кустарнике они отошли на шоссе, спустились в узенькую ложбинку и молча поднялись на взгорок.
— Стой! Ложись! — тихо сказала им ночь.
Они легли.
Часовой подполз к ним медленно и осторожно. За часовым, зевая от возбуждения, бесшумно полз пес.
— Пропуск…
— Э, да это ж мой Банзай, сукин сын, — сказал Луза. — Вот стервец, смотрите пожалуйста!
Зевая от желания лаять, Банзай прижался к ноге Лузы и замер. Лапы его дрожали, рот был оскален, но он не издал ни одного звука и бесшумно исчез вслед за часовым, не дав Лузе опомниться.
Узким, еле заметным входом проникли они внутрь горушки…
Обратно возвращались молча и молча же сели в машину.
Когда показались дом правления, пожарный сарай, площадь, освещенная электричеством, и грянул оркестр трех соседних колхозов, Луза приблизил лицо к уху Шершавина и произнес с глубоким значением:
— Этвас.
— Что? — не понял Шершавин.
— Да я вот все спрашивал Зверичева: чего, мол, строить тут будете? Этвас, говорит, построим. Ну, и верно, что этвас, очень специально.
— Да, это, брат, такой еще этвас! — рассмеялся Шершавин.
— Вполне, брат, вполне, — теперь уже довольно и весело ответил Луза, вставая, чтобы приветствовать свой колхоз, и по-стариковски оперся на худое плечо Шершавина.
Многое изменилось за время отсутствия Лузы.
— Точнее ж сказать — решительно все изменилось.