Началом работ на канале определено было 1 августа, но еще задолго до этого дня, в середине июля, не менее сорока тысяч людей уже во-всю трудилось на всем протяжении трассы. Основные силы колхозов нетерпеливо ждали сигнала броситься в бой и кое-где, не выдержав, вступали раньше срока. Между тем столовые и медицинские пункты были еще не везде развернуты, участковые штабы не приступили к делу.
Восемнадцатого июля начали плотину третьего Дорменского участка; на Куйчан-Ярской плотине вступил в строй мощный экскаватор; проведен был электрический свет; решено было работать круглые сутки. 24 июля вышли первые номера газет «На Сталинской стройке» и «Сталин Курулишида». Выехал на трассу первый колхозный обоз из Намангана, на трассе появилась бригада художников, народ повалил из Андижана, Кирова, Маргелана. К станциям подходили пустые эшелоны, по пятьдесят вагонов каждый, все к 1 августа. 27 июля, за три дня до начала работ, на трассе было зарегистрировано больше пятидесяти четырех тысяч колхозников. В штаб БФК летели телеграммы: «Нет сил сдержать трудовой порыв. Давайте сигнал о начале работ». Кое-где действительно получался беспорядок: то колхозы по ошибке выходили на чужие участки, то начинали не с того, с чего следовало. 28 июля на трассе было уже около ста тысяч строителей, и уже по всему строительству канала пронеслась весть о колхознике артели имени Сталина, Избаскентского района, Хашимове, за четыре часа выполнившем дневную норму на триста процентов, о Шакире Хакимове, давшем две с половиной нормы, о Мамате Давлятове, давшем две нормы. Сражение еще только завязывалось, но первые храбрецы уже выскакивали вперед.
Дунан Дусматов, член колхоза имени Сталина, Нарынского района, выполнил дневную норму на четыреста четырнадцать процентов. Канал впервые услышал имя, которое потом не сходило с уст до самого конца работ.
В канун 1 августа открылось четыреста магазинов и ларьков, на трассу выехало сто двадцать развозок с продуктами, начали работать триста чайхан, восемьдесят пять столовых, десять библиотек, двадцать школ ликбеза и восемь площадок для детей колхозников, приехавших на канал с детьми.
Город палаток, юрт и деревянных бараков растянулся на двести шестьдесят километров. На 17-м участке работали ночью при свете передвижной электростанции. Приступили к делу тысяча восемьсот учителей. И хотя работы еще не были объявлены, на трассе было уже вынуто более трехсот тысяч кубов земли. 31 июля тот же самый Дунан Дусматов прогремел на всю республику, выполнив за день восемь норм.
Газетчики сбились с ног. Инженеры нервничали. Начало это или не начало? Ждали сигнала. Никто не хотел отстать, все торопились вперед. За 31 июля вырыли примерно два ляганских канала. И когда на заре 1 августа наконец-таки был дан сигнал, сто шестьдесят тысяч строителей вонзили свои кетмени в сухую землю долины. Баймат Байбобаев, соревнуясь с Дусматовым, выполнил норму более чем на семьсот процентов. На канал выехали оперный и драматический театры Ташкента, двадцать восемь кинопередвижек, десять музыкальных ансамблей.
Началось!
Когда группа гостей выехала на трассу канала, сражение было в полном разгаре и энтузиазм строителей с каждым днем возрастал, ломая все нормы и графики.
Восемь норм, десять норм, пятнадцать норм за день!
Шли телеграммы: «Высылайте мешки! Тысячу, две, три, сколько найдете».
Дусматов работал с мешком вместо носилок. Его последователи бросали носилки, требовали мешки. В колхоз скакали конные, звать кузнецов и плотников — точить кетмени, чинить носилки.
Из колхозов на трассу гнали стада баранов, везли фрукты и овощи. Из городов ехали и шли экскурсанты.
Шли телеграммы: «Высылайте побольше книг. Спрос огромный».
Автодрезина с гостями бежала от Коканда к Алты-Арыку. За окнами рисовые поля, хлопковые посевы, сады, бахчи, тополя и карагачи по бортам арыков, и снова хлопок, и виноградники, и сады, и длинные, путаные улицы кишлаков, окутанные неоседающей пылью. По дорогам, точно стреляя дымным порохом, неслись грузовики и арбы, скакали конные, ехали в задранных до пояса халатах велосипедисты, группами шли пешие с одеялами на спинах.
— Вероятно, так же сходились табориты к Яну Жижке, — взволнованно произнес доктор Горак.
— Табориты, не знаю, а вот под Уэску действительно так сходились.
— Это, конечно, Хозе. Он ни разу еще ни в чем не уступил доктору Гораку. Он не согласен даже с тем, чтобы тот обращался к своей истории.
— Какая у него история? — уже не раз говорил он Раисе Борисовне, когда та просила его щадить старика. — История — это то, что живет, а не лежит у него в сейфе.
Инженер Белоногов, представитель штаба БФК, посланный сопровождать гостей, взял подмышку указку, с которой он стоял возле карты Ферганы, и закурил.
Лицо его было бледно-рыхлым от мелкого нервного пота, и он не глядел в сторону гостей.
Прикомандированные к гостям переводчики, какая-то совершенно раскисшая от жары московская дама, Азамат Ахундов и девушка по имени Ольга пересказывали гостям сообщенное Белоноговым. Инженер отдыхал, глядя в окно. Водитель дрезины, взглянув на него, негромко сказал:
— Дадут они вам жару, Аркадий Васильевич! Тут самый размах работы, а вот, подите ж… нашли время ездить.
— Я хотел бы попросить господина Белоногова, — заговорил старший из чехов, — нельзя ли рассказать, как начались работы, как жили инженеры, как население относилось к их работе?
— Вы хотите, пан Горак, более, так сказать, образно? — переспросил младший чех.
— Да, да. Просим. Если, конечно, можно.
Ахундов, точно просьба была изложена на неизвестном Белоногову языке, повторил то, что все уже слышали, но инженер замялся. Он не был уверен, надо ли рассказывать о том, что трассировщики жили в кибитках и пыльных колхозных чайханах, питались чем попало, потому что на еду не хватало времени, хотя народ заваливал их продуктами, и не спали по целым суткам, потому что, как ни спешили, а все равно отставали в темпах. Обо всем этом было бы длинно рассказывать. Также, пожалуй, не было смысла говорить о том, какие шумные споры шли у них тогда по ночам, как рядовые трассировщики выдвигали что ни день новые решения, и автор проекта, опытный инженер, кляня все на свете, в том числе и своих непрошенных советчиков, вынужден был не раз принимать поправки, и ехать, и ужасаться, как же он уложится в срок.
Белоногов обо всем промямлил довольно вяло.
— Ольга, спросите, что его больше всего беспокоило тогда самого? — сказал Хозе Мираль по-французски.
— Меня? — Белоногов с ненавистью поглядел на Ольгу. — Что я могу сказать? Меня все беспокоило — и проект, и то, как отнесутся к нему в Москве, и недостаток лопат, — да нет, вы им скажите, не то интересно, что меня беспокоило, а что — колхозников, народ! А их беспокоило — утвердит товарищ Сталин строительство или не утвердит.
— Простите, а почему бы господин Сталин мог бы не утвердить? — перебил его старший чех.
— По многим причинам. Его мог не удовлетворить доклад узбекского правительства, у него могло не быть уверенности, что мы тут толково организуем дело. Шутка ли, вывести в степь, в пески полтораста тысяч народу и так все организовать, чтобы и сыты были и здоровы были!
— Стало быть, теперь это уже вполне организовано? И сейчас уже нет никаких опасений?
Белоногов не знал, что ответить. Вмешался Ахундов:
— Инженер Белоногов у нас недавно, он не знает нашего языка, и ему трудно отвечать за настроение всего народа. Я отвечу вам так: если бы Сталин был против нашего дела, мы бы не начинали его, но он и не мог быть против, потому что народ сразу сказал «да». Народ верит, что сделает. Может быть, чего-то нехватит, но народ все равно сделает, и если бы кто-либо из наших инженеров доложил бы Сталину обратное, народ все равно настоял бы на своем и дело сделал. Так я отвечаю.
— У вас прекрасный поэтический талант, — улыбнулся доктор Горак. — Правда, совсем не обязательный для журналиста.
— Ольга, что он говорит? — поинтересовался Хозе Мираль и, получив ответ, промолвил, подмигивая доктору Гораку: — Как сказать! Чем были бы ваши статьи в американских газетах, если бы вы не позволяли себе фантазировать?
У станции Серово трасса канала шла рядом с железной дорогой, и из дрезины был отлично виден какой-то оживленный колхозный лагерь. Красное знамя развевалось на месте работы. Повара свежевали бараньи туши, горели и дымились костры с котлами для плова, и длинной шеренгой стояли десятки многоведерных блестящих самоваров, как трубы духового оркестра.
Землекопы углубились в грунт выше колен, а кое-где были видны лишь по пояс. Их мокрые шоколадные спины казались масляно-блестящими. Тачечники и носильщики бегом сновали туда-сюда. Ребята с медными кумганами[15] в руках, — должно быть, водоносы — степенно обходили работающих, а какой-то старик, сидя на корточках, заводил патефон.
Каждый штрих этой мгновенно пролетевшей мимо картины чем-то необъяснимым напоминал поле сражения, но иное, чем знал человек, — без мук, без страданий, без смерти.
И вдруг этот благословенный оазис оборвался, как старая кинолента. Дрезина помчалась среди песков.
— Стойте, стойте! Господа, это обязательно нужно сфотографировать! — закричал доктор Горак. — Простите, не будет никаких препятствий?
— Никаких, — махнул рукой Белоногов.
— А если я, как человек буржуазный, ознакомлю со снимком Интеллидженс Сервис?
— Пожалуйста, — Белоногов даже не понял, шутка это или всерьез. — Через месяц-два всего этого не будет.
— Не будет?
— Ну конечно, канал все изменит.
Дрезина на некоторое время остановилась.
Гости вышли поснимать барханы, гурьбой набегающие на остатки глиняных заборов и брошенные человеческие жилища. Один бархан, прислонясь своей верхушкой к забору, медленно и страшно пересыпал песок вовнутрь двора. Завтра этого дома и двора уже не будет: бархан пожрет их.
— Это южная часть песков Кайрак-Кума, — сказал Белоногов, стукая указкой по карте. — Вот она. Видите, каким широким языком лезут пески на юг, держат курс на Куйбышево. Но — конец. Тут все в порядке.
— Из Куйбышево, — глядя в свои записи, сказал Ахундов, — поступила просьба послать на канал пятьдесят пекарей, тридцать парикмахеров, двадцать восемь певцов…
— Певцов?
— И даже трех рассказчиков-юмористов.
— Интересно, очень интересно, — сказал Хозе, — Ольга, сердце мое, я могу подать заявление? Я тоже хочу петь об Испании. Спросите этого молодого узбека, которым вы явно интересуетесь: могу ли я спеть перед колхозниками?
Ахундов просиял от восторга.
— О! Я напишу в республиканскую газету: «Испания в Фергане!» Конечно, можно!
Он рассказал об этом подошедшим колхозникам, и тем понравилось.
— Который испанец, покажи.
Хозе вышел вперед, потряс сжатым кулаком.
Колхозники ответили ему так же.
— Ничего, крепкий, на армянина похож; скажи, пусть приезжает.
Хозе понравился им.
Подскочила девочка в длинном широком халате, с косичками-ручейками, протянула новую тюбетейку.
— Отдай ему, пусть наденет, скажи — от нашего комсомола, — и счастливо захлопала в ладоши, когда Хозе водрузил ее подарок на свою лохматую голову.
— Женатый он, нет? Пусть приезжает. Женим. Потом к нему, в Испанию, в гости поедем.
— А это кто, русская? С Хасана? Эй, сюда, быстро! Смотри, с Хасана девушка! Дай руку! — и жали ей руку за то, что она была там, где пролилась советская кровь, там, где им тоже хотелось бы быть.
Ахундов спросил о последних новостях на канале. Гости рассмеялись. Что эти люди могут знать, торча среди бескрайных песков?
— Вы что, дорогой уртак[16] тоже из дальних краев приехали? Мамоджан Курбанов вызвал Дусматова, слышали? А знаете, что нашли на восьмом участке? Нет?
Люди в песках все знали. Особенно язвительны были девушки.
— Вы, наверное, вчера из Мадрида, да? В Фергане первый раз?
Ахундов был терпелив. Его интересовали новости. Он молча записывал.
— Колхоз Сталина, Сталинского района, закончил свое задание и перешел на помощь соседям! — наконец крикнули ему, когда дрезина тронулась.
Белоногов чмокнул губами.
— Действительно, чепуха у меня получилась. Люди за десять дней месячный план выполнили, а я катайся ни с того ни с сего… Стой, стой!
Конный мчался наперерез дрезине.
— В чем дело? — закричали ему с дрезины несколько голосов. — Что случилось?
— Шестнадцатый участок взял первое место! Слышите? Первенство взял! Дай знать на двадцать девятый, на Багдадский: сегодня ночью выходят новых триста человек. Чтобы встречали! Понял?
Водитель дал газ. Дрезина рванулась вперед.
— Если с каждым встречным разговор будем вести, так без нас и канал закончат, — пробурчал он и, чувствуя, что откровенней ничего не скажешь, смущенно переступил с ноги на ногу.
На глухих песках торчали столбы с фанерными щитами.
Азамат Ахундов прочел надпись: «Пойдут только лучшие!»
— И так действительно? — спросил Горак.
Белоногов пожал плечами:
— Да нет, не вышло. Жизнь переделала.
Доктор Горак быстро взглянул на Азамата Ахундова, на своего Войтала и впился глазами в лицо инженера.
— Так, так, так. Я слушаю вас. Почему же не вышло? Если, конечно, можно. Вы понимаете меня?
— А чего ж? Вполне можно. Не вышло — и очень просто. Кто такие лучшие? — сонно говорил Белоногов, которому вся эта история с гостями начинала чертовски надоедать.
— Ну, он был лучшим, верно, до канала. А как дошло дело до работы, его догнали и перегнали. Что же он, худший уже? Не посылать его? Он, как бы это вам объяснить… ну вот, как на войне бывает. — Белоногов взглянул на Ольгу Собольщикову, которая хоть и была моложе всех, но обладала самым свежим боевым опытом.
— Бывает ведь так? Выскочит вперед один человек: «За мной, вперед!» За ним поднялась вся рота, бегут в штыки, а его, первого-то, подкосило, и он упал. И окоп без него взят. Ну, как мы будем его считать? Худшим? Никак нельзя. Ну, и мы таким образом просчитались: звали одних лучших, а их столько наприходило и так работают, что кто вчера был лучший, сегодня в середине, а старого худшего иной раз и не сразу найдешь — так вперед ушел. Жизнь!
— Был, товарищи, то есть, простите, был, господа, со мной один случай в этих местах, — сказал Азамат Ахундов. — Во-о-н, видите, кибитка старая торчит? Вот это место и есть. Подошла сюда партия трассировщиков, вбивает колышки у самой кибитки. Техник говорит хозяйке:
— Надо кибитку сносить. Канал пройдет.
Хозяина дома не было, женщина перепугалась.
— Как сносить? Зачем сносить? Всю жизнь здесь жили — и уходить? Царь был — и тот не гнал.
— Колхоз выстроит вам новый дом, — сказал техник, и группа его пошла дальше. Но женщина не хотела отпускать трассировщиков, загородила им путь, умоляла дождаться мужа.
— Очень типично! — радостно прошептал доктор Горак, быстро стенографируя рассказ. — Не отвлекайтесь, прошу вас.
— Будь человеком, подожди моего мужа, я без него ничего не позволю, — говорила эта женщина и пыталась выдернуть из земли колышки.
Но разведчики трассы не могли ждать и ушли. Ночью, когда они спали в Алты-Арыке, хозяин кибитки нашел их.
— Прошу, — сказал он, — не принимайте во внимание слез моей жены: отсталый человек она, извините. Хороший знак, что вода через нашу жизнь пройдет, очень хороший. Не оскорбляйте меня, ведите воду через мою кибитку. Это радость большая. Не каждому дается она.
— И вот видите домишко? Это новый. Уже готов.
— Это не легенда? — поинтересовался доктор Горак. — Говорите откровенно, как журналист журналисту.
— Этого человека зовут… — Ахундов стал перелистывать свою записную книжку, исписанную вдоль и поперек, но водитель дрезины не выдержал и сказал:
— А зовут того парня Игали Бердиев, я его знаю. Никакой легенды и духа нет. — Ему казалось, что легенда — это что-то вроде темного слуха.
Железнодорожный путь пересекла трасса канала; строители, завидя дрезину, помахали руками и, когда она остановилась, окружили ее.
Их глаза были воспалены от солнца, и губы покрылись трещинками, но веселые улыбки не сходили с лиц. Трудиться они умели, они всегда трудились, но с таким весельем и озорством — еще никогда.
— Как кировские? — спрашивали они. — Идет у них дело? А янчи-курганцев видели? Лучше у них, хуже? Кто впереди?
— Скажите, сводку пусть дают, сводку с верховым пусть посылают! А то не знаем, где мы — впереди или позади, не знаем — радоваться или ругаться.
— Желаете побеседовать? — Ахундову до смерти хотелось переводить гостям. — Пожалуйста. На сколько минут можем остановиться? — спросил он у водителя.
Тот мрачно взглянул на часы, недовольно кашлянул.
— Составы же идут один за одним. Какие тут минуты? В нашу пользу одни секунды — и ничего более.
— Может быть, не будет удобно, чтобы нам слезать без плана? — сказал Горак. — Вероятно, есть точный план, что нам показать.
Прораб, немолодой армянин из городских, недоверчиво разглядывал пассажиров дрезины.
— Товарищ Белоногов, это вы? Нашли время кататься, ей-богу! — сказал он злым, раздраженным голосом. — Езжайте вы, ради бога, время только у людей отрываете, а смотреть чего? Один скандал!
— Какой скандал? — тихо спросил его Белоногов.
— Палатки где? «Не пейте сырой воды» где? А еще иностранцев возите! С утра обещали «титан» — до сих пор нету. Этому вашему Файвиловичу голову надо оторвать!
— Ладно, ладно, я сейчас дам знать, чтоб поторопились, — успокоил его Белоногов.
— Ехать, ехать далее, — грубовато сказал водитель дрезины. — Тут, пан дорогой, или как вас, не знаю, интересу особого нет, а на Куйган-Яре, у Зеленого моста, там такой интерес имеется, что сердце взыграет. Вчерась, Аркадий Васильевич, — обратился он запросто к Белоногову, — балыкчинские колхозники, знаете, чего сделали?.. Кара-буру десятиметровую заложили.
Белоногов огорченно щелкнул пальцами.
— Заложили-таки? Вот черти! А я хотел гостям это дело показать. Эх, обидно.
— Вторую сегодня можно, вчерашнюю унесло, ничего, можем успеть, если есть желание. Я зеленую улицу имею.
Гостям объяснили, в чем дело.
Девочка-школьница, русская, вскочила в дрезину, как на вражеский танк. Ее лицо выражало испуг.
— Нет газет! Ни одной!
Она, вероятно, думала, что дрезина привезла представителей штаба БФК, и развела руками, не зная, что предпринять в столь трудной обстановке.
— Мы по другому делу, — сказал Белоногов, легонько подвигая ее к выходу.
— Как по другому? По какому другому? — спросила она с таким неподдельным удивлением, что в кабине все улыбнулись. Школьница не могла себе представить, что могли быть другие дела, а не одно единственное дело — канал.
Шпитцер глядел на пролетающие мимо них картины новой для него жизни. Мир, о существовании которого он раньше смутно знал что-то расплывчатое, сейчас ощутимо входил в него, как смола соснового бора, как соль океана, и хотелось остаться в этом бору или у этого океана и начать заново жизнь, и она обязательно будет отличной, не то, что прежняя.
Он глядел, как люди, потные до лоска, торопливо копают землю, и ему хотелось рукоплескать им, видел, как пляшут в пыли и на жаре, — хотелось плакать от радости.
Немцев, по всему чувствовалось, здесь недолюбливали, но стоило Шпитцеру сказать: «Я австриец, из Вены, рабочий, из тех самых, что, не покорившись, с боями покинули родину», — как все сразу менялось. Оказывается, таких немцев здесь знали, любили и уважали.
Глядя на жизнь, проскальзывающую мимо автодрезины, Шпитцер видел Вену, Флоридсдорф, завод, баррикады и навек родные, неотделимые от него лица товарищей — и тех, кто погиб, и тех, кто отдыхает до будущих боев, — и мысленно беседовал с ними. Когда-то настанет час возвращения домой? Когда-то увидит он родные места и родные лица, и обнимет близких, и пожмет руки друзей?
Но если бы это случилось и завтра, он вернется другим, как бы более рослым и более сильным. Его закаляет здесь каждое видение творчества, созидания, преодоления. И, глядя на чужие, выжженные безжалостным солнцем пространства, на незнакомых ему людей, Шпитцер думал о Вене, и было так больно на душе, что едва удерживались слезы. Он пожалел, что находится здесь, а не у себя в Вене, где ему все так близко, так родственно и знакомо. Вена — город, но это, с другой стороны, самостоятельная страна, прелестная, мудрая, очаровательная. Как он далек от Вены, но Вена, кажется, еще дальше от него, чем он от нее!
Почти не видя того, что пробегает за окном дрезины, Шпитцер углубился в воспоминания. Был праздник, и он со своей подружкой Минной, официанткой кафе «Иоганн Штраус», с утра веселились на шумных аллеях и площадях Пратера — парка, которым справедливо гордилась Вена. Чего здесь не было! И крохотные кафе на отдаленных аллейках, и палатки фокусников, и цирки, и танцы, и особенно это чисто венское умение веселиться в толпе, шуметь, зубоскалить, петь и плясать с незнакомыми, как с друзьями, точно весь мир — один дом и этот дом — Вена.
Здесь, в тенистых аллеях Пратера, можно было встретить аристократку, в жилах которой текла кровь императоров, цыганок с усиками, румынок, сухих, с задумчиво-скорбными глазами сербок, живых и дерзких венгерок с манерами королев.
И как они все дружно (представлялось Шпитцеру) жили, дети разных народов и языков, обычаев и привычек, до тех самых пор, пока Гитлер не приказал одеть Вену в свою униформу! Теперь, пишут Шпитцеру, Вена мертва, тиха, без голоса. Замер Пратер. Приумолкли крохотные кафе, где шумели политики и философы из швейных и часовых мастерских. Веселая Вена как бы овдовела, притихла, перестала смеяться, а Вена без смеха, без танцев — покойница. Город сразу посерел, как только в нем перестали громко смеяться. Веселье жителей украшало Вену более, чем ее сады, парки, история и политика. Даже кофе, пишут Шпитцеру, стал хуже на вкус, тот знаменитый кофе по-венски, которым город славился не меньше, чем своей музыкой. Куда же дальше!.. Затихли крохотные кафе, каждое чем-нибудь знаменитое, то воспоминанием о Бетховене, то анекдотом о Моцарте, то, наконец, тростью Оффенбаха, с их чудесными оркестрами, с музыкантами, из которых каждый был тоже маэстро, хотя бы и не признанным. А Венский лес?
Это народный лес, всем доступный, всем одинаково дорогой, а главное, всем в одинаковой мере принадлежащий. Красота тоже не отпускалась одному в большем, другому в меньшем количестве, и соловьи пели одинаково хорошо для человека любого сословия.
Сколько там завершалось счастьем или горем юношеских увлечений! Сколько стихов и песен посвящено этому лесу, который принадлежит всей Вене и каждому из ее жителей!
Да, нет нигде такого леса, с таким удивительно поэтическим прошлым, с такой поэзией, с таким эпосом своей подлинно народной судьбы!
Ах, как ему захотелось в Вену! И, злясь на то, что он так далек от нее, Шпитцер стал перебирать в памяти все то, что привело его к бегству из Вены. И что же? Сколько ни думал, выходило одно: не надо, не надо было лезть на рожон, в открытую драку, заведомо зная, что победы не будет.
Знали же, что проиграют? Знали.
Старый Фриц Шпитцер, умирая, говорил: «Венский социализм, как и венский кофе, хорош за столиком в небольшой компании». Так и вышло.
А теперь? Кто будет думать о Вене? Кому она нужна, в общей свалке? О Вене надо Шпитцеру забыть, как о красивом сне, который не может сбыться. Вены у тебя нет и, вероятно, уже никогда больше не будет. И Минны нет. И не будет. Начни жить заново. Все равно где. Пусть на Чирчикстрое. Начни. Всё снова, будто ты не жил.
Воспоминания Шпитцера закономерно встретили на своем пути миниатюрную Минну. Где теперь она и вспоминает ли, может ли, имеет ли право и желание иногда вспоминать о том, кого называла она своим и на всю жизнь?
Кто знает, кто может что-нибудь сказать об этом, если две жизни оторваны одна от другой и никто не знает, на сколько лет?
Он глядел в окно, уже ничего не видя за ним: мешали слезы. Как он был далек от Вены, и как трудна будет дорога назад, домой! Но он вернется. Он все это еще увидит. Безусловно.
Он глядел, как торопливо копают землю, и ему хотелось рукоплескать. Он видел танец — ему хотелось плакать оттого, что он видит такое, чего еще никогда не видел. Он был немец, но стоило сказать «я из Вены», как все менялось. Он никогда не забудет ни ласки здешних людей, ни этого солнца, ни здешних восторгов. Все, что он видит, вошло в него и осталось, все это теперь в нем и, кажется, на всю жизнь.
Зигмунд Шпитцер жил в Советском Союзе уже пятый год, хотя не знал еще русского языка даже в той мере, какая необходима для незамысловатой болтовни на улице или в ресторане. Вначале, когда он прибыл в Москву с обожженными на венских баррикадах и еще не зажившими руками, казалось, что Москва — транзитная станция и что он здесь задержится ненадолго. Человеку, который связан с восстанием, не так легко, однако, найти себе место в мире. Германия была для него надолго закрыта. Швейцария, на которую он, признаться, сильно рассчитывал в качестве опытного механика, не торопилась раскрыть ему свои двери. В Болгарии человеку с немецкой фамилией делать было решительно нечего, к тому же там хватало и собственных немцев и тех, кто бежал из Германии.
Вообще всюду, куда Шпитцер ни обращал свои взоры, было много беженцев. Немцы бежали из Германии и Австрии, поляки — из Польши, чехи — из Чехии, а в таких странах, как Венгрия и Румыния, вопрос о наплыве беженцев уже начинал возбуждать внимание общественности. Поехать в Китай? Отрываться от родной Европы на пять — восемь лет казалось ему преступлением. В течение ближайших пяти лет произойдет революция в Германии. Все сразу изменится.
На все эти размышления ушел год с лишним, а затем он решил ехать в Испанию. С Испанией, однако, не вышло, он не был настойчив в нужной мере, и, таким образом, только в 1937 году впервые перед ним развернулась карта его дальнейшей жизни, и оказалось, что единственным местом, где он может жить и трудиться, является Советский Союз. Только тогда он и сел за учебники. Выучить русский язык и хорошо ознакомиться с жизнью своей второй родины стало его целью. Нельзя сказать, однако, что он с первых шагов преуспел во многом. Язык давался ему туго, а обилие в Советском Союзе немецкой литературы избавляло от необходимости торопиться с изучением русского. Теперь он ехал на один из металлургических комбинатов в Узбекистане и целыми днями зубрил русские слова. Система у него была своя, он ей очень верил: заучивать сначала только существительные и глаголы в неопределенном наклонении, все остальное потом, в виде отделки. Шпитцер не намеревался делать докладов и готов был ограничиться самым малым.
«Пить нарзан мало-мало», или «Я Ташкент работа три года хорошо», или «Я спать три дня один комната». Такие фразы, если бы он умел их твердо произносить, сделали бы его вполне счастливым. Но русский язык, как русская природа, был необыкновенно и, по мнению Шпитцера, даже излишне богат и разнообразен. Обилие синонимов вызывало в нем головокружение, а сложность деепричастных оборотов приводила в отчаяние.
На доктора Горака, кое-как лопотавшего по-русски, он смотрел, как на спортсмена, севшего за руль неизвестной машины, и не без юмора ожидал неизбежной катастрофы, а обе переводчицы изумляли его до того, что он разглядывал их с любопытством чисто зоологическим.
«Теперь уже жить тут и нигде больше, какая там Вена, нет ее и не будет», — часто думалось ему и именно тогда, когда возникали в памяти картины родного города, с которым были так неразрывно связаны вся его жизнь, весь его человеческий опыт, все его понятия о красоте и счастье.
Груженная пакетами и ящиками арба свалилась набок. Сопровождающая груз девушка-узбечка, высоко подняв над головой руки, остановила дрезину.
Ахундов гневно прокричал:
— В чем дело? Дрезина особого назначения.
— Груз очень срочный, вакцина для прививок. Прошу вас, возьмите на дрезину хотя бы часть! — с мольбою в голосе в ответ прокричала девушка.
— Нельзя. Иностранцы.
— А-а… Извините.
— Возьмите, возьмите! — вмешался доктор Горак. — Вы не имеете против? — он любезно взглянул на своих. — То будет добре.
Было непонятно, как он догадался, о чем шла речь: Ахундов и девушка разговаривали по-узбекски. Сейчас же все гости вскочили со своих мест, а Хозе Мираль побежал к арбе и расставил конвейер из Ахундова, сопровождающего, Ольги, Раисы Борисовны, Белоногова и Войтала. Водитель дрезины и Шпитцер укладывали ящики на пол дрезины, а доктор Горак, подняв очки на лоб, что-то спокойно записывал в свою книжечку.
— Войтал, ты как-нибудь укради у него книжку, — шептал Хозе, — что он в нее записывает? Гадости какие-нибудь, я уверен. Ты укради и почитай нам.
— Ладно, я как-нибудь вытащу у него книжку, — ответил Войтал.
— Почему вы думаете, что гадости? — вступилась Ольга. — Может, он переделывается. Кто знает!
— О, переделывается! У него не такой характер.
Бросив разговор о докторе Гораке, Хозе уже вертелся возле узбечки Каримы, сопровождающей груз.
Она строго поглядывала на Хозе. Его активность настораживала.
— Кто этот? — спросила она Ахундова.
— Испанец. Оттуда к нам прибыл.
— О! — теперь она позволила себе улыбнуться краешком губ в ответ на откровенные восхищения Хозе.
— Ольга, Ахундов сказал ей, что я испанец?
— Да.
— Никогда не думал, что национальность украшает мужчину. Карима, я видел по ее глазам, сразу сказала себе: вот некрасивый носатый парень, а, смотрите, сейчас не думает этого. Я красивый? Ага. Почему я красивый? Потому что я испанец. Войтал, ты не такой красивый, как я, потому что ты не испанец. Чехи не имеют репутации красавцев, потому что они сдались без боя. Верно?
— Это ты скажи доктору Гораку.
— Конечно, скажу. Вот сядем в дрезину, и я скажу. С утра сегодня ни о чем не спорили.
Но когда дрезина тронулась, Хозе занялся Каримой. Он пел андалузские песни, прищелкивая пальцами, как кастаньетами, и даже попробовал сидя показать какой-то древний «Танец плеч», который всех рассмешил, кроме доктора Горака.
Он один был сосредоточенно хмур.
Когда в Венеции он как-то разговорился с Рамигани о близости большой войны, индус намекнул ему, что война, безусловно, близка и начнется она нападением Гитлера на Советский Союз с юга.
— Удар из Турции и Ирана по закавказским и среднеазиатским республикам Советского Союза! Очень оригинально!
Доктор Горак поинтересовался:
— Вы за победу Гитлера?
— Как вам сказать? Если он набьет морду Англии, я буду только его приветствовать, но отношение мое к Советам сложное. Коммунизм я ненавижу, но государство Сталина я бы никому не хотел дать в обиду.
— Чего же вы радуетесь удару по Советскому Союзу?
Индус пожал плечами:
— Кто бы ни бил по Советам, синяки будут на английском теле. Чем бы ни завершился удар по Советам, кровь потечет из английских вен. И кроме того, когда пожар возникает вблизи порохового депо, это всегда влечет за собой… другие пожары и взрывы.
— И вы думаете, взорвется в конце концов Англия?
— Уверен.
И вот теперь доктор Горак ехал по пескам, которые не сегодня завтра могли стать плацдармом войны. Он находился сейчас в глубине еще не начатого сражения, и все, что он видел, поражало его не тем, как оно выглядело, а тем, как будет выглядеть, и он многое опускал, ничему не удивлялся и почти на все радостное раздражался безудержно.
Остался позади оживленный оазис, и точно где-то рядом вспыхнул огонь, такая яркая, утомляющая глаз желтизна полыхнула за окнами дрезины. Пошли пески. Ветер взбаламутил их острые гребни и делал из воздуха жесткую песчаную болтушку — уже поскрипывало на зубах, глаза воспалились, стали шершавыми руки, к которым налип песок, жгло щеки и глаза. Ландшафт точно смыло губкой. За окнами дрезины крутились желто-серые разводы взбитого в пену песка.
Вблизи города Андижана, в самом узком месте реки Кара-Дарьи, там, где она сжата крутыми берегами, начата крупнейшая на канале плотина Куйган-Яр.
Ежегодно в течение столетий жители Андижанского, Пахтаабадского, Алтын-Кульского, Избаскентского и Балыкчинского районов сходились сюда вбивать в реку огромные бревна «сипаев» — гигантских бревенчатых корзин, засыпанных камнями, — чтобы поднять немножко воды Кара-Дарьи и пустить их в каналы.
Теперь на месте кустарной плотины встанет новая, и вода поднимется в паводки на целые пять метров.
— И что там деется, — продолжал рассказывать водитель, пустив свою дрезину с такой скоростью, что с непривычки можно было — от тряски — откусить себе язык. — Кафе разные, читалки, зубы лечат, музыка, ужас, ужас чего творится, в самом Ташкенте сроду такого оживления не было! Милиционеров пригнали. Ей-богу! Ходят, движение регулируют, — от же, до чего заплановано! Почта, телеграф, радио — что хочешь. Вчерась узун-кулак[17] был: Тамара Ханум приехала, да что-то не слыхать далее…
— А что вы можете слыхать, господин водитель, если вы сидите на этой своей повозке? — спросил теперь уже не Горак, а все время молчавший Войтал.
— Чего слыхать могу? А всё. Сейчас вы увидите.
Дрезина подлетала к станции Ванновской.
— Значит, какое движение делу, Аркадий Васильевич? Летим вперед?
Гости единодушно высказались за то, чтобы не останавливаться в пути, а ехать к Зеленому мосту.
— Ну, значит, летим вперед. Я только один момент.
Дрезина остановилась. Группа встречающих замахала руками, зааплодировала. Пока Белоногов и Ахундов объясняли, что маршрут гостей меняется, водитель договорился с начальником станции, как двигаться дальше.
— А что слыхать? — громко выкрикнул он специально для гостей. — Новости имеются?
И начальник станции несколько раз восхищенно махнул футляром с флагами:
— Только что азербайджанские гости проследовали к Дусматову. Вот бы вам тоже к нему. Огромную выработку дал человек! К нему еще поутру помчались все корреспонденты.
Ахундов схватился за голову.
— Какой материал упустил!
Хозе Мираль и Шпитцер, которым всё переводили, утешительно похлопали его по плечам.
— А больше ничего не было? — с тайной надеждой, что, кроме дусматовского рекорда, сегодня ничего не упущено, спросил Ахундов.
— Да всего понемножку было. Восемьсот пятьдесят семь школ, говорили по радио, начали работать, восемьдесят библиотек… Слышь, Архименко, не возьмешь до Маргелана четыре ящика профессору Корженевскому? Чуть не забыл. Оборудование, что ли, для лабораторий бактериологических. Возьми, друг, будь добрый, поховай под сиденья.
С десяток ящиков были молниеносно погружены на автодрезину.
— Стой, какие же четыре? — запротестовал водитель. — А это? Кому? Да кто его знает, когда я его увижу, вашего Андронова? Бери назад. Стану я библиотеки развозить. Горючего ничего такого нету? Ну, смотрите, если что…
Какие-то люди совали в руки донесения в штаб БФК.
— В Маргелан сдайте, все скорее дойдет.
Дрезина рванулась вперед.
— Теперь, пока мы еще одни, расскажите нам кое-что о Дусматове, — попросил Шпитцер.
Но огорченный Ахундов наотрез отказался рассказывать о Дусматове.
— Я не хочу портить своим недостойным рассказом живое впечатление от живого Дусматова. Вы его увидите, господа. Завтра вы сами будете говорить с ним.
— Верно. Вношу предложение пока что позавтракать, — сказал Белоногов и, не видя ни с чьей стороны возражений, нагнулся к одной из корзин под сиденьем.
— Товарищи девушки, похозяйствуйте!
Из пакетов, предназначенных для бактериологической лаборатории профессора Корженевского, соорудили подобие стола Пахучие пшеничные лепешки, сыр и масло, персики и виноград, инжир расположились в таком затейливом натюрморте, что водитель Архименко не мог не заметить с явным сожалением:
— Вот тут бы в самый раз по сто грамм. Медицина — и та не возражает. Если для профилактики. Конечно, это по-нашему, а как за границей, не знаю.
Выпить тоже нашлось. Узбекистан — родина отличнейшего кагора, тягучего и тяжелого, как концентрат, и превосходных сухих вин, чуть-чуть терпких, неуловимо горьковатых, но удивительно освежающих.
За окнами снова лежали сады, аллеи шелковицы и маленькие кишлаки, и порой было видно, как начатый канал прорезал улицы, вламывался во дворы, раздвигал стены домов, и те, точно взорванные снарядом, нависали облаком по бортам сухой траншеи.
«Совсем как на войне», — думалось Ольге.
Мелькнул молодой сад, видно, недавно перенесенный на новое место или, может быть, посаженный заново, и легкий шалаш рядом с грудою строительных материалов для нового дома.
За оставшимся в стороне Маргеланом трасса канала ушла к северу от железной дороги, но оживление на местах не стало меньшим, — все так же шли толпами люди с кетменями на плечах, все так же скакали верховые, стайками пробегали дети с пачками газет, проезжали грузовики с надписью на бортах: «На канал!».
На станции Владыкино пришлось снова остановиться.
Человек двадцать народу просило подбросить их к Зеленому мосту. Отказ не действовал. Все дружно обещали жаловаться на Белоногова, и в конце концов даже доктор Горак, почесав висок, смущенно сознался, что, пожалуй, надо кого-нибудь подбросить.
Новости ворохом валились в дрезину.
Приехали артисты. Дусматова вызвали на соревнование. Проследовала армянская делегация. Под вагоном пассажирского поезда обнаружен мальчишка из Сталинграда. Сегодня ночью у Зеленого моста будет большой концерт. Все, кто свободен вечером в радиусе тридцати — сорока километров, стремятся к Зеленому мосту.
— Товарищ Ольга, — Ахундов заговорщицки наклонился к ней, — возьмите два флакона «Крымской розы», отдайте Шуре. Это такой растущий товарищ, знаете, очень растущий, прямо удивительно. Вам нужно что-нибудь купить? Очень хороший ларек. Нет? Ну, хорошо. Теперь я такой вопрос поставлю: вы хотите мне помочь или нет?
Ахундов, как это уже было ясно с утра, напросившись сопровождать иностранных гостей, многое потерял. Он проезжал мимо материала, не имея возможности что-нибудь записать и передать в газету.
— Это все равно, что кушать шашлык одними глазами.
И Ахундов просил Ольгу помочь ему.
— Как-нибудь вместе будем, ладно?
— Вы знаете, я обещала дать информацию Березкину.
— Товарищ Ольга, конечно, Березкин — крупный человек из центральной печати, я не говорю, но вы едете в моей бригаде, я вас уважаю, зачем разменивать меня на мелочь? Мы, едем вместе, какие основания одной рукой быть здесь, другой — в центральной печати? Я помогу вам составить корреспонденцию и напечатать за вашей подписью. А что вы сами с Хасана, об этом будет сказано от редакции.
— Да я не отказываюсь, я только ничего не умею и так глупо пообещала… Но в общем, что могу, я сделаю.
Если бы Ольга умела писать стихи, — они бы лились у нее часами. Если бы она была музыкантом, — она с утра исторгала бы из себя звуки, краше и сильней которых еще не знала земля. Все пело в ней, хотелось бежать, что-то догонять, разглядывать, ко всему, что вблизи и вдали, прислушиваться и отвечать на все звуки и шорохи, запахи и цвета.
День затихал, мутнел, сдвигал дали.
Станция Федченко была как бы вторым эшелоном полка, ведущего бой: тут грузили ломаные кетмени и разгружали новые, лежали мешки с цементом, бревна, железные детали, автомобильные покрышки, мычали бараны, трещали костры, пахло лекарствами, играла музыка и кто-то, равнодушный к грохоту и гаму, мерно бил в ладоши в такт музыке.
Сморщив лоб и что-то про себя мурлыча, думал и доктор Горак: русские поступили правильно, ведя свой самостоятельный курс. Примыкайте, кто хочет. А что, если именно так и писать? Да нет, не получится. За океаном нужно, к сожалению, другое. Тогда что-нибудь о национальных культурах, пожалуй. Да, это подойдет.
Невольно мысли обращались к Праге, к той любимой Праге, без которой он не представлял себе родины. Как он вернется туда? И стоит ли? Но где же приклонить свою старую голову? В сущности он, Горак, ничего не любил в мире больше Праги, города, который заменял ему целый мир, Праги, с ее широкими новыми улицами и ее узенькими средневековыми щелями, с ее древними храмами и тесными площадями. Сколько живых воспоминаний вставало перед внутренним взором Горака, когда он проходил по мостам через Влтаву и внутри у него играла музыка Сметаны! А эти старинные дворцы, летописи которых пестрели именами Моцарта и Бетховена! А эти суровые храмы-крепости, где веками отсиживалась и сражалась за себя культура Чехии! А леса и горы ее! А слезы и легенды древних схваток с немцами! А поля славных битв, навек осененные именами Жижки, Прокопа Голого! А песни и пляски Чехии! А ее старая поэзия!
И все это, такое от века нерушимое, неиссякаемое, лежит сейчас на дорогах войны, и кто знает, убережется ли, выживет ли?
Он вспомнил, как когда-то, давно-давно, еще во время Габсбургов, он, молодой деятель чешского национально-освободительного движения, скрывался в одном из знакомых домов в квартале Кампа. Этот кусочек Праги как бы похищен у Венеции. Улицей является канал, дома основанием своим погружены в воду. Мельничное колесо у стен одного из очень старых домов, поскрипывая на весь квартал, иногда медленно вертится, ко всеобщему удовольствию. Лодки у каждого дома, не гондолы, а речные лодки, зелень густой гривой склоняется над водою. Скрываться было очень удобно.
Доктор Горак, впрочем, недолго пробыл на нелегальном положении — недели две или, много, три, — а затем очень ловко выехал в Швейцарию, где и пришла ему соблазнительная мысль обратиться в американского гражданина. Присутствовать где хочешь и ни за что не отвечать, вроде человека-невидимки, прельстило его настолько, что приобретение американского гражданства сделалось, можно сказать, целью его жизни на многие годы.
И вот совсем недавно он стал американцем и тем самым получил редкую возможность остаться в Праге. Он и сейчас мог бы сидеть у себя в домике на Малой Стрбне, где все, вплоть до водосточной трубы и последнего камня мостовой, было историей Чехии, если бы не странная любознательность его газеты, погнавшая Горака за тридевять земель, в Союз, на сельскохозяйственную выставку, а затем в Среднюю Азию; он с большим удовольствием сидел бы у себя дома, на улице, которая являлась как бы филиалом пражского городского музея. На этой улице произошло столько исторических событий, что Горак сам иной раз чувствовал себя не жильцом, а историческим экспонатом, с которым ничего случиться не может.
И вместе с тем он — тоже не без удовольствия — и, во всяком случае, с огромным интересом взирал сейчас на картины строительства вдали от родной Праги.
Уже вечерело, когда подъехали к Зеленому мосту.
Сотни костров жгли темноту у реки. Длинные улочки, вчера или третьего дня возникшие между рядами фанерных и дощатых ларьков, парикмахерских, читален, зубоврачебных пунктов, чайных, столовых, были полны народа, как в ярмарочный день.
Гортанно-тягучие, напоминающие распевшийся наедине ветер мелодии и знойный, сытый запах свежей баранины составляли основную часть воздуха — в груди дрожало от музыки и посасывало от мясного дымка.
Звуки дойры неслись со стороны большой, устланной коврами концертной раковины, вокруг которой лежало и сидело не меньше тысячи людей в халатах, белых нательных рубахах, пиджаках или обнаженных до пояса, с халатами, небрежно наброшенными на плечи.
«Как запорожцы», — мелькнуло в сознании Ольги.
Несколько грузовых машин освещало фарами узкий участок реки, вероятно, тот самый, что будет перекрыт плотиной. Фашины, сплетенные из ивовых прутьев, камни, по два и по три, увязанные в железные «авоськи», — что-то напоминающее слоеный пирог из хвороста, дерна, соломы и проволоки загромождало берег.
Человек пятьдесят, необычайно сильных, высоченных людей, специально отобранных для этой страшной работы, с трудом катили «слоеный пирог» — кара-буру, чтобы заложить ее у сипая — бревенчатого заслона, в середине речной кипени. Река старалась свалить их с ног. Они едва держались. Гости и их сопровождающие, расталкивая стоящих на берегу, протиснулись вперед.
Между двумя передними бревнами сипая была утверждена бревенчатая спица для принятия на себя тяжести «слоеного пирога», и кара-бура уже легла на свое место, как вдруг спицу эту поток вырвал, точно соломину, и отбросил в сторону. Кара-бура рухнула вниз. На берегу ахнули и разноголосо закричали. Даже не зная языка, Ольга поняла, что это крик беды, несчастья. Теперь все сооружение сипая становилось добычей воды.
«Хоть бы музыка замолчала. Надо же позвать сюда всех», — тревожно подумала Ольга, поискала глазами Ахундова и зло поежилась: он стоял ближе всех к берегу и совершенно спокойно наблюдал за происходящим.
Хозе Мираль подскочил к Ольге, сжал руку:
— Это и у нас так делают на горных реках. Очень опасно. Скажите кому-нибудь, это опасно.
— Да помолчите, ну вас! — Она отмахнулась, зная сама, что опасно, и зная, что ничем сейчас не помочь.
Народ опять закричал и начал толкаться. Ольга локтями протиснулась еще ближе к самому берегу. Доктор Горак, на которого напирали задние, тоже прекрасно отбивался локтями.
Два человека, оба немолодых, но еще сильных и ловких, в одних закатанных до колен кальсонах, прыгнули в воду и завели запасные спицы, а полсотни силачей, улюлюкая, прыгая, перегоняя друг друга, ухватили и поволокли вторую кара-буру. На помощь им бросились с берега, вгрызлись в шершавый «слоеный пирог», как муравьи, и начали медленно накатывать, насаживать кара-буру в намеченное гнездо, стоя в воде по шею.
Веселая музыка не затихала ни на секунду, и, когда Ольга на мгновение обернулась, ожидающие концерта по-прежнему лежали у раковины, а ожидающие шашлыков и кок-чая дремали на коврах.
«Ббах!» — скрипнуло — и замерло. Кара-бура села на место, и, как по команде, все бывшие на берегу утерли с лиц пот рукавами халатов.
Ахундов подбежал к Ольге:
— Видели? Это балыкчинцы, мирабы[18] Аскар Хасанов и Кучкар Умаров, замечательные парни. Тут у нас так считают: андижанцы — лучшие кетменшики, балыкчинцы — лучшие карабуровщики. Хорошо сделали, прямо прекрасно! Наши видели?
— Видели.
— Надо будет у них потом узнать общее впечатление. Очень важно для ориентировки.
— Ладно.
— Скажите, почему столько народу ничего не делают, лежат, поют, когда каждая пара рук была нужна? — спросил, подходя, доктор Горак, и Ахундов довольно засмеялся в ответ:
— Во-первых, все, кто поет, свое сделали. Во-вторых, здесь не нужно сто или двести человек, а нужно пятьдесят специалистов. Я никогда не видел, чтобы на рояле играли семь-восемь человек разом: клавишей на всех не хватит, — здесь тоже так. Это не просто храбрецы, это мастера, они всегда на этой работе. Это — как хор.
Гости и их сопровождающие прошлись по шумным улицам фанерного городка, послушали пение, поглядели пляски, поели плова. Вдруг голосистый глашатай пропел отчаянным голосом:
— Танцы! Танцы!
Со всех сторон народ кинулся к концертной раковине. Те, что уже заранее лежали впереди, образовали партер. Амфитеатр сформировался из арб, повозок и грузовиков. Балкон и галлерея естественно разместились на ветвях старых деревьев.
Ахундов с великим трудом разместил гостей на краю сцены, куда один за другим, молодцевато переваливаясь, посмеиваясь или смущенно заслоняясь рукой от публики, входили герои дня, те, кто лучше всех поработали и в честь которых сегодня давался концерт силами артистов из столицы республики.
Это были, как на подбор, сильные, рослые и в большинстве своем красивые люди со смелыми, веселыми или ироническими лицами южного склада. Цветные халаты подчеркивали солнечную обугленность их лиц, рук и шей. Хотя вечер был душен, все они явились в сапогах, а их халаты опоясывало по нескольку бильбоков[19]. Таков был, по всей вероятности, этикет бенефициантов, пот ручьями лил, но они терпели, не утираясь. Вероятно, это тоже не считалось удобным.
С удивлением заметила Ольга, что среди нескольких тысяч мужчин находилось и много сотен женщин и девушек, иногда с открытыми лицами, но большей частью в темных покрывалах.
— Разве и женщины работают? — спросила она сонного Белоногова.
— Ага. Тридцать тысяч, — сказал он совершенно точно, хотя дремал.
— В паранджах?
— Которые и в паранджах, что ж такое! Отдельно от мужчин работают. Ну, а большинство прибежало из кишлаков на концерт, — и он так аппетитно зевнул, что едва не увлек на зевоту Ольгу.
— Сижу, как дурак, ей-богу, а в штабе сейчас такая кутерьма! — вздохнул он и покорно приготовился смотреть на происходящее, как подсудимый, которому еще долго сидеть и слушать, пока решится его судьба.
На сцену вышел глашатай. Все замерло.
Он начал:
— Сегодня на нашем участке праздник. Много народу работало. Некоторые красиво, сильно работали, по пять — семь норм дали. В честь лучших мы, артисты, даем и свой концерт.
Он стал перечислять этих лучших, смущенно сидящих на сцене. Тут были и землекопы, и специалисты по установкам кара-буры, и курсант, заведующий книжным киоском, который в часы отдыха, когда киоск заперт, ходил с патефоном по бригадам и увеселял работающих; тут значился киномеханик, днем трудившийся с кетменем, а вечером показывавший кинокартины (его и сейчас не было, он показывал «Александра Невского»), были тут и девушки и старики. Рассказав о героях дня на этом участке, глашатай сказал:
— Узун-кулак сообщил: сегодня к концу дня Дусматов дал семьсот тридцать процентов выработки.
Народ недоверчиво зашумел.
— Да, да, не сомневайтесь. Неверующие могут съездить к Нарыну и сами убедиться. А теперь начнем. Будем верить, и у нас свои Дусматовы будут. Из одного теста все мы, в чем дело.
Кто-то, обиженный упоминанием о Дусматове, крикнул ему:
— А сам сколько процентов даешь?
— Хочешь, чтобы я тебя на соревнование вызвал? — удивленно спросил глашатай. — Пожалуйста, вызываю. Имей в виду, сегодня я три нормы сделал. Спроси кого хочешь. Многие видели.
Раздается дружный смех. Острое слово было в почете.
— Верно, верно! — закричали десятки голосов.
— Больше скажу. Вся наша бригада артистов сегодня работала на канале. Конечно, с кетменем мы дусматовских норм не сделали, может, на сцене сделаем…
Львиным рыком своих гигантских медных труб карнайчи объявили начало концерта. Мальчишки подожгли укрепленные на высоких шестах старые ватные одеяла, пропитанные керосином, — площадь ярко вспыхнула.
На сцену маленькими, быстрыми шажками выбежала танцовщица в древнем национальном костюме — чудесной расшитой шапочке, золототканной безрукавке и широких шелковых шароварах. Ей шумно зааплодировали.
Она была невысока, худощава, с заостренным, лисьим личиком фарфорового оттенка, на котором смеялись, танцевали одни большие черные глаза. Они менялись ежесекундно — суровые, озорные, страдальческие, влюбленные, недоступные — и так приковывали к себе внимание, что с трудом удавалось следить за движениями всей ее фигуры. Она исполняла танец рук, и все ее гибкое молодое тело служило, казалось, только помостом для пляшущих рук и глаз. Иногда в танец вбегали шея и плечи, иногда танцевали ноги, но главная сила ее искусства сосредоточивалась в руках и взгляде. Она напоминала пламя, завораживающее колебаниями своего гребня, она уводила свое тело как бы от земли в воздух, где и разбрасывала движения-знаки, движения-символы, движения-намеки и ими безмолвно разговаривала со всеми, кто зачарованно следил за нею. Вдруг она замерла, сложила тонкие белые руки у подбородка, точно о чем-то моля, и запела. Звук ее голоса был поразительно силен и своеобычен. Он был очень высок и вместе с тем резок, как звук цикады, и было в нем что-то такое вольное, смелое и чарующее, что Ольга перестала дышать и больно скрестила пальцы рук. Голос врезался в слух, как тончайшее сверлышко, и проникал куда-то глубоко, к сердцу, в глубину мозга, действуя уже как бы не только на слух, но сразу на все существо человека в целом. Она долго выпиливала что-то своим голосом, а потом слабо вскрикнула и, качнувшись, снова пустилась в пляс, дав волю рукам и взгляду, им одним передоверив страсть и истому голоса.
Тысячеголосый рев и сильные ухающие аплодисменты оглушили ее, когда она замерла в глубоком поклоне.
— Сойди вниз! Сюда! Сюда!.. Не уменьшайся! — закричали с разных сторон, и она, мгновенье поколебавшись, по узенькой лесенке сошла со сцены на земляной круг, молниеносно освобожденный счастливцами «партера».
Она бежала крохотными заплетающимися шажками, точно ноги ее были скованы цепью, точно она была пленницей всех этих сильных, здоровых и страстных людей, влюбленных в нее до головокружения. Молодые красавцы из первых рядов развязали свои бильбоки — шелковые пояса — и бросили ей под ноги. На чей пояс наступит ее крошечная ножонка? На чьем поясе протанцует она? И танцовщица снова повторила тот самый танец, что исполняла на сцене, позволив себе только больше шаловливости во взгляде, больше силы далеко и высоко зовущих рук, больше истомы мелко задрожавших плеч, того счастливого страха, который овладевает женщиной перед глазами теряющего рассудок возлюбленного.
Тысячи людей, затаив дыхание, глядели на девушку-танцовщицу. Лишь иногда, когда не хватало сил молча любоваться ею, раздавался чей-то хриплый возглас, неясное одобрение да чья-то рука, ударив пятернею о грудь, дрожа протягивалась к танцовщице, точно держа на ладони горячее, бьющееся, только что вырванное из груди сердце.
Хозе Мираль сидел рядом с Ольгой, и по его сдержанному, погашенному дыханию она чувствовала, как увлекло его зрелище этого необычного танца, и ей стало как-то неловко, что она подглядела его почти ничем не прикрытую алчную страсть, и она тут же рассердилась и на него, заодно почему-то и на себя.
Но уйти было некуда.
Второй раз гром криков и рукоплесканий завершил танец девушки. Обходя круг по разостланным платкам, она приветливо взмахивала худенькой ручкой.
— Не уменьшайся! Не уходи! — неслось со всех сторон, но на сцене появился глашатай, возвещающий новый номер, и как ни кричали, как ни безумствовали люди, а им пришлось смириться, негодуя, протестуя и сожалея. На сцене появились старый дойрист и новая танцовщица, еще более женственная, чем первая.
— Этот номер мы посвящаем колхознице-комсомолке Кумри Хусайновой, выполнившей сегодня четыре мужских нормы! — прокричал глашатай, взглянув на небольшую крепкую девушку, скромно приютившуюся в самом заднем ряду на сцене. Это и была Кумри Хусайнова.
Женщины-зрительницы шумно прокричали что-то в ответ и захлопали в ладоши. Чувствовалось по возгласам, что они одобряли Кумри за ее смелость, за вызов старым обычаям, за то, что она не ударила лицом в грязь в соревновании с испытанными молодцами.
— Чья? Чья? Откуда? — кричал народ.
— Чья? Наша, советская, — ответил глашатай. — А родом она избаскентская. У них ребенок еще во чреве матери, а уже с кетменем играет. Верно я говорю? Избаскентцев никто не обгонял в землекопке.
— Андижанцы всегда обгоняли! — вызывающе крикнул кто-то сидящий на дереве, и его многие поддержали.
— В чем? — как бы ничего не зная, переспросил глашатай. — Первый раз вижу, чтобы андижанцы на деревьях пели. А в землекопке, — он взглянул на листик бумаги в руках, — сегодня мы почему-то не чувствуем андижанцев. Может, они копали где-то в другом месте, не на канале? Не знаю.
Второй танец изображал героический труд освобожденной революцией девушки: как она, порвав оковы старого, сбросив паранджу, смело начала жизнь, увлекающую ее геройскими подвигами.
Танец был очень выразителен, очень красноречив, но выразительнее и красноречивее движений красивой танцовщицы, обладавшей отличной мимикой, был звук дойры.
Ольга никогда не могла себе представить, чтобы обычный бубен обладал такой разнообразной речью, мог угрожать, уговаривать, хвалить и воспевать, и все это только посредством громких и тихих, глухих и четких ударов пальцами по натянутой коже.
Дойра звала, кричала, вела за собой в темпах бурного марша и пела тихо, по-детски, как вода ручья, как насекомое, как шелест воды, как утренний ветер.
— Хочу в Испанию, — сказал Хозе. — Ольга, я хочу в Испанию.
— Поезжайте, что я могу сказать?
— Как мне эти узбеки напоминают Испанию, если бы вы знали!
— А еще вчера вы говорили, что останетесь жить у нас.
— Я? Как я мог это сказать? Это я, чтоб досадить проклятому доктору Гораку. Посмотрите мне в глаза. У меня не мелькает в зрачках эта танцовщица? Нет? Слава мадонне! А я уж думал, что теперь до конца жизни у меня будет рябить от нее в глазах. Ох, Ольга, как я захотел в Испанию! Это не нам машут?
— Нам, — сказала Ольга вставая. — Вероятно, пора ехать дальше.
— А, святая мадонна, как я хочу домой! — вздохнул Хозе. — Если бы вы были несколько старше, я бы позвал вас с собой, в свои горы. Жизнь у нас была бы такая полевая, братская, как этот канал. Где-нибудь в глухих ущельях Гвадалахары мы бы с вами рассказывали о Москве, об этом канале и этом концерте голодным и измученным партизанам. Мы засыпали бы с вами на жестких камнях у костра и никогда не знали бы заранее, где проведем следующую ночь. У нас не было бы ничего, кроме верных друзей, кроме борьбы, кроме снов о будущем. Впрочем, хотя вы еще подросток и боевые приключения вас еще, наверно, привлекают, вы уже знаете цену родному дому, вас никуда, Ольга, не сманишь. Вы совсем счастливы.
Она промолчала. Ей стыдно было ответить, что слова Хозе всерьез взволновали ее.
К счастью, появился Ахундов.
— Слышали вы новость? У Дусматова уже семьсот тридцать! Чорт знает что! Завтра, первого августа, на канале будет сто шестьдесят тысяч и ожидается, что они вынут за день больше полумиллиона кубов. А?
— Что же вы нам предлагаете? — спросил Горак.
— Ехать, немедленно ехать на головной участок!
— Сейчас?
— Конечно.
— Меня начинает шатать от ваших темпов.
— Но вы же хотите, господин Горак, видеть самое интересное. Я показываю. А темпы — это не от меня, от них вот.
Степенные старики подходили и здоровались с иностранными гостями, девушки угощали их чудесным чаем.
— Ехать, ехать! — настаивал Ахундов. — Честное слово, не будете жалеть!
И, не досмотрев концерта, не отдохнув, они ринулись на самый тяжелый и трудный головной участок, прославившийся рекордами Дусматова. С этого момента Ольга потеряла счет времени и потом уже никогда не могла толком разобраться, когда что произошло и что за чем последовало.
Что-то напоминающее бесплодные скалы Иудеи — каменная пустыня, где галька и спекшийся хрящ были землей, далеко простирались в ширину и в даль, последний край земли, за которым уже нет ничего — ни гор, ни рек, ни людей. Река Нарын, от которой должен был начаться канал, шла за коричневыми холмами, ничем не обнаруживая своего присутствия. Зеленый цвет отсутствовал в ландшафте. Ночью часа на два гостей приютили в каком-то попутном колхозе, почти безлюдном — мужчины и половина женщин отсутствовали. Приезжие отдыхали в пустой колхозной чайхане, на коврах. Рядом тянулись колхозные бахчи, и ночью слышно было, как гулко — точно хлопушки — лопались переспелые дыни и мокрые, скользкие семена их, далеко разбрызгиваясь вокруг, щелкали по жесткой, залубеневшей от пыли и жары зелени.
Это было последнее пристанище жизни, ибо, покинув колхоз, вступили они на землю, бесплодную и нежилую от века. Запахло чем-то смрадным, как у низких берегов морского залива, где гниют водоросли и выброшенные на берег рыбы, и чем дальше, тем все дымчатее, грубее становился сухой воздух. Он, как и все здесь, был каменист, и дышать им было трудно.
Ночь — свежая в этих местах — ушла сразу. Утра не было. Жара навалилась внезапно и душила до вечера.
Говорят, в Сахаре камни, раскаленные за день, ночью лопаются от резкого похолодания, и думалось, что, может быть, ночью не перезрелые дыни ухали, подобно филинам, а трещал и измельчался камень, исстрадавшийся в здешнем пекле.
Наконец-то они увидели Дусматова, того человека-чудо, о котором ходили легенды не только по всей Ферганской долине, но и за ее пределами, в других краях и республиках.
Участок его был недалеко от проезжей дороги, и, видно, многие знали об этом: машины, арбы и пешие люди задерживались поглядеть на работу знаменитого землекопа. Издалека чувствовалось, что в этом месте что-то не так, как в других местах. Приезжий художник, поставив мольберт на дне прорытой траншеи, набрасывал с натуры портрет Дунана Дусматова, который, ни на кого не глядя и ни с кем не заговаривая, споро и ловко работал кетменем в нескольких шагах от художника.
Среднего роста и скорее сухощавый, чем коренастый, с прищуренным, как бы все время всматривающимся вдаль и что-то уточняющим, а не просто рассматривающим взглядом, он не производил впечатления человека физически сильного, а человека волевого, упорного, упрямого.
Треугольничек коротко остриженной бородки и жесткие серповидные усы, подбритые у края нижней губы, подчеркивали сухой и несколько жесткий рисунок его очень выразительного лица. Ему шел, как было уже всем известно, тридцать четвертый год, но он выглядел старше.
Пока гости, сойдя с машины, пешком добирались до Дусматова, всеведущий Ахундов уже разузнал, что семьсот тридцать шесть процентов, о которых вчера говорилось на концерте, относились к позавчерашнему дню, а вчера Дусматов дал уже не более и не менее как восемьсот процентов, и это в то самое время, как соседи его выработали по двести процентов.
— Наверное, тот, кто выдумал кетмень, был его дедом! — острил Ахундов.
Участок, на котором работал Дусматов, представлял собой сейчас широкую и пологую траншею в человеческий рост. Со дна траншеи на отвал вела узкая, но хорошо утоптанная тропинка (он сам ее приводил в порядок поутру, перед началом работ), по которой Дусматов то и дело поднимается с выкопанной землей на плечах. Это прежде всего и отличало его от остальных землекопов, работающих с носильщиками. У него нет никого. Он один. Крепко стянув поясницу бильбоком, он ловко работает кетменем, как лопатой. На земле перед ним квадратное полотнище. Семь-восемь кетменей — и оно полно. Он пригибается, берет три угла полотнища в левую руку, четвертый — в правую и делает резкое движение на себя. Грунт сбивается в кучу. Тогда он быстро вскидывает полотняный узел себе на плечо и идет по своей удобной тропинке к отвалу, на гребень траншеи, поворачивается боком, выпускает из рук три конца узла, и грунт, тяжестью своей расстилая полотно по спине Дусматова, высыпается наземь, а он, почти не задерживаясь, спускается вниз и на ходу подхватывает торчащий в земле кетмень. И вновь удары — один, два, три, шесть, восемь! И вот подхват узла. И снова подъем на гребень. Вот и все.
А другие?
Кетменщик добывает землю и бросает ее на носилки, которые держат двое людей. Они стоят, пока он работает, и кетменщик теряет время, пока они переносят землю. Здешние носилки невелики. Столько земли, сколько они способны поднять, не были бы тяжестью и для одного. Дусматов это учел. Сэкономив на ожидании носильщиков, он выиграл огромное количество времени. Он выиграл еще от того, что каждодневно улучшал свою тропку, ведущую наверх.
И это-все? Да, не было ни чуда, ни колдовства, ни особой сложности нововведения, были удивительная ритмичность, слаженность и продуманность простейших движений, их художественность, их артистичность и точность. Гости стали спорить о том, перегружает ли себя Дусматов, или не перегружает, экономит ли свои силы, или, стремясь к рекордам, изматывает себя до последнего, и дотошный доктор Горак стал вглядываться, как дышит Дусматов и больше ли потеет, чем другие.
Ахундов все время переводил для сведения окружающих, и слух о том, что Дусматовым любуются иностранцы, уже собрал множество любопытных, и все они галдели, то обсуждая гостей, то вставляя свои замечания относительно Дусматова. Среди любопытных были и представители дальних участков, приехавшие поучиться хорошей работе.
Он, Дусматов, не мог не слышать этого галдения и, вероятно, мог бы ответить на многие замечания, относящиеся к нему, — но он даже не взглядывал на окружающих, и по его спокойному, сосредоточенному лицу было видно, что он не слышит, что творится вокруг.
Он ничем не отвлекался, он был весь в себе, как танцовщица, что покорила тысячи зрителей, как певец, всем существом ушедший в песню, как цирковой акробат, не видящий ничего, кроме своей трапеции. Он был художник. И, вероятно, именно эта черта была самой сильной в его новаторстве: она-то и определяла его успехи.
Хозе попросил кетмень. С пожеланием успеха ему вручили это легкое, податливое, но вместе с тем и сложное орудие и указали место. Трудившийся здесь колхозник только что пошел на медицинский пункт.
Вместо полотнища Хозе бросил свой брезентовый пыльник. Азарт всем очень понравился. Мираля обступили. Кетмень не сразу почувствовал себя в руках мастера, и первые удары можно было считать пробными, но после десяти взмахов Хозе освоился.
Набросав земли на плащ, он, повторяя движения Дусматова, подхватил свой узел с четырех концов, но не стал взваливать на плечи, а поволок по земле за собой, что, пожалуй, экономило силы. Нет, нет, не экономило. На отвале ему пришлось, чтобы вытряхнуть землю, сделать для этого несколько сильных движений, каких не делал Дусматов. Тут всем стало ясно, что метод Хозе более утомителен и, главное, более медленен. Не успел Хозе закончить свой опыт, как двое из любопытствующих, делегаты дальних участков, подбежали к нему и предложили свой план. Они стали в ряд с Хозе и принялись одновременно с ним насыпать грунт на плащ, насыпали много, затем средний — это был совсем немолодой человек — чуть пригнулся, а его товарищи вскинули плащ ему на спину, и он побежал к отвалу, а там сбросил груз по-дусматовски, не утруждая себя. Пока он бегал вверх и вниз, Хозе и пожилой узбек, не теряя времени, били кетменями жесткую гальку. Подбежал третий, бросил на землю плащ, его вмиг заполнили грузом, крайние утрясли землю в узле и взвалили куль на плечи среднего — теперь это был Хозе.
Опытный глаз землекопов, наблюдавших за опытом, сразу нащупал в работе тройки то, что еще ускользало от неискушенного взгляда, — каждый из трех работал больше Дусматова, а уставал меньше.
В конце концов это заметил даже скептический Горак.
— Мы были, мне кажется, свидетелями, как господин Дусматов потерял славу лучшего землекопа, — сказал он не без сожаления.
— Почему потерял? — Белоногов был до крайности удивлен. — Пятнадцать колхозов уже целиком работают по-дусматовски. Шутка ли!
— Да, но если привьется работа втроем, его обгонят.
— Но в этом же все дело, чтобы догнать и перегнать, — пожав плечами, нелюбезно отвечал Белоногов. — Слава при нем навсегда — он зачинатель. Этого не отнимешь. А на что он нам один, такой фокусник? Тут же не бега, не тотализатор, весь смысл его искусства — чтоб все им овладели. Еще бы!
Карнай рявкнул перерыв на обед.
Довольные голоса проголодавшихся землекопов грянули по трассе. Кто побыстрей, побежал вприпрыжку, кто послабей, сбросил взмокший халат, приник к кувшину с водой.
Дусматов же спокойно вскинул кетмень на плечо (он собирался его подточить на досуге), отер ладонью пот со лба и только потом внутренне как бы сошел со своей сцены и включился в окружающее.
Лицо его сразу подобрело. Он узнал знакомых и, неуклонно подвигаясь вперед, начал здороваться с ними. Он пожимал руки и отвечал на приветствия, не останавливаясь ни на секунду, а все время идя. Наступил его отдых, и он не намерен был проговорить его бестолку.
Дусматову представили иностранных гостей, он оглядел их быстрым и цепким взглядом и как бы связал в узел и сразу взвалил их всех себе на спину, пригласил покушать в колхозной столовой. Он и тут не остановился, а делал шаг за шагом ближе к столовой, точно нажимая на гостей грудью.
Кетмень горел и искрился на его плече, как серебристый сокол.
Войтал думал: «Если бы Юлиус это видел! Страна меняется на бегу. Если бы он только видел, что я, — ему бы сейчас было в тысячу раз легче. Русские сами не знают, кто они. Они не понимают, почему я хочу всех их расцеловать. Они говорят: «Чехи эмоциональны. Чехи любят поплакать». А сами, чорт их возьми, не поймут, что находятся «в стране, где наше завтра является уже вчерашним днем».
Впрочем, так всегда. Бойцы первого эшелона, ведущие маневренный бой, никогда толком не знают, где их тылы и что там делается, и им всегда кажется, что госпитали заблудились, походные кухни пусты, а почта попала в плен.
«Где ты сейчас, Юлиус? И жив ли? — Войтал закрыл глаза, чтобы пластичнее представить Прагу. — Может быть, под видом коммивояжера или шут его знает кого ты сидишь сейчас за кружкою светлого пильзенского в той пивной на улице Фоша, напротив отеля «Флора», где мы с тобой встречались в последнее время, и тоже думаешь обо мне, о том, что я сижу в местах, которые три года назад тебя поразили. «Эх, если бы он вернулся и привез новый материал об успехах социализма! — щелкаешь ты языком. — Они там так растут, что газеты не дают решительно никакого представления о ходе вещей!»
Или, может быть, всю ночь напролет просидев за горячей и злой статьей, ты сейчас спишь в квартире у доктора Лукаша, на его пуховиках, мягких, как взбитый белок, и тебе снится… Я даже не могу представить себе, спишь ли ты и как ты можешь спать, когда в Праге немцы.
Господи, как они, воображаю, едят, с каким бешенством скупают они красивые вещи, с каким исступлением жрут, пьют, обменивают, выманивают! И все к себе, в бездонное чрево Германии!
Бороться, бороться, бороться! Любыми средствами! В любых условиях! Дни или века — все равно. Чешскую культуру нельзя эвакуировать за океан, нельзя до времени закопать в землю. Идеи, когда их закапывают, ржавеют. Ничто так не портится, как идея, которую прячут под половицу. Идея — это чем дышат. И, конечно, надо скорее туда. Наглядеться здесь досыта, по самые глаза и — туда. Иначе подумают: взял отпуск от смерти.
Я все, что ты просил, погляжу. Всем передам твой привет, твой салам, и пограничникам у Пянджа и колхозникам Ферганы, а там — что будет!»
И, открыв глаза, он без особого интереса стал рассматривать все еще длящуюся картину великого трудового празднества. Ему нужны были сейчас цифры, имена, итоги, сравнения — то, что поместится в чемодане его головы, не больше.
Думал и Хозе. Он вспоминал концлагери во Франции, и оставленных там товарищей, и их просьбы разыскать детей и, если живы они, рассказать им о судьбе отцов, о завещании мстить.
В свое время он завел себе поминальник и записал в него за упокой имена всех, кто поручил ему навестить детей, а за здравие — имена детей. Он выучил наизусть этот список и теперь вез в памяти батальон мертвых и батальон живых. И сам он был как бы мертвец, как вестник с того света, как апостол мщения. Что рассказать малышам? Полмиллиона мужчин, женщин и ребят, раненые, голодные, изможденные, покидают родину. Что ждет их впереди, неизвестно. Так что ж ведет их, упрямо ведет вперед, в глубь гор, к Франции?
Вера! Вера в честь и совесть человеческую. Франция не подведет. Поделится коркой хлеба. Не выдаст. Дает воды охладить воспаленные губы.
Но Блюм — подлец из подлецов в образе эстета, мелкий торгаш чужой кровью, якобы исследователь прекрасного, а по сути собачий навоз в галстуке — предал всех, полумиллионом смелых и благородных людей стало меньше в Испании. Чтоб ему самому попробовать тюремной похлебки, поваляться на камнях, грызть навоз, чтоб ему окончить свои дни за решеткой, в тьме какой-нибудь тюрьмы для сутенеров!
На головном участке встретили гости группу киргизов. Их костюмы сразу привлекли внимание. Киргиз Усенбеков, узнав, что перед ним двое чехов, похвастался, что хорошо знаком с Юлиусом, и, узнав, что перед ним не только земляк, но и друг Фучика, который к тому же собирается скоро домой, ни за что уже не захотел отпустить от себя Войтала и звал его с собой, в Киргизию.
— Как можно? — кричал он, точно Войтал совершил некрасивый поступок, не принимая его приглашения. — Это скандал будет! На Иссык-Куль надо ехать, джейлау, горные пастбища, посетить! Одно место есть у нас, Арна называется. У-у, там табуны какие, овцы какие, горы — рукой взять можно! Тянь-Шань слышал? Прямо на тебя смотрит. Не хочешь горы, другое покажем. Ореховые леса — не сады, нет, леса! Видел когда-нибудь? Это в Орслан-боба. Надо обязательно смотреть.
— Не могу, друг. Я не один.
— Разве я говорю, чтобы ты один ехал? Всех заберем, в чем дело! У нас столько места, всей Европе угол найдем!
И Усенбеков с дьявольской настойчивостью стал уговаривать остальных, что необходимо завтра же, с утра, ехать с ним.
— Видите ли… — уже несколько раз, но безо всякого успеха пробовал вступить в бой доктор Горак.
— Я хорошо вижу, отец, я так далеко вижу, что даже знаю, где ты будешь иметь большую радость. Ничего не говори мне, едем. Там скажешь.
— Нам очень важно посмотреть канал, — сказал Хозе через Ольгу. — Это большое дело.
— Конечно, большое, но ты же его не копаешь, приедешь через неделю, тогда досмотришь. Большое! Как будто до БФК у нас все маленькие дела были! У нас все время большие дела. Слушай, Мадрид, ты молчи, ты мне верь. Если бы ты меня так звал к себе в Испанию, я бы не вытерпел — поехал. Когда человек зовет к себе в дом, не надо ему говорить, что у него маленький дом. Нехорошо! Сначала посмотри, потом говори.
Усенбеков не хотел слушать никаких отговорок, и пришлось клятвенно обещать ему, что вся группа, посидев еще с неделю на канале, переедет в Киргизию и тогда пусть с ними что хочет, то и делает, и везет, куда ему заблагорассудится.
Он каждому потряс руку, а с Ольгой поговорил особо:
— Имей совесть, дочка. Ты наша, советская, ты должна насчет дружбы народов свой подход иметь. Смотри, очень большую надежду я на тебя имею!
Он был в меховом малахае, стеганом халате и сапогах. К халату его было трудно прикоснуться, будто на нем только что гладили белье, но Усенбеков, видно, не замечал жары. Лицо его было потно, но не от жары — от волнения. Он ловко прыгнул на мохнатую злую лошаденку и поскакал, размахивая плетью. Доктор Горак сфотографировал его в этот момент.
Но Усенбеков, проскакав с километр, вдруг круто повернул обратно.
— Насчет Фучика большой рассказ для вас имею! — крикнул он чехам и Хозе Миралю добавил: — И про твоих ребят могу кое-что рассказать. Видел я их много раз! — и, круто повернув на месте коня, опять поскакал куда-то.
Он был, по словам Ахундова, инструктором одного из киргизских обкомов и иногда выступал с докладом по международным вопросам, вот почему ему в свое время и поручили сопровождать Фучика. Усенбеков, помимо родного киргизского языка, знал русский и даже переводил с него и в свободное время занимался английским.
— На всякий случай? — улыбнулся доктор Горак.
— Да, на всякий пожарный случай, — тоже улыбнувшись, ответил Ахундов.
— Этот человек сказал мне больше, чем могут сказать все его горы, ореховые леса и пастбища, — уже без улыбки заметил доктор Горак. — Чтобы не разочаровываться, я даже не хотел бы поближе его узнать.
— А слово, которое вы дали? — спросила Ольга.
— Мое слово, к сожалению, не всегда дело, — попрежнему лукаво улыбаясь, ответил Горак.
Утро только что запело. В однообразно свежий воздух рассвета стали сбегать чудесные запахи садов и огородов, точно они стремились к человеку, как шустрые воробьи. Быть может, запахи звали издалека и к проснувшимся доходили только те, что покрикливее, поозорнее, но еще только сбрасывая дремоту и не открыв как следует глаза, Ольга и попутчики ее точно знали, что где-то вблизи их галдят крикуны-помидоры, болтушки-дыни и замкнутые, как старые холостяки, арбузы — любители пошуметь, когда они уже не принадлежат себе, будучи взрезаны, — и голосистая, всех перебивающая петрушка, и упорно бормочущий свою однообразную партию лук. Может быть, все они пели хором, встречая солнце.
Она спала в гамаке, под балдахином из кисеи, в саду колхозного клуба. На краю села, на крохотной клубной сцене, уже готовился завтрак. И Ольга, не вглядываясь и не вслушиваясь, а только внимательно дыша, уже все отлично знала об этом завтраке.
Персики, свежие и ворсистые, еще не сообразившие, что они сорваны, уже лежали на широком фаянсовом блюде. Их слышно было слабее, чем голоса других, чем, например, инжир, который хоть и не так голосист, зато своеобразен, его запах ни с чем не спутаешь и никогда не забудешь — терпкий запах сырых старинных аллей, совсем великосветский, староусадебный запах, хотя инжир — простак и никогда не ходил в дворянах, но если бы инжир имел память, он, конечно, кичился бы тем, что он смоква, что под его деревьями сидели и сочиняли библию ветхозаветные пророки. Виноград — весь в себе, он индивидуален. Он замкнут. Его аромат не распространяется далеко, а держится, затаясь, в самой ягодке… Дымок самовара уже давно зовет: «Пора, пора!» Запах свежего хлеба уже давно будит самых сонливых: «Я жду. Я теплый, сытный, свежий, я испаряюсь напрасно, скорей ко мне, скорей!»
И все стали одеваться, каждый под своим одеялом, потому что ночевали они где как придется, а чаще всего на воздухе и всей группой вместе.
— В этом Узбекистане мои мечты сбросить несколько кило… — кряхтя и отдуваясь, но делая еще попытку засмеяться, сказал доктор Горак, — к сожалению, останутся бесплодной затеей.
Не переспрашивая, Ольга сразу же переводила. Хозе ответил:
— Вам, доктор, нужно есть консервы. Во-первых, от них не толстеют, а во-вторых, — это вполне по-американски.
— Ах, оставьте вы меня, дорогой друг, в покое! Что слышно новенького, мадам?
Раиса Борисовна должна была слушать радио и рассказывать новости.
Войтал начинал фантазировать вслух:
— А что, если бы все эти гигантские армии солдат, всех этих немцев, французов, итальянцев и англичан, со всеми их пушками, автомобилями и танками, послать бы рыть канал? Или строить что-нибудь? Чорт возьми, за год изменился бы облик Европы! Доктор Горак, подскажите этот сюжет вашим американцам.
— Слушайте, пан Войтал, и пусть господь бог благословит вас вниманием: если бы не я и не мне подобные, те несколько культурных и образованных людей, что представляют Чехословакию на мировой культурной сцене, то нашу страну знали бы только проводники поезда Париж — Прага — Вена — Стамбул, как транзитную территорию. Я чех больше, чем вы. У меня просто было больше времени быть чехом, я на добрых двадцать лет старше вас. Так слушайте старого Бенеша. Он говорит: «Чехи, сидите смирно, не путайтесь в ногах у взрослых». И он прав. Не путайтесь, Войтал. Вы мне все время суете в нос, что я американец. Нам, маленькому народу, надо высовываться под чужой вывеской. Бенеш глубоко прав.
— Бенеш — трус. Не надо иметь много места, чтобы быть великим народом. Бельгия, например, не больше нас…
— Ах, бог мой, нашел кому завидовать — Бельгии! — перебил доктор Горак. — Я там бывал еще в ту войну.
Но тут все напали на Горака, чтобы сбить его с пути воспоминаний.
— Немцы так здорово запихали нас подмышку, — нехотя продолжал Горак, — что мы выжили чудом. Но чудо — исключение. Чудо не может быть нормой. Ладно. Один раз выжили чудом, второй раз не вышло, надо ж понять.
— Что не вышло? Чехословакия станет великой маленькой страной.
— Ах, оставьте! Это бывает только в английских детских романах — великие маленькие пчелки, великие крошки муравьи, великие устрицы… Вы просто плохо образованы, пан Войтал. Я не понимаю, за что вас ценят в вашей партии! Сами же вы восторгаетесь, что этот ваш Юлиус Фучик не покинул Праги, остался там, и — знаете — я, если хотите, преклоняюсь перед ним. А вы? Даже если вы приедете в Прагу на белом коне и если даже вам поставят такой памятник, как святому Вацлаву или Яну Гусу, все равно я больше стану уважать вашего Фучика, от которого, вероятно, уже и пепла не осталось. Поняли? Ну, потренировались и хватит. Мозговая зарядка не должна утомлять мозга. Вы видите, я и в этом случае щажу ваш молодой, не совсем еще зрелый мозг. Пойдемте завтракать.
Как-то Войтал спросил Ольгу:
— Вы не любите доктора Горака?
— Не люблю и не понимаю, как вы можете всерьез спорить с ним.
— Поймите, таких, как он, у нас очень много. Я тоже не люблю его. Но я должен жить с ним рядом. Я не могу уничтожить его. Я обязан его переспорить и убедить. Я отвечаю за него перед своей совестью, а вы — нет. Вам все равно. Вы в стороне. Хорошо вам, что Сталин и партия расчистили для вас жизнь. Мы с вами, Ольга, живем сейчас в одной стране, но это не значит, что мы живем в одном и том же измерении. Мы на советской земле, но душа моя стоит обеими ногами на чешской. Я все измеряю той мерой, что дома.
— Не знаю, я плохо вас поняла. В общем, вы все какие-то сложные, с вами так трудно…
— И с Хозе?
— Нет, с ним как-то проще. Он злее вас.
— А Шпитцер?
— А Шпитцер… Вы знаете, я ничего не могу сказать о нем. Иногда мне кажется, он совсем свой, давнишний, а иногда как тесто: лепишь его, лепишь, а оно никак но лепится.
— В общем, для вас это хорошо, что вы с нами. У вас мало знают западноевропейских людей.
— Почему мало? — Ольга явно обиделась. — У нас все отлично знают… и Димитрова, и Тельмана.
— Вы забыли, Ольга, Карла Маркса и Фридриха Энгельса.
— Ничего я не забыла, я хочу сказать, что Долорес Ибаррури, наверно, была бы мне понятнее вас.
— Ах, вот что! — и Войтал, несколько озадаченный исходом беседы, невольно ускорил шаг. Ольга сочла за лучшее не нагонять его.
Доктор Горак, Хозе, Шпитцер, Раиса Борисовна и Ахундов уже приступили к завтраку, неумело сидя — за исключением Ахундова — на корточках или поджав под себя ноги, как принято в Средней Азии, где не приняты столы и стулья, где ковер и подушка — вся мебель.
— Получили по носу? — спросил Горак, и все, включая Шпитцера, не понявшего слов, но догадавшегося о смысле их, добродушно рассмеялись.
— Ольга, идить кушьять, — позвал Хозе, но она сделала вид, что не расслышала его зов, хотя и не могла не понять, что поступает по-детски.
По-детски! Тогда не нужно говорить с ней, как со взрослой, и вступать с ней в споры по вопросам политики. Нашли тоже девочку, которая будет смотреть им в глаза и поддакивать во всех случаях, а у нее свое мнение, свои глаза, свои симпатии!
Она рассеянно бродила по аллейкам молодого сада, распланированного по-европейски, с клумбами, куртинами, цветочными оторочками дорожек, и Хозе издали следил за нею любуясь.
Она не очень много знала, эта горячая русская девушка, и была на редкость наивна, но в ней чувствовалась особая психическая организация, отличающая ее от всех девушек мира. Ольгу нельзя было сравнить ни с испанками, ни с итальянками, ни с француженками ее возраста и воспитания — и не потому, что Ольга резко выделялась своими знаниями, умом, — нет, она решительно ничем не выделялась бы среди сверстниц других наций, кроме иной, чем у них, ни на что не похожей манерой относиться к миру с какою-то, очевидно, врожденной, органической категоричностью. Она жила, зная, зачем и для чего она существует, что ей предстоит сделать в жизни, и была у нее твердая вера в свои силы и в правоту своей страны и убежденность, что она, семнадцатилетняя десятиклассница Ольга Собольщикова, живет на много десятилетий впереди и доктора Горака, и Войтала, и Хозе Мираля и что, как бы умны, опытны и дальновидны они ни были, а все равно она опытнее их, несмотря на то, что и не жила еще и мало знает. Но она опытнее, потому что впереди, потому что в свои семнадцать лет она старше всех их.
Они все поднимались по крутому подъему вверх, и она опередила их только потому, что родилась у идущих быстрее, у тех, кто был в авангарде, кто успел подняться выше, чем остальные. И теперь она стояла где-то у самых высот подъема и, оглядываясь назад, следила за тем, как берут подъем хорошие и плохие, старые и молодые люди других стран; ей было многое виднее, чем им.
Сбросив косы на грудь и попеременно теребя то одну, то другую, она гуляла по реденькому саду, загорелая до того, что кожа бессовестно лупилась у нее на носу, и все-таки бело-русая, светлая, настоящая северянка, и лицо ее выражало непритворный гнев — и нельзя было не залюбоваться ее простотой, сквозившей в каждом взгляде верой в людей, ее строгой и чистой принципиальностью отношений к людям. Это было даже не личным ее качеством, а свойством целого поколения, пожалуй, чертой эпохи, к которой принадлежала она по праву рождения.
— Мы замучили, кажется, нашу Ольгу, — сказал доктор Горак. — Хорошо бы дать ей отдохнуть. Куда мы сегодня направляемся, господин Ахундов?
План, как всегда, оказался чудовищный по напряжению, но возражать было поздно. Ахундов уже созвонился с участками, где они должны быть, и там уже специально поджидали их, отказываться не приходилось.
— А товарища Ольгу мы оставим, дадим выходной, — охотно согласился Ахундов, — я поручу ей сделать кое-что для газеты.
— Она, следовательно, отдохнет только от нас, а не вообще? — пошутил Горак.
Вот каким образом Ольга очутилась одна на весь день, с тридцатью рублями аванса, наспех сунутыми ей Ахундовым, и с поручением непременно найти корреспондента Березкина, который должен быть сегодня в районе того колхоза, где они завтракали. Поручение было не сложно: как можно больше узнать у Березкина о положении дел на канале и как можно меньше рассказывать ему об иностранцах.
Когда она, миновав пыльные улицы кишлака, пыльные до того, что нога в тапочке по щиколотку погружалась в лесс, мелкий, как пыль, вышла к трассе, работы шли полным ходом. В палатке участкового штаба томились прорабы, десятник и приезжие. Березкина еще не было, но его ждали с минуты на минуту, и Ольга присела возле палатки подождать его.
Время шло к полудню. Глухой раскаленный день дымился до горизонта. Десятки тысяч лопат и кетменей, экскаваторы, грузовики, носильщики, тачечники, верховые поднимали серую дымовую завесу. Шло сражение, как на старых картинах, где виден только первый, крупный план и смутно угадывается, что же собственно делается там, в глубине.
Одни рыли землю, другие относили грунт на гребень траншеи, третьи правили лопаты и кетмени, разносили воду, четвертые делали плотничьи поделки, пионеры в галстуках работали связными при штабе.
В шуме и грохоте труда прослушивались звуки песен и музыки.
Вдруг из палатки выскочил кто-то в трусах, повидимому, инженер.
— Беги, дочка, к Амильджану, зови сюда, — сказал он ей. — И чтобы скорее. Скажи, Юсупов приехал.
— Какому Амильджану?
— Ай, господи, любой пионер знает!.. Скорей, скорей!
И Ольга, оправив юбку, побежала бегом, сама еще не зная, где ей искать этого Амильджана и кто он собственно. Когда она обращалась к прохожим и спрашивала, кто такой Амильджан и где он может быть, все удивленно пожимали плечами — Амильджана не знаешь? — но где он, ответить никто не мог.
Она бежала мимо столовой, где торопливо трудились повара и поварихи, мимо участков, где работали городские служащие, мимо медицинских пунктов, где врачи и сестры поджидали больных, мимо книжных киосков, мимо сапожников, сидевших длинным рядом и починявших обувь, мимо агитаторов, громко читающих об успехах передовиков. Она бегала не менее часа, пока не нашла этого Амильджана невдалеке от палатки штаба. Она сейчас же узнала своего старого знакомца по Ташкенту — Шарипова. Он и техник возились над деревянной моделью перепада.
Юсупов уже был здесь, и уже шло заседание на ходу вокруг деревянной модели, которую устанавливали на специально прорытом опытном арычке, и плотник Амильджан Шарипов как раз и был здесь тем главным человеком, от которого все зависело.
Деревянную модель перепада установили на маленьком опытном канале в сто с лишним метров. Инженер дал знак пустить воду. Сотни любопытных вытянули шеи.
Вода стремительно понеслась по конусу и водобою модели и только у рисбермы, где, по проекту, кончался бетон и начиналось каменное крепление, вдруг закипела, точно натыкалась на раскаленное ложе. Струя воды не разбрасывалась по конусу, а неслась одним потоком.
— Идите, уважаемые, работать! — умоляюще крикнул инженер. — Здесь дело, долгое, скучное.
— Молчи, молчи! — закричали со всех сторон. — Наше дело, вот и смотрим.
Техники и инженеры склонились над моделью.
— Отогнанный прыжок, — шопотом произнес один.
— Да. Энергия воды не гасится. Прекратите опыт. Нехорошо подействует на народ.
— Что скажешь, Шарипов-ака?
Шарипов грустно стоял, наблюдая за бегом воды.
— Я какой анджинер? — пожал он плечами. — Я плотник. Только так скажу, — он повернулся к автору проекта и улыбнулся, пожалуй, даже виновато, — я такой мнений скажу: зуб маленький, надо длинный делать. — Он показал пальцем на погнутый зуб, опорную часть сооружения. — Потом я так скажу: маленький дырка — колодец надо копать, чтобы вода сначала ударилась, как баран в стенки. Вот здесь, — он неуверенно протянул руку в сторону нижней части бьефа.
Автор проекта, безучастно слушавший размышления Шарипова, пожевал губами.
— А что ж, пожалуй… Рисберму, каменное крепление ниже бетонной части, пожалуй, верно, надо удлинить раза в полтора, в два. Это верно. — Он раздосадовано почесал затылок. — Как это я так, чорт его знает!
Юсупов мрачно глянул на него покрасневшими на солнце глазами, Шарипов легко и виновато коснулся плеча:
— Ничего, ничего, хороший модель, зачем так. Поправка сделай — и все. Вода, товарищ Юсупов, споткнуться надо, остановка сделать. Как по-русски называется, когда в дом входить?.. У двери, у двери…
— Порог? — переспросил автор проекта. — А ведь верно, смотри, пожалуйста, порог, правильно. Улучшить вход воды на конус путем установки порога. Мгм!..
— А с конуса убрать трамплины и заменить их либо расщепителем, либо устройством колодца в начале конуса, — предложил инженер с черными прямыми усами.
— Сколько займет времени? — наконец произнес Юсупов более или менее спокойно.
— Недели две.
Юсупов резко повернулся спиной к инженерам и пошел в сторону штаба участка.
— Злой такой и разговаривать даже не хочет. — Автор проекта вздохнул и сказал окружающим его: — Ну что ж, пишите акт, проект ни к чорту.
— Самокритика у тебя чересчур, знаешь, такой, — засмеялся вдруг Шарипов. — Что, ей-богу, а? Лучше на деревянной моделька скандал иметь, чем на бетонной. Нет?
С уходом Юсупова он почувствовал себя заметно спокойнее.
— Вот там, — показал он в сторону входа на конус, — ребрышка сделай. Так? Стенки раздвигай мало-мало, вода стоять не должен, лежать должен, ползать должен. Нет? Для новой модельки мне четыре дня хватит.
— Четыре дня? Ты с ума сошел!
— Аллах билса, сделаю.
Березкин вприпрыжку побежал догонять Юсупова и, догнав, что-то такое сообщил тому, что оба они быстро пошли обратно.
Ольга все время старалась так стать, чтобы Шарипов заметил ее, но то ли Амильджан уже забыл ее, то ли был увлечен разговором, — но Ольге пришлось несколько раз тронуть его за руку, прежде чем он обратил на нее внимание.
— А-а, хасанский сестрица, привет! — весело улыбнулся Шарипов. — Какой специальность имеешь?
Она махнула рукой:
— Да ну, что там! А вот вы какой молодец, а? О вас в газете надо обязательно написать.
— Уже два раза был в газете, — тихонько сказал он, нагнувшись к уху Ольги. — Я такой себе задачка имею: каждый недель одна статья про меня. А что ты думаешь? Никогда простить не буду Аббасову из горкома — специальность, говорит, ты, Шарипов, не имеешь. Ых, какой человек, человек!..
Юсупов приближался, тяжело дыша от быстрой ходьбы. Ольга отпрянула в сторону, успев услышать, как Березкин сказал Шарипову:
— Вот товарищ Юсупов не верит, что за четыре дня справишься.
Ответа Шарипова она не расслышала, но по лицу его догадалась, что он твердо стоит на своем и что его уверенность очень обрадовала всех.
— Это вы с Дальнего Востока?
— Я.
— Здравствуйте. Что скажете хорошего? Ахундов что-нибудь велел мне передать?
— Да. Собственно говоря, он поручил мне узнать что-нибудь у вас.
— Ага. Понимаю. Как можно меньше рассказывай Березкину и как можно больше узнай у него сама. Так, примерно?
Ольга не стала возражать.
— Ну, так скажите вашему Ахундову, что, возясь с этими иностранцами, он прозевает канал. Да и что эго за манера слушать их чепуху и молчать самому? Как вы вводите гостей в курс событий на канале? Возили вы их на участок Чукур-Кунинского сельсовета? Колхозники привезли туда свою передвижную электростанцию и осветили участок длиной в километр, чтобы работать по ночам? Ясно, не возили. А на Ассакинский дюкер? Вот же ерунда какая! Нет, вы обязательно скажите ему — пусть не валяет дурака. А на Каламыш-сай и Найман-сай не собираетесь? Ну смотри, а! Вот вам оттуда маленькая корреспонденция, я ее уже использовал, мне она не нужна, прочтите иностранцам.
— Это — все?
— Вы ж ничего не знаете, что происходит, вы мне ничем помочь не можете, подождите! А они — гости — кто как настроен? Действует на них канал?
— Действует! Здорово действует!
— Ну, слава богу!
— Хозе Мираль даже вчера сказал, что это — торжество коммунизма.
— Ну, это он перегнул. Торжество коммунизма! Нет, конечно. Машин мало, ручного труда много, кустарщины много, но по настроению — здорово, очень здорово!
— Так мне итти?
— Валяйте. Одну минуту. Присмотритесь к этому Амильджану, расскажите о нем своим или познакомьте их. Стоящий человек!
Ольга ответила, что уже знакома с ним, и побежала в колхоз, пытаясь на ходу прочесть корреспонденцию, написанную карандашом. Вот что было написано:
«Слушай, Березкин! Приезжай с фотоаппаратом. Приезжай на Каламыш-сай. Помнишь, у нас была беда с заготовкой песка для береговых работ? Свой песок содержит много ила и глины и для бетона не годится, а возить — за пять километров, сам понимаешь, невыгодно. Решили тогда улавливать крупный песок из Найман-сая, у будущего акведука.
На изгибе реки, в местах с замедленным течением (0,30–0,50 м в секунду) со дна Найман-сая наши колхозники стали выбирать вручную крупный, отмытый рекой песок, а потом придумали специальные заплетéли из веток, за которыми песок сам накоплялся. И понимаешь, сэкономили на этом больше четырехсот трудодней. А кроме того, не потребуется промывать лишнего гравия, содержащего процентов пятнадцать песка, да и песок без ила идет прямо в дело.
Обязательно приезжай посмотреть.
Привет,
техник Сумароков».
На обороте корреспонденции Ольга прочла заметку чернилами, вероятно, наспех сделанную Березкиным:
«Нет столовой для инженерно-технического персонала. На четырехтысячный коллектив строителей одна чайхана, где нет ничего, кроме шурпы[20]. Обедают, сидя на корточках. В ларьке теплый лимонад по 90 коп. за бутылку. Срочно сообщить в штаб БФК».
Не зная, нужна ли она Березкину, Ольга бегом повернула обратно, но, нигде не найдя корреспондента, передала бумажку в штаб участка, где была утром.
Инженер, что гонял ее на розыски Амильджана, пробежал заметку, покачал головой.
— Ах, сукины дети!.. Подумайте!.. Это ж на головном участке. Так чего вы ее мне суете? Сообщите Юсупову. Вот он сам, пожалуйста.
Юсупов быстро шагал навстречу в окружении инженеров, техников и колхозников.
— Вот, очень срочно, — и Ольга робко подала бумажку. — Мне сказали: вам.
— Что срочно? — Юсупов недовольно погрузился в чтение, так неудачно прервавшее его беседу со строителями. — А?.. — Он переспрашивал о тех строчках, которые не сразу прочитывались. — Смотри, пожалуйста! Что, что? Ага! Вот, слушайте, позвоните от моего имени на Особый участок. От моего имени скажите, что Андижанский и Уч-Курганский райпотребсоюзы головой отвечают за обслуживание строителей головного участка. Головой за головной участок. Так и скажите. И чтобы завтра безобразие выправили. Подождите, вы из «Правды Востока»? — и, не ожидая ответа: — Хороший эпизод сегодня случился, обязательно надо написать, сегодня же передайте по телефону. Исмаилов, где это было?
— На Сыр-Дарье, у моста, на участке колхоза имени Сталина, — тотчас без запинки ответил спрашиваемый.
— Верно, правильно, на участке у колхоза Сталина, — кивнул головой Юсупов.
— Хороший такой эпизод, замечательный! У бригадира колхозной бригады Хайдарали Кадырова родился сын, ровесник канала, первый сын со дня начала строительства, насколько мне известно. Сын родился, а имя ему пока не нашли. Бригада собралась, решила посоветовать отцу имя Канал-джан. Понятно? Уже есть один молодой узбек с именем Строительство. Замечательно! Надо сегодня же передать по телефону в редакцию, — и, приветственно махнув рукой, Юсупов вернулся к беседе со строителями.
До позднего вечера Ольга одна промаялась в колхозе — гости с Ахундовым и Раисой Борисовной вернулись, когда она, голодная и расстроенная, собиралась лечь спать, отказавшись от ужина из высоких соображений своего авторитета.
— Что в миру? — еще только вылезая из машины, спросил доктор Горак.
Она рассказала все новости.
Доктор Горак недовольно покачал головой:
— Завтра никуда не поеду, надо кое-что послать в газету.
— Я тоже буду писать, — сказал Войтал, не без вызова подчеркнув «тоже».
— Тогда я буду целый день петь под вашим окном, — Хозе, чем-то, видно, разозленный, пытался лезть в драку. Но все так устали, что спора не вышло.
Во время ужина Ольга рассказала о своих встречах с Березкиным и Юсуповым и показала заметку о положении с питанием на головном участке.
— С Юсуповым говорили? — Ахундов схватился за щеку. — А вы не сказали, что вы от Ахундова из «Сталин Курулишида»? Нет? Это хорошо. Будем ужинать, а потом я по телефону свяжусь и с головным участком и с нашей редакцией. Я буду говорить от своего имени, как штатный работник. Хорошо?
Ольга не возражала.
Сытный и вкусный ужин прибавил силы, и после него гости еще долго сидели, попивая кок-чай и перебирая впечатления за день.
Войталу хотелось, как это ни трудно, переслать в Прагу письмо в адрес Фучика для «Руде право», письмо о том, что сейчас происходит в местах, знакомых Юлиусу, или, во всяком случае, хоть записать впечатления в дневничок.
Шпитцер тоже разговаривал сегодня с Юсуповым и уже получил точное направление. Завтра он намерен был с попутной машиной отправиться на место работы.
Люди, даже если они мало знакомы, быстро сближаются б странствиях, и все были очень внимательны в этот вечер к Шпитцеру. Нелегко было в самом деле этому тихому венцу строить жизнь, нелегко!
Один Хозе не уделял Шпитцеру никакого внимания. Человек, вышедший из боя, не внушал ему доверия.
— Но куда же он поедет драться? — спросила Ольга. — Вы бы поехали сражаться в Вену?
— Зачем в Вену? Я поеду в Испанию. И он может вернуться домой. Почему нет? Есть же у них хоть сотня смелых людей? Есть. Оружие есть? Есть. Драться с Гитлером надо? Надо. А Чирчикстрой построят и без Шпитцера и без меня.
В половине двенадцатого доктор Горак погнал Ольгу с Ахундовым в колхозное правление за последними новостями. Войтал тоже увязался следом за ними, хотя едва держался на ногах.
— Что ваш доктор так боится войны? — поинтересовался Ахундов, когда они брели по темным и тихим улочкам кишлака. — Вы тоже считаете, что война близка?
— Для вас она еще не близка, мне кажется. У вас еще есть время не влезать в войну, а там, в Центральной Европе, она уже идет полным ходом.
— А у нас вот никто не думает ни о какой войне! — рассмеялась Ольга.
— О нет! Думают. И как еще крепко думают! Только потому, что они думают, вы освобождены от этих страшных мыслей.
Ольга научилась теперь не слушаться Войтала.
— Ай, оставьте! Это вас доктор Горак напугал. Паникеры вы все, честное слово!
Войтал ничего не ответил, но Ольга почувствовала, что грубость ее замечания оскорбила Войтала. Молча выслушала она последние новости и, не обменявшись с ним больше ни одним словом, вернулась к себе.
В эту ночь вести из Центральной Европы были малоутешительны.