1

Сумерки. Только что разведенный костер своим дымом вечерит воздух. Шакалы облаивают пески.

— Я не согласен с вашим проектом, — говорит Максимов. — Обваловывать озеро — зачем? Напрасный труд — его и не обвалуешь, да и не к чему. Одно необходимо — послать двух-трех верховых вперед воды — отвести в сторону стада. Вот и все. Убытки? Их не вернешь. Жертвы? Ничего не поделаешь: катастрофа! Наоборот, воду следует гнать насколько возможно дальше и помочь ей продвинуться. Такие случаи бывают раз в сто лет, их надо использовать всесторонне, на будущий год здесь окажутся богатейшие пастбища, дебет колодцев увеличится, грунтовые воды обогатятся, можно будет усилить колодезное строительство, поставить вопрос о заготовке кормов на зиму.

Манасеин лежит, завернувшись в бурку. Рядом с ним, мурлыча под нос беспредметный мотив, Хилков тачает манасеинский сапог. В стороне высокой тенью проходит и скрывается, и опять стоит у костра Нефес, приведший кочевки ходжамбасцев, издалека принятые за воду. Стада и люди проходят мимо него в шумном и хаотическом порядке. Костры возникают один за другим, вытягиваясь в длинную линию.

За соседним костром прикорнули Елена и Осипова. С ними Адорин. Максимов шагает от костра к костру, и лицо его, на котором не могут успокоиться тени двух огней, кажется взволнованным до дрожи. Женщины шушукаются и тихо смеются друг другу в плечи.

— А вы подумали о том, как отзовется прорыв на орошении в нижней части реки? — сказал Хилков. — Посевная там легко может быть сорвана. Нуте-ка! А что такое паника — вы, например, понимаете? Погибнет на три рубля, а провокации окажется на добрую сотню, что! — не бывало?

Манасеин лежит у костра, не отзываясь. Нефес стоит над ним и дышит осторожно и медленно, чтобы не прослушать его ответа. Но он молчит. Как ни старался он продумать слова Максимова, мысль его своенравно уходила к морю, и он решал и никак не мог решить влияние этого прорыва на его будущее строительство. Его мысль текла вслед за водою Аму в низовья, проходила плотины и вливалась каналами в воображаемое озеро, а из него достигала Каспия. Потом он бросал свою мысль в пески, и вскачь она неслась разрушительным бедствием. Манасеин крепче и злее закрыл глаза и стал жить двумя этими мыслями: одной, заливающей пески, и другою, плывущей по Аму, обе они шли самостоятельно, чтобы где-то в конце своем столкнуться и решить судьбу будущих цифр и программ. И мысль, скакавшая по пескам, пожрала другую, разрушив вместе с ней и строительство моря. Если так, то сброс аму-дарьинских вод в пески уничтожал его дело.

Он поднимается. Максимов говорит:

— Надо немедленно вывести людей и стада на чилийские холмы. Впрочем, завтра я вам представлю свою точку зрения вполне обоснованной.

— Это как вам угодно, — говорит Манасеин. — Но помните, вы мною назначены на обвалование и за него отвечаете головой при всех ваших точках зрения, Хилков; с рассветом мы выступаем дальше.

Ранняя ночь раскачивается над костром, как полог голубой кибитки. Вихрь сырости расстилается над пустыней.

— Адорин, у вас есть лошадь? — спрашивает Максимов. — Жаль. Проехали бы вместе, поглядели бы вы, что это за озеро.

Они отходят в ночь, за завесу огня.

— Манасеин хочет перелить Аму-Дарью в Саракамышскую впадину и оттуда — бросить в Каспий. Гениальный проект, может быть, хотя гениальность — это, главным образом, своевременность. Гениальный и вместе с тем сейчас никому не нужный.

Легкие колеблющиеся зарева костров взбегали на голубые краски ночи. Где-то начиналась жалобно-радостная песнь.

— Кара-Кумы величиной с Германию, Германия песка! Вдоль нее идут следы старых русел. Занятно, конечно, — что это за русла, куда они шли, какая жизнь текла на их берегах. Мы знаем, например, что Аму-Дарья когда-то впадала в Каспийское море и что поворот ее в Арал — дело хивинских ханов. Старые ложа протоков еще сохранились, и в общем он прав, ставя проблему возврата Аму-Дарьи Каспию. Отвлеченно он глубоко прав, но практически его затея никуда не годится. Он предлагает прорыть тридцативерстный канал в районе Кунья-Дарьи, закрыть плотиной горло Аму у берегов Арала и повернуть всю или девять десятых реки путем этого своего канала и старых русел — в пустое ныне Саракамышское озеро. От него к Каспию шла река Узбой, и, как только озеро наполнится до известного уровня, вода найдет старый ход Узбоя и сама, без всякой или без большой, скажем, помощи, проложит дорогу к Каспийскому морю.

— Я опять повторяю, — в абстракции это все преотлично. Выгоды такого поворота колоссальны. Во-первых, будет достигнуто осушение заболоченных берегов Арала, освоены заброшенные площади вокруг Ургенча, окультурена пустошь на северных берегах Саракамыша, радикально решен водный вопрос на всем западе Кара-Кумов, снабжен водою Красноводский порт, погибающий от безводья. Зашлюзовав Узбой, можно добиться того, что пароходы из Астрахани и Баку будут доходить почти до Хивы, во всяком случае проникать до северных берегов Саракамыша, то есть, иначе говоря, будет создан морской порт в центре пустыни. Хивинский хлопок без перегрузок пойдет на Волгу. Мало того, шлюзование Узбоя даст возможность соорудить мощную гидроэлектростанцию для нужд Кара-Бугаза, этой природной химической фабрики колоссальнейшего значения. Все может быть.

— Почему же вы возражаете? — спросил Адорин.

— Почему? Да просто потому, что его гениальный проект стоит дорого. Мы слишком бедны, чтобы всегда быть последовательными. То, что я предлагаю, не бог весть что, но это и дешевле и своевременнее. Одобрив его проект в абстракции, пересмотрим его практически. Он обещает освоить в дельте Аму новые земли и в таком размере, что будет окончательно изжито малоземелье. Это еще нигде не проверено и сомнительно. Второе — он освоит под культуры новые площади вдоль канала и возле Саракамышского озера. Зачем, когда тут нет никакого населения? Для совхозов? Отлично. Он обещает дать сто пятьдесят тысяч гектаров. Дальше идет Узбой. Что он дает нам? Водный поток через почти необитаемую пустыню длиною почти в шестьсот или семьсот километров — и только для того, чтобы бессмысленно, вхолостую пройдя это дикое расстояние, дать воду городу Красноводску. Об электростанции говорить еще пока рано. Итак — что же? Реальных сто пятьдесят тысяч гектаров? Из-за них не стоит поднимать шума. Обводнение Кара-Кумов? Да, но не всех, а лишь западной, да и то не всей их части. А теперь давайте подсчитаем, что нужно для манасеинских работ. Ему нужно минимум: десять тысяч чернорабочих, десятки экскаваторов, не один и не два самолета для съемок местности, штат геологов, агрономов, ирригаторов, врачей, больницы, общежития, мастерские. Вспомните, что работы Лессепса[3] погубила главным образом желтая лихорадка.

Манасеин любит ссылаться на великие образцы. Учиться — это не значит ограничиваться запоминанием цифр и формул. Учиться — это самому хотеть производить новые формулы. Что касается меня, например, то я ни в грош не ставлю все эти разговоришки о таинственных высохших реках пустыни. Ерунда! Испанцы в Мексике двадцать пять лет искали реку от Пуэрто-Белло к Панаме, о которой индейцы рассказывали совершенно правдоподобные вещи. Конечно, ее на деле не оказалось… Манасеин по-своему прав в одном, что трудности всех мировых строительств (идея того Панамского канала вынашивалась, если вы знаете, четыреста лет), все эти исторические трудности для нас могут не иметь никакого значения. Объективных трудностей, как правило, не существует, есть недостатки рабочих методов. В наших условиях и Панама и Суэц были бы построены в более короткие сроки. Но кто сказал, что сооружение искусственных каналов наиболее радикальный способ борьбы с пустынями? Каналы — это всегда на крайний случай. Что осталось материального по берегам этих легендарных рек Унгуза и Узбоя? Почти ничего. А взгляните на следы колодезной культуры! Вчера только я встретил засыпанный колодец Крымзы-кую, кладка из жженого кирпича на цементном растворе, водоем с глиняными стенками и с бетонным полом; вокруг колодца, преодолевая время, еще жили остатки тутовых деревьев, виднелись следы садов, густо лез гребеншук. А сегодня я проходил ложбинкой и наткнулся у развалин большого колодца древности на кладбище рыб. Я шел по рыбьим; костям, как по белому осеннему листу, они хрустели под ногами, распадаясь в крупный костяной песок. Здесь был устроен пруд, — поняли? Пруд возле колодезного оазиса, полный рыбы! Представьте себе, — это вам профессионально легко, — картину того, что здесь было. Ведь не голый же пруд только, а? Цвели сады вокруг водоемов, и в пруду баловались откормленные рыбы, а в кибитках шла сытая, поэзии полная, жизнь.

— Короче, что же вы предлагаете?

— Мы, инженеры, должны знать, для чего мы строим то-то и то-то. Я рассуждаю сейчас, как инженер-скотовод. Наша очередная проблема — мясо. Предсъездовские тезисы Наркомзема достаточно красноречивы в этом отношении. Что мы можем сделать с Кара-Кумами? Засеять их хлопком? Для этого надо двадцать лет сумасшедших темпов. Сейчас инженер-ирригатор должен думать о мясе — два, три, четыре, пять лет. Мой проект политически зрел и технически прост. Я не верю надземным каналам в пустыне. Надо иногда заглядывать в цифры торговой биржи, чтобы по ним проверять свои строительные расчеты. Я вижу — египетский хлопок дорог, он едва окупает затраты на орошение. Ставка англичан на Судан — это ставка на более дешевые руки. Египетский рабочий уже дорог. Индийский хлопок будет бить его, суданский тоже. Вода для нашего хлопка должна быть дешевой, как воздух. Удешевление воды плюс зверское поднятие урожайности — вот где наш выход. Но дефекты искусственного надземного орошения не исчерпываются его дороговизной, — в Колорадо потери воды на фильтрацию достигают пятидесяти процентов, и чем моложе канал, тем он больше теряет. А у нас грунт водопроницаем, подпочвы нет, и первая вода почти вся будет уходить в землю на образование подпочвенных вод. В Мургабском, бывшем государевом имении, для района в двести квадратных верст на образование грунтовых вод было потрачено не менее миллиона кубических сантиметров воды, а — заметьте — вода шла местами по древним каналам. Кара-Кумы нам не оросить надземной водой, я в этом совершенно уверен. Надо использовать подземные воды под Кара-Кумами, проследить их и извлечь на поверхность посредством колодцев. Я не хочу отнять от Аму-Дарьи ни одной капли ее поверхностной воды, эта вода пригодится для орошения береговых земель, я беру воды, все равно уходящие в землю, в результате неизбежной при всех обстоятельствах фильтрации, и под землею достигающие моря. От Аму в Каспий через все Кара-Кумы идет подземная река — ее я и хочу заставить работать. Что для этого надо? Привести в порядок существующие колодцы, учесть их, изучить, пробить сотни четыре-пять шурфов и приготовить карты подземных потоков. Четыре тысячи мелких колодцев, исправно функционирующих, возродят Кара-Кумы на всем протяжении. Никакой надземный канал не сравнится с моим унтер-грундом. Наше дело указать скотоводам — можете рыть здесь, и не ройте там, вот вам карта движения подземной поды, и любой кусауста, колодезный мастер будет в силах поймать и вывести нашу реку, где ему нужно. Никаких расходов на испарение, на фильтрацию, никакой опасности размыва берегов, наконец, никаких работ по очистке каналов от ила, которые занимают массу времени и обходятся населению чрезвычайно дорого. Затем, все работы по колодезному строительству осуществимы местным трудом, без ввозного. И главное — строить колодцы мы сможем, привлекая почти в половине средства скотоводческих артелей или даже отдельных хозяйств, в то время как канал потребует особых вложений центрального правительства. Я думаю как скотовод, потому что проблема мяса, кожи и шерсти поставлена всей стране, а следовательно и мне, на решение в первую очередь. Я твердо отвожу всяческие хлопковые фантазии в Кара-Кумах. Это — бред. Сеять хлопок на вчерашних барханах — бред. Мы проведем каналы, а агрономы еще десять лет будут ставить опыты по изучению почв Кара-Кумы — Техас, и только дурак может сейчас ставить вопрос о решении хлопковой проблемы путем засева громадных неисследованных пространств. Если на каналах Манасеина хлопок дает семь центнеров с гектара, незачем шуметь. Нам нужны урожаи в десять — двенадцать центнеров, их можно достичь в старых районах расширением хлопкового клина, установлением рационального севооборота, применением лучших сортов, удобрением. Кара-Кумы на ближайшие двадцать лет — база скотоводческая. Вот мой план! Я за гибкость, за приспособление к конкретным условиям, за твердый учет цели. Почему в Туркмении надо повторять опыт Закавказья или Поволжья? Учиться на образцах? Но ведь образцы здесь, под рукой, все эти развалины древних поселений, остатки тутовых рощ, следы засыпанных каналов и иссякших колодцев. Вот что должно быть для нас классическими образцами.

Они давно уже сидели на склоне бархана. Неясная зарница, крадучись, вздрагивала где-то невдалеке и низко над самым песком. Ночь шла влагой.

— Понимаете, Адорин, иногда кажется, что лучше плохое новое, чем хорошее старое. В частности мы, водники, — страшные консерваторы. Вот обратите внимание: никто из нас никогда не поднял здесь вопроса об использовании ветровой силы для орошения, а между тем кара-кумские ветры для этого идеальны, исключительной трудоспособности ветры. Но нет же — мы лучше будем копировать Днепрострой, чем шевелить мозгами, исходя из местных условий.

Вне эксплоатации солнца и ветра Туркмении нет. Солнце и ветер плюс вода. Надо советизировать эти энергии. Другого выхода нет.

— Слушаешь вас — вы правы, слушаешь Манасеина — он прав, — сказал Адорин. — Мне все-таки кажется, что у каждого из вас есть друг к другу какая-то ревность, она мешает вам сработаться.

— У меня нет ничего, кроме убеждения, — сказал Максимов. — Вот побудете с нами, присмотритесь — поймете, кто прав. Одно не забудьте — техника любого строителя, как и техника вашего брата, художника, — это прежде всего его темперамент… Ну, надо ехать, — сказал он с сожалением. — Была бы у вас лошадь, проехали бы со мной до моего поста. Ну, идите, а то еще заблудитесь. Есть компас? — Главное, не верьте глазам. В пустыне глаза дают крен, как в темноте. Думаешь, что держишь прямую, а, оказывается, кружишь вокруг своей оси.

Колеблясь над горизонтом складками глубокой синевы, голубизны и зеленоватости, неслась ночь. Лунный пейзаж пустыни был холоден и неподвижен. Слух оказывался выключенным из действия, так сильна была тишина, и казалось, могли бы произойти чудовищные события невесомой бесшумности, как тени или облака.

2

Всем, что ему сейчас выпало пережить, Адорин был счастлив до тоски. То, что происходило перед его глазами, нельзя было схватить и понять полностью, и ему захотелось желанием крайним, не знающим никаких уступок, остаться в пустыне и дожить до того дня, когда выяснится, кто же прав — Манасеин или Максимов? В силу чего, каких свойств ума, характеров, устремлений люди допускают ошибки в делах, существо которых — цифры, ясность, точность, неопровержимость. Провести бы среди этих людей год-другой и понять изнутри психологию и философию строительного искусства, больше — всей материальной культуры страны.

С этими мыслями он вернулся к кострам отряда. Все спали. У женского костра, между Осиповой и кухаркой, приготовлена была ему кошма. Он завернулся в нее и сейчас же заснул.

3

Итыбай, заведующий лавкой-кибиткой Туркменгосторга, всезнающий человек, собирал стада у колодца Мекан-Кую, где можно было перегнать скот на левый берег с правого. Он послал палатку с двумя бригадниками, Ахундовым и Ключаренковым, навстречу Манасеину, а сам налегке, верхом, в сопровождении третьего бригадника Вейсса решил побежать за колодец Мекан-Кую, чтобы попытаться определить воду.

Он шел на коне целый вечер, ночь и день до сумерек, но конца воды все не было видно. Тогда он направил коня в поток и перешел его полуверстную ширину. Оседая на задние ноги и шатаясь, конь дотащил его до первого костра. Это было самое крайнее на восток от Аму стадо, и чабан его Гуссейн говорил, что дальше в песках никого нет. В час, когда они говорили о судьбе рек, песков и людей, Ключаренков с Ахундовым догнали караван инженера.

— Вы оба пойдете со мною, — сказал Манасеин. — Имеется решение райкома.

— А лавку куда же? — спросил Ключаренков.

— Так и носитесь, — сказал инженер. — Торговать-то все равно надо.

Итыбай же спал у костра на другом берегу потока. Он спал и видел сны, как молодой конь. Просыпался, бил себя ладонью по тельпеку и опять засыпал. Он видел во сне, что контрактация кончилась и он принимает каракуль и шерсть, и копыта с рогами, и шкурки баранов, которые нынче отправляют за границу за их дороговизну, и что в лавке у него полный порядок. Потом река ударяла в кибитку, рвала ее на части, топила мешки с сахаром и ящики с табаком и угоняла каракулевые шкурки, как камышовые листья. Так сны — то плохой, то хороший — бросали его из покоя в бред, он приподнимался; чабан Ибрагим, переживший возраст сна, разглядывал ночь и пел песню, собирающую баранов: гюрр-рой, гюрр-рой-гюр-гюр-гюр-гюр-рой. Псы подвывали ему. Итыбай снова ложился, чтобы сейчас же подняться, и, наконец, распутал коня, вскочил в седло и круто вошел в поток.

Бригадник следовал за ним молча. Поток вобрал их в себя и швырнул на самую середину. Огонь Ибрагима вдруг оказался торчащим высоко в стороне. Кони кряхтели. Вынув нож, Итыбай подрезал подпругу и сбросил седло. Бригадник сделал то же. Потом Итыбай снял с себя сапоги и бросил их в воду.

4

Повадки Хилкова, хотя о них никто не говорил вслух, стали общею темой. Все о них знали, и над ними все подсмеивались в один голос.

Повадки Хилкова действительно были странны.

Он ходил в старых опорках на босу ногу, отпускал длинные ногти на коротких кривых пальцах рук, носил шерстяные браслетики на руках — от простуды, никогда не пользовался письменными принадлежностями, потому что дал слово ничего не писать, а если приходилось делать расчеты или вычерчивать диаграммы, делал это с неприязнью и всегда аккуратно подписывал их.

Адорин очень точно прозвал его денщиком. У Хилкова не было ни родни, ни знакомых. Он никогда никому не кланялся первый, ни с кем не заговаривал на общие, к делу не относящиеся темы, ни с кем не дружил и держался очень безразлично ко всем окружающим. Семья Хилковых была одной из тех, которые встречаются в жизни каждого старого класса на всех ступенях его господства. Есть такие семьи, для которых государство их класса — всего только историческая семейная летопись. Литература оказывалась поместьем дедушки Федора Ивановича, где плодились и размножались его потомки, наука пребывала под опекой дяди Семена и теток со стороны матери, в политике спорили двоюродные братья и какой-нибудь зять, тоже из старой и значительной семьи. Полтораста или двести лет Хилковы за фасадами искусства, науки и политики копили свои собственные сокровища — раздоры в искусстве, историю склок в науке, дуэли в политике, разводы, измены, геройства или мошенничества, они владели ключами всех событий и явлений российской жизни, которые за стенами их дома носили заголовки расцветов или кризисов общественной мысли, возрождения эпоса, тайн упадка пейзажа или истории нового реализма. Вся история культуры была сделана либо их представителями, либо представителями других фамилий, с которыми они обязательно состояли в родстве. Вся история была для них историей семейных взаимоотношений, историей родовых карьер. Если бы когда-нибудь он отвечал самому себе на вопрос о причинах появления разночинской литературы, он бы сказал, что это оттого, что князь Сергей Николаевич проиграл в карты имение и, проигравшись, перестал с горя писать, а дядя Александр, увлекшись итальянской певичкой, поселился во Флоренции, и таким образом оба они освободили в русской литературе места, которые и были заняты предприимчивыми мещанами.

Григорий Аристархович Хилков кончил институт горных инженеров и долго работал в Америке. Возвращаясь домой в отпуск, он заставал упадок в российской физиологии, запустение в литературе, истерические настроения в политике, и сейчас же, с американской быстротой и легкостью, перезакладывал дедушкины поместья в целях оздоровления естественных знаний, увозил кузена-романиста в Грецию или Италию, предписывал ему омолодительные души классики или рекомендовал занятия археологией так же, как рекомендуют Виши, Кисловодск или Саки, доставал банковскую ссуду политикам и уезжал за океан с уверенностью, что, слава богу, домашнее хозяйство как-то налажено и продержится до следующего его возвращения. У него никогда не было никаких политических убеждений у себя дома, хотя в Америке он примыкал к какому-то учению. С брезгливостью относясь к правительственному аппарату, возглавляемому одним и ведомому другим его родственником, он только пожимал плечами — что делать, не вышли мозгами! Литературы он никогда не знал, убежденный, что раз в ней верховодит братец, или дядя, или тесть такой-то, то большого смысла в ней быть не может.

Но он всегда с большой внимательностью относился, например, к географии, где подвизался умница, полковник Яблоков, муж одной из его племянниц, а инженерию выбрал из уважения к памяти прадеда.

Когда в Америке он прочитывал об имени новой русской знаменитости, первый вопрос, который вставал перед ним, был — кто он у нас? Уже полтораста лет все большие люди, как правило, появлялись из их семейного муравейника, и исключений почти не бывало. «Какой же это Михайлов?» — думал он и находил его в длинном списке родственников по женской линии. В 1917 году Григорий Аристархович вернулся в Россию, так как дела его семьи, дела его режима претерпевали небывалый кризис. Он приехал, когда правительство князя Львова, не собрав вокруг себя энергичного и делового дворянства, переписывалось, как перезаложенное и невыкупленное в срок поместье, на имя Керенского. В этом не было еще никакой беды, так как Керенские полтораста лет обслуживали Хилковых репетиторами, гувернерами, нотариусами и управляющими имений и были в конечном счете почти домочадцами, своими людьми, мужьями неудачниц-дочерей, или университетскими товарищами всех младших сыновей семьи. Ему предложили место в министерстве путей сообщения. Он принял его, чтобы отсидеть новый пост в крепости — дело было уже в ноябре, — и, когда вышел на волю, ничего не узнал. Семья дралась на семи фронтах с меньшевиками, эсерами, монархистами, большевиками, против англичан и с англичанами, с немцами или против них. В этом, не было еще большой беды, так как в семье существовали свои людские резервы — в семейных летописях были имена каторжан, революционеров, ссыльных. Он мобилизовал эти резервы и бросил их на руководящие посты. 1918 и 1919 годы он просидел в Чека. Когда он был выпущен, — все было кончено. Дома, на Софийке, он подытожил банкротство семьи. Кое-кто очутился в Берлине, двое-трое отсиживались в Сибири, но это были последние и жалкие остатки рода. Он почувствовал себя в стране чужих людей, в доме, который ему совершенно незнаком и в котором он неизвестно зачем пребывает. Но выехать было некуда, и он поступил на службу, чтобы отнестись ко всему, что происходит, так, как он отнесся бы в Америке — с очень спокойным любопытством и с искренним желанием вникнуть в дело, определить свои симпатии и жить стороной, считаясь теперь только с фактами и не обращая внимания на людей. Поскольку он был чужим правящему классу, он мог теперь спокойно отнестись ко всему происходящему с точки зрения того, что же именно, как и для чего происходит. Он служил в целом ряде учреждений, главным образом технических, руководил строительствами и общался с рабочими. Был он по-американски сух, но демократичен, быстр, ловок, бодр. Его всюду любили, ставили в пример, выводили в качестве показательного аристократа и специалиста, честно работающего на революцию. Да он и действительно честно делал все, что ему предлагали. В 1921 году бывший присяжный поверенный Сиверс, теперь юрисконсульт большого треста, сказал ему в «Метрополе»:

— Любуюсь вами, Григорий Аристархович, вот уж кровь у вас, да! Живучая кровь!

Хилков сейчас же стал прощаться, избегая поддерживать разговор.

— Протаскивайте имя, протаскивайте, товарищ Хилков! — напутствуя, подструнил его Сиверс.

На другой же день Григория Аристарховича попросили в провинцию, и его очень неохотно отпустили на Урал. Он любил французские фразы в русской речи — и теперь отменил их. Он любил цитаты из классиков — и теперь перестал ими пользоваться. Он любил рассказывать о своих странствиях — и теперь не говорил ни о чем, кроме непосредственных дел.

В 1923 году Страхкасса послала его в Ессентуки… В парке у четвертого бювета кто-то незнакомый сказал за его спиной:

— Все-таки, что он там ни крути, а князь в нем чувствуется. Какая речь! Какая широта взглядов! Какая эрудиция!

Не возвращаясь на Урал, он перевелся в Среднюю Азию. Быстро получил он маленькую и даже мелкую работенку по ирригации в заброшенном ауле на Аму-Дарье.

Его окружали туркмены и несколько человек служащих, из которых никто никогда не слышал о былой славе его имени.

Григорий Аристархович взялся за самокритику. Во-первых — костюм. Он стал носить именно то, что носили работники сельской кооперации, — украинские вышитые рубашки, кавказский с побрякушками и висюльками поясок, туфли на босу ногу с подвернутыми по-азиатски задниками, бархатную тюбетейку. Во-вторых — речь. Он перечел несколько старых романов, не целиком, а вразброд, и отложил их с чувством невероятной усталости. Ну да, конечно, в хозяйстве его семьи ничего не пропадало. Грехопадение дочери становилось проблемой романической эпопеи, пороки внука-гусара — темой пьесы. Герои литературы одного поколения были старшими родственниками читателей следующей генерации, ее образцами, примерами или семейными уродами. Забытые родственники освещались в памяти при помощи романов, заблаговременно о них написанных. Когда спорили о вкусах покойной бабки, раскрывали Тургенева или Толстого и восстановляли все в точности. Когда вспоминали покойного двоюродного дядю в двадцатилетие или тридцатилетие его смерти, молодежи рекомендовались одна или две главы из Достоевского. Григорий Аристархович со скукой и отвращением отбросил книги. Действительно, он думал и говорил очень традиционно, надо было изменить себя, вот и все. Он хотел жить и работать вместе со страной, в которой он оказывался гостем, и ему надлежало теперь внутренне заявить: с такого-то числа я порвал со своей семьей и не поддерживаю с ней никаких отношений.

Это значило для него забыть литературу, выбросить из головы все воспоминания, привычки, взгляды. Он пришел к выводу, что в конце концов свободно может обойтись четырьмястами слов. Они давали ему возможность все выразить, правда, без права называться очень разговорчивым или красноречивым человеком. Он стал пользоваться словами, с которыми ничего не случилось, такими, на которых не было ни кровоподтеков, ни пролежней, ни пристрастия к определенно классовым взглядам. Он говорил просто — дом, когда следовало сказать особняк. Он говорил «валяйте» в пяти или в шести разных применениях, а «пока» или «ладно» заменяли ему по меньшей мере пятнадцать различных слов. Он пересмотрел поэтому лексикон и свел его к двумстам словам, развив лишь междусловные комбинации. «Валяйте пока» могло заменить три или четыре самостоятельных фразы. Из ассортимента своих любимых поговорок он оставил одну. Вернее, он заново сочинил ее, и она нравилась, как поразительная по бессмысленности и невыразительности, — вместо: «вот так фунт!» — он стал говорить, юродствуя: «вуаля ля ливр!» Но скоро он решил, что и эта фраза звучит неосторожно и может вызвать вопрос о знании им французского языка, и исключил ее из оборота. Впрочем, она иногда проскальзывала у него в минуты раздражения. Ничего не выражая по смыслу, она неожиданно стала выразителем настроения. Он выписывал и исправно читал все газеты. Из них он почерпнул и ввел в действие «использовывать» и «головокруженцы». Это были слова, которые ни в чем нельзя было заподозрить. Новую литературу он не рисковал читать, — она во многом напоминала его семейную, с той лишь разницей, что здесь совершенно непонятно было, о чем и о ком идет речь.

Герои новых произведений были теми же предками его и родственниками, только они говорили другое и совершали другие, не похожие на себя поступки, заседали в комитетах или сражались на фронтах, но Григория Аристарховича это не убеждало, — они не могли этого делать, — он знал, — и если все же делали, то только по безграмотности писателей, которые переодевали старые литературные модели, в то время как следовало построить свои собственные и притти в литературу со всеми бебехами, с родственниками, кляузами и привычками. Что касается мебели и вещей, то Григорий Аристархович выбросил все, что было старше семнадцатого года, — все его вещи были куплены в кооперации. Вещей старше семнадцатого года он просто не узнавал. Мир кончался для него на рубежах СССР, и о своих американских делах он стал думать, как о выдержках из чужого романа. Раз в неделю он ходил в кино и раз в месяц ездил в баню в районный городишко. Он не возражал теперь против утверждений, что вши заводятся от тоски и скуки, а блохи указывают, что человек болен. Более того, — он сам защищал точку зрения, что клопы заводятся в постелях от желудочных газов.

И когда однажды, в 1925 году, Манасеин — его начальник — сказал ему:

— Слушай, князь…

Хилков вздрогнул.

— Почему — князь? — спросил он.

— Были такие князья Хилковы, — сказал Манасеин, — ты на них, брат, как баран на луну, похож, вот это-то и смешно. Очень уж глупо выходит про тебя — князь.

Хилков остался доволен. С тех пор прозвище «князь» за ним укрепилось и стало ему приятным.

После этого Григорий Аристархович присмотрелся к Манасеину и быстро отнес его к тем разночинцам, которые по инерции завоевывали еще какие-то позиции, передавали какие-то культурные наследства, вручали ключи и называли себя общественными деятелями, забывая, что общественное — это до некоторой степени выборное и, стало быть, ответственное перед избирателями. Но если бы Манасеину сказали, что люди, выбравшие его общественно служить инженером, предлагают ему перейти в кооперацию, он бы возмутился, послал бы их к чортовой матери и запутался в объяснениях, утверждая, что общественное служение — это призвание.

«Все Антона Павловича дети», — думал о нем Григорий Аристархович, и в минуты раздражения он даже так и передразнивал вечно спешащего Манасеина.

— В Москву! В Москву! — бурчал он. — Тоже Художественный театр.

— Да какой же я «чеховец», — поводил усами Манасеин, — у нас, у казаков, сроду не было этого Чехова. Откуда ты взял?

— Да чорт его знает, в кино как-то слышал, — соврал Хилков. — Сижу, а за моей спиной одна говорит своему парню: «Коля, ты же вылитый Чехов. В Москву! В Москву! Тоже Художественный театр!»

— Вот чудак! — сказал Манасеин, — а это ведь действительно фраза из Чехова. «В Москву! В Москву!» Ты бы почитал когда книжки. Все-таки техник.

Всем сейчас вспомнился Григорий Аристархович из-за новой выдумки. Теперь, на привалах, он ловил варанов, с живых сдирал шкурки, надевал их на железные распялки и сушил у огня.

— На отпуск, — говорил он. — Я с Госторгом договор имею, по полтиннику за мерзавца, экспортный товар. Наберу сто рублей, поеду в отпуск. В экскурсию, — поправлялся он.

Туркмены привезли ему в подарок громадного, в метр длиной, варана, и он оставил его в живых, чтобы предложить в музей, возил с собой в деревянном ящике и кормил сырым бараньим мясом.

5

Был девятый день похода, полдень, белизна соляных впадин в пазухах песчаных холмов. Под неощутимым ветром медленно, в перебежку, крадучись, шел песок с северо-запада на юго-восток. Воздух из красно-зелено-оранжевых волокон связывал и утомлял глаза, как связывает пароходный винт намотавшиеся на него водоросли. Глаза разучивались воспринимать линии и отвечали лишь на пятна резких тонов. Сердце нарывало в груди, готовое лопнуть на каждом вздохе.

Манасеина и Нефеса, как всегда, не было при отряде. Они шли одни и слали записки с десяти разных мест, руководя каждым километром пути. Караван, становясь на ночлег, находил их уже у костра в условленном пункте, с готовой программой на завтра. Вечером, когда прибывали верблюды с водой, Манасеин начинал обряд чаепития со своим конем. Конь Нефеса был чистый текин, угловатый, сухой, необщительный и даже злопамятный, а манасеииский — добрых русских кровей, азартный и баловной. И ему жилось хуже. Он не ел колючек и не пил солоноватой колодезной воды, но уважал остуженный зеленый чай, которым ему заправляли воду, и выпивал такого питья ведра по полтора за вечер.

Миражи стояли по всему горизонту, скучно и постоянно, как реальность. Караван дремал на условленном месте. Хилков кормил варана. Кухарка пела у костра про девочку, зарезанную мачехой.

6

Вода шла размашистой скользью, вынося коней на самую середину. Кони уже не плыли, а только держались на воде. Но вдруг стало мельче. Захлебываясь и подгибая ноги, лошади утвердились на мели, посредине потока. Вода им здесь доходила до коленных суставов. Они огляделись. Правого берега, который они покинули полчаса, не было видно, левый, в камышах, издалека брезжил кострами.

— О-хо-хо-о! — закричал Вейсс.

— Не услышат, — сказал Итыбай, — сами помирать будем.

— Думаешь, помрем? — сказал бригадник.

Итыбай оглядел воду, небо, прищурился на брезжущий берег и сказал:

— Так будет.

Тогда бригадник закричал еще раз. Крик его был тупым и не расходился вдаль, а падал возле. Он кричал, приподняв глаза и поводя головой в разные стороны. На крик отозвались шакалы, их визг разлетелся в разные стороны, как многократное эхо. Между криками Вейсс думал об Австрии, о семье, о том, как он год назад приехал в Москву, спасаясь от тюрьмы и каторги, и о том, что произошло с ним за это время в Союзе. Он обязан был умирать на смертных постах революции, но он обязан был и жить, когда можно было схватиться за жизнь.

Шакалы обстреливали его крик пискотней. Кони дрожали от страха и холода. Вола чесала их животы, стремясь еще выше. Крякнув, Итыбай тихо сполз в воду и стал рядом с конем. Вейсс остался сидеть на своем.

— Подожди, старик, — сказал он, — подожди.

Вспомнилась ему тут старая, очень ласкающая душу история… Шли раз на греческом паруснике из Триеста в Бриндизи, с паспортами, наспех собранными вслепую. Стоял адриатический сентябрь, месяц вишневых красок и запахов расцветшего моря. Был месяц чистых горизонтов и штилей. Рыжие с черными, как древние грамоты, венецианские паруса кружились в море, радуя своей ветхостью и простотой. В Бриндизи пришли ночью и спали на паруснике, пришвартованном в самом дальнем углу мола.

Чистый, мелом протертый, белесоватый Бриндизи казался пыльным от своей белизны. Ветер ходил по набережной, как мертвая зыбь, разгоняя богомольцев, ожидающих судна в Марсель через Неаполь и Геную. Ребята устроились за городом у каменотеса Луки, днем купались или ловили рыбу, а вечером ходили в портовые бары. В одном из них Вейсс познакомился с танцовщицей Анни, венкой, выдававшей себя за сербку, так же как он выдавал себя за грека из Македонии. Боясь самих себя, они иностранно говорили на своем родном языке, уродуя его до нелепостей, но, — как смешна и терпелива жизнь, — думали, что из них двоих один, конечно, не замечает уродства речи, раз он австриец. Анни была женой офицера, свинченного из сложных протезов, и танцовала в барах от Бриндизи до Стамбула, чтобы оплатить торжество сложнейших мужниных костылей, полученных в долгосрочный кредит.

— Я работаю на промышленность, — говорила она. — Пока выплатим то, что следует, непременно понадобится еще что-нибудь или испортится уже оплаченное. Мы никогда не выкупим своих мужей, хотя здоровыми они обходились нам даром.

Вечерами, после программы, Вейсс заходил за Анни и провожал ее до дому. Однажды они решили провести день или сколько придется вместе. Анни оказалась свободной по случаю ремонта бара, они катались на лодке, а потом долго и мудро сидели на белых камнях набережной, любуясь проходящим мимо них временем.

— Ты не из Македонии, — сказала Анни. — Но вот кто ты — не знаю.

Потом она рассказала с откровенностью нищей, как хорошо можно заработать на сообщениях полиции, и как не везет ей — никогда ничего не могла она сообщить. Когда наступила ночь, они купили вина и сыру и пошли в ее каморку. По дороге, встревоженный словами Анни, Вейсс быстро опустил в почтовый ящик письмо. «Матери, чтоб приготовила встречу», — сказал он. Молодое вино придает азарт, они пили его, роднясь одиночеством, нищетой, бездомностью, и Анни пела ему сербские песни из несуществующих слов, а он, краснея, отвечал ей ласковым ворчанием по-гречески. Был тот час у них, когда уже ничего не остается у человека, кроме дыхания, когда все рассказано и услышано и нужно только вдышаться друг в друга, чтобы навсегда — так верится — стать одним существом. И тут, разыскивая слова, сброшенные как платье, вспомнил Вейсс — письмо!

Он бросил не то письмо. Он бросил не то письмо! Он опустил заявку на смерть.

Он вскочил и стал одеваться.

— Анни, — закричал он, не забывая ломаться, — Анни, друг мой, со мной несчастье. Я не должен был посылать этого письма. Я погубил себя, Анни. Я ухожу сейчас.

Она вскочила вместе с ним.

— Ты с ума сошел, надо вернуть письмо, — сказала она.

— Да, но как? Нет, Анни, это невозможно.

Страх валил его с ног. Письмо подводило не только его, но и товарищей, он оказался предателем, он разрушал дело.

— Дай мне чулки, — сказала она, — и пальто. Я не стану, пожалуй, возиться с платьем. Действительно, надо спешить. Ах, какой ты! А еще большевик! Кто вас, чертей, учил быть такими разинями? Корчите бог знает кого, а у самих слюна в голову бьет от страха.

Они выбрались темным двором на улицу. Все было тихо, даже пустынно. Так тихо, что слышалось, как фыркали через весь город машины больших пароходов в порту.

Последняя выемка писем в восемь часов, — сказала она, — ты бросил в десять. Письмо на месте. Жаль, у нас нет еще бутылки вина. Надо бы запить твой испуг, а то — смотри — заболит живот.

— На месте! Ты с ума сошла, Анни. Я не могу заявить, чтобы письмо вынули.

— Куда это заявить? — удивилась она. — Мы сами и вынем. Одним словом, оно не уйдет. Молчи. Идем быстрее.

Было тихо. Одни их сердца суетились на улице, как колотушки пьяного сторожа.

Они подбежали к ящику, Анни достала из-под пальто скляночку с керосином и кусок ваты, просунула вату в отверстие ящика, облила ее керосином и зажгла. Огонь погас. Она повторила свой опыт — все то же.

— Ломай! — шепнула она…

Но и вдвоем они не могли бы за всю ночь сбить ящик с болтов.

— Подожди, — шепнула она, — если что, притворись пьяным, — и убежала в сторону своего бара.

Она вернулась с небольшим железным прутом. Они вставили его между стеною и ящиком и оторвали болты.

Он схватил ящик и понес к молу, и с адским шумом; ругаясь, бросил в воду. Анни, забрызганная с ног до головы, утирала лицо подолом сорочки, говоря:

— Жаль, что у нас с тобой нет бутылки вина. Ах, какая ты все-таки дрянь, дорогой мой, ведь ты же — большевик, не скрывайся, пожалуйста.

Он обнял ее и поднял на руки и так нес обратно, целуя и называя громко ласкательными словами.

— Будь моей женой, — сказал он, — будь, Анни. Ты не знаешь, какая ты радостная.

Она покачала головой.

— Не могу, милый мой грек. У меня — муж и ребенок. Они меня любят и ждут.

— Анни, — сказал он, — я не грек, я — как и ты — венец. Мы запуганы и гонимы. Анни, пойдем со мной.

Тогда она закричала:

— Я? Ты с ума сошел. Я — венка? Господи, я сербка. Я же тебе сказала это, проклятый.

У ее дома они долго плакали вместе.

— Иди, — говорила она, — иди к себе. Мне тебя стыдно. Подумать только, какого дурака мы ломали. Уходи и не встречай меня. Смотри, как страшно жить, — ты доверился мне только из страха смерти, и вот я тоже боюсь тебя и доверяю тебе мой страх, — уйди.

Она обняла его и толкнула.

— Иди, мой проклятый, — сказала она на прощанье.

— Подожди, Анни, подожди, — говорил он.

И вот сейчас, эту историю вспомнив, он также торопился сказать:

— Подожди, старик, подожди, — но конь его качнулся, Вейсс схватился за реку, скользнул в нее и пропал. Вода забурлила и вспучилась вслед за ним.

Итыбай открыл глаза, — ночь отходила вверх, огни далеких костров вытянулись столбами дыма. Вода еще ухнула где-то ниже, взвизгнул берег, время стало против Итыбая, и он не посторонился, а принял его испытующий взгляд. Ночь отошла, и долго неистовствовал день. Солнце в непонятном оцепенении лежало на гребнях барханов, погрузив день в забытье обморока. Такого долгого дня еще не запомнил Итыбай и счел его за свое счастье.

Он подергал коня за уши и, хлопнув по спине, велел плыть к берегу. Шакалы бесновались по всей линии камышей, потому что происходящее на воде им было видно. Шакалы готовились принять обессилевшего коня. Конь не решался плыть, но Итыбай отгонял его от себя взмахами рук. Сам он стоял по шею в воде.

Тогда очнулась от одури собака Манасеина — рыжий пойнтер Кольт. Припав на широко раскоряченных ногах, будто слушая землю, она посоображала, рявкнула растерянно и, поднимая людей, верблюдов, пустыню, помчалась в камыши, далеко от стоянки. Шакалы изрыгали из себя вопли и скрежет и вдруг смолкли. На барханах показались Нефес и Манасеин, Елена махала им рукой, визжа и визгом показывая на собаку…

— Тут чужой человек есть, — прокричал Нефес и, обгоняя пеших, пошел крупной юргой.

Конь Итыбая уже лежал на берегу, и Елена кричала сквозь слезы, показывая рукой на середину потока, на голову Итыбая, мерцавшую в воде.

— Сначала — я, ты — после, — сказал Манасеин и на галопе вбежал в поток. Он плыл невероятно долго, и казалось, что много раз наставало время погибнуть его коню, но вот он доплыл до Итыбая, протянул ему руку, скользнул сам в воду, — и так, держась за коня с обеих сторон, они поплыли к берегу.

7

Под Юсуп-Кую, на одиннадцатые сутки борьбы с водою, Манасеин заснул, как сидел, у костра. Он спал, будто древний оракул, единоборствуя с собою. У костра собирались гонцы отрядов — от Куллука Ходжаева, от Хачатряна, от Итыбая-Госторга. Шла самая свежая новость о курбаши Магзуме, шайка которого появилась в этих местах пустыни. Костер верещал, как сорока, сырыми ветками. Люди сидели, шарахаясь от плевков костра, и терпеливо ждали. Делибай, сумасшедший барин, игравший с водой смертельные шутки, спал после многих дней бодрствования. Он спал и уставал от сна, потому что все дела пустыни казались ему уже переделанными. Но вдруг мысль, что все еще впереди, выбросила его из сна. Он перевернулся через себя, расталкивая костер и в беспокойстве подымая рядом сидящих.

— Ну, валяйте в порядок очереди. Давай, Бегиев! — тотчас же сказал Хилков, даже не подождав, пока Манасеин придет в себя полностью.

Конный от Куллука Ходжаева прискакал с тревожным известием: часть кибиток поджакалинского общества, забрав с собой впавшего в болезненный сон Февзи, явилась с ним к хасаптану (звездочету и знахарю).

— Почему человек спит и ест исправно, а глаз не открывает и не произносит слов?

— Потому что это примета для вас, — сказал хасаптан. — Пророк замкнет ваши уста, и в молчании и в слепоте вы будете претерпевать ваши невзгоды.

— Долго ли будем в страхе воды?

— До тех пор, пока не откроет глаз этот человек и не прекратит движений пловца.

Тогда с криками и воплями повезли ходжакалинцы полутруп Февзи по всем кишлакам и кочевкам, требуя поддержки против инженеров, запутавших воду.

Вследствие их пропаганды обвалование озера было сейчас же мобилизованными прекращено, и народ разбежался.

Куллук Ходжаев доносил, что он бросился с десятком своих комсомольцев отбить тело Февзи и просил Манасеина немедленно схватить и изолировать хасаптана. Он сообщал еще, что техник Максимов оставлен им для наблюдений у озера с тремя ильджикскими дехканами. Агент Госторга, зангезурец с воображаемым кинжалом, писал, что чилийские холмы приведены в порядок, открыты продовольственные ларьки, начато распределение кормов для стад и из Чарджуя срочно затребован ветеринар ввиду появления каких-то странных, повидимому, нервных болезней у скота.

— Ну, Александр Платоныч совершенно дискредитирован, — сказала с ужасом Иловайская. — Вот судьба!

И не стала слушать Ахундова, бригадника, который только что приехал от Итыбай-Госторга с ужасной новостью о басмачах.

Адорин лежал на кошме у хилковского багажа и наблюдал за маленькой змейкой в ящике, пожиравшей мышь. Змея была сама не больше жертвы и налезала на нее всем своим телом, как тесная наволочка на подушку, сначала верхним краем, потом нижним. Когда Манасеин крикнул ему: «Берите с собой студентку и одного проводника и срочно перекиньтесь на правый берег, идите им до Юсуп-Кую, всех гоните к холмам Чеммерли», — Адорин даже не удивился.

Елена сказала:

— Чорт вас знает, какой вы везучий. Всегда с дамой. Возьмите вместо нее меня.

— Неудобно, — сказал Адорин и заспешил собираться.

«С некоторых пор студентка начала его бесконечно раздражать. Заботливость ее — от смущения и еще от чего-то, что выглядит как страх, — думала о поведении студентки Елена. — Осипова стремилась всегда встать раньше Адорина, чтобы он не увидел ее обнаженной или растрепанной; она приготовляла ему место для сна и будила к еде и всегда так устраивалась, чтобы он был чаще со мною, чем с ней. Раздражение Адорина от того, что Евгения начала беспричинно и опасливо его смущаться, невольно переходит у него в предвкушение, в симпатию, хотя я, — Елена улыбается своим мыслям, — откровенная и сумасбродная, нравлюсь ему больше. Но именно потому, что я ничего не стесняюсь, ничего не выдумываю и отношусь с простодушным спокойствием ко всем капризам окружающих, Адорин не углубляет со мной своих отношений. Раздражение против Евгении перестраивается у него в увлечение, перед которым, сам того не желая, все другое он отстраняет. Желание снова видеть нас обеих, как в то ильджикское утро, освободило бы его чувственность. Заботы Евгении, чтобы случившееся не повторялось, вооружили ее против Адорина. Я радуюсь натянутости их отношений».

— Вам нужно быть проще, — сказал однажды Адорин Осиповой. — Люди, которые, как мы с вами, живут и дышат вдвоем, от многого освобождены.

— Например? — спросила она.

— Живя вдвоем, отвыкаешь от многих условностей.

— Тогда мне проще быть сложной, — ответила она глупо.

8

Обычно костров разводилось не больше трех — один для Манасеина и Нефеса, другой для всех европейцев с Хилковым, третий для туркмен — рабочих отряда.

Вот Семен Емельянович Ключаренков, уважительно отсидев с полчаса у костра Манасеина, идет переругиваться к Хилкову.

Как бы мирно ни истек их день, — вечер всегда со скандалом. Подтачав сапог, залатав брезент, накормив варана, Хилков вынимает большой складной нож с разными отвертками и штучками и начинает свои ручные анекдоты. Как бы болтая всякую ерунду, руками он быстро срезает, склеивает, организует потешные штучки, силуэты из бумаги, модели колодцев из веток кандыма, ветряный двигатель из проволоки и старой консервной банки, фокусника из жести, прыгающего через голову на ветру. Руки, как и язык наш, любят иногда поболтать, пошутить. Шутки хилковских рук всегда остроумны. Желание общаться с людьми, заглушенное им в словах, выдает себя красноречивостью рук. Наговорившись руками, он отползает от огня, завертывается в брезент и тотчас же, еще протягивая руки, начинает храпеть — раскатисто и певуче, будто смеясь сквозь зубы.

Раз, после трудного перехода, Адорин услышал:

— Анна, детка, ты бы помылась когда. Чего не моешься? — голос Хилкова, и ему ответил кухаркин, раздраженный от лени.

— Ой, и так хорошо будет, уверяю.

Ночь у третьего костра бывала самой непринужденной. Тюякчи[4], уставив огонь медными кувшинчиками, просторно укладываются на кошмы — поговорить. Семен Емельянович Ключаренков приходит с неизменным Ахундовым и тотчас же, не теряя времени, вступает в разговор. Он произносит речи. Еще не дослушав его до конца, Ахундов вдохновенно закатывает глаза и кричит:

— Подожди, я переведу!..

Его останавливают, и потный, с трясущимися восторженными глазами, он вполголоса воет от пафоса.

Ключаренков открывает ему возможность излить себя, и он беснуется из боязни забыть все нужные слова и пересидеть вдохновение. Иногда приходит Евгения, — и с нею начинается музыка. Она молча слушает, закрыв руками глаза, и тихо просит повторить песню или мелодию несколько раз, потом воспроизводит ее сама. Мечта всех туркмен отряда подарить ей дутар, и они собирают между собой деньги для подарка. Дутар, — она ничего не знает о заговоре, — купят ей где-то за Юсуп-кую и поднесут на специальном тое.

Всем, в том числе и Манасеину, ее способность запоминать мелодии кажется фокусом. Ее зовут Евген-бахши и очень любят.

День был труден ветром. Ветер не дул, но переворачивал воздух, и воздух кувыркался на бегу и бесновался, то вздымаясь гребнями, то падая на пески и ползя по ним. Над пустыней вставали две зыби песка. Они шли одна против другой, качая землю. Запутанный ветром, прибился к отряду бахши Салтан-Нияз, спешащий к прорыву, где живет его род. Едва напившись чаю, он вынимает из футляра гыджак и легко и тихо касается крючковатой рукой его корпуса, сделанного из полушара древесной дыньки и обтянутого поверху тонким пузырем Коричневый загар дыни, полной, как женская грудь, очень матов и пестр оттенками. Елена говорит — гыджак похож на нашу грудь, правда? — Евгения кивает головой.

— Да. Мне даже щекотно, когда я вижу, как он трогает и гладит гыджак. Я и музыку воспринимаю как-то сосками, ты только не болтай об этом, Елена.

Бахши поет. От ветра быстро темнеет.

Евгения, откинувшись на кошму, будто глядя на что-то позади себя, засыпает. Ветер шевелит складки ее сарафана, и кажется, будто она вздрагивает во сне. Елена отходит в сторону, к колодцу, вытаскивает из своего мешка маленький тазик, прикрывается ото всех большой манасеинской буркой и что-то полощет в воде.

Пустыня вздымается к ветру и несется в его тяжелом и страшном беге.

Здесь жизнь должна казаться невозможной, борьба немыслимой, радость человеческая вынужденной.

Бахши поет песню за песней. Они имитируют ветер и рев воды, вой шакала и свист ядовитых змей, они вызывающе и зло высмеивают природу, умеют смеяться, нежно любить и звать к бою, мстительны и обладают гордостью и самомнением большого искусства, не представляющего, чего не могло бы оно преодолеть в своей властной живучести. Бахши поет песни, останавливающие караваны, укладывающие баранов на отдых, вызывающие сыпь во время болезни казымак, и песню, которая умеет оцепенять пески.

Его голос и звуки гыджака легко проникают в мятущийся воздух, как запахи или как свет, и распространяются в нем естественно. И когда ветер срывает с Елены бурку и она видна сидящей на корточках перед тазиком, голая, Адорину кажется, что это гипноз музыкального образа, и он не отводит глаз. Но раздается смех Хилкова. Бахши оглядывается, видит женщину, которая догоняет свою скачущую одежду, делает паузу и начинает новую песню о том, что в кооперативе есть папиросы, которых туркмены не курят, и нет табаку «нас», есть маркизет, неизвестно на что, и нет материи для халатов. Старик может еще спеть о любви, но он учтиво ждал заказа. Кто же знает, что именно нужно людям, которые интересуются всем и ни на что не жалуются, и не сообщают, влюблены ли они, готовятся ли к свадьбе, или ожидают рождения сына? Он может петь песню, от которой худеют кони, или песню о комсомольцах, идущих в Красную Армию, или о женщинах, которые разъезжают по аулам и говорят речи.

Салтан-Нияз не читает газет по неграмотности и слепоте и никогда не был ни на каком заседании.

— А откуда ты все знаешь?

Он хитро смеется.

— Пока есть конь, выбирай дорогу. Пока гыджак в руках… — и поет о себе, как он пересекал однажды пустыню на старом белом осле.

Становится совсем темно. Елена, закутавшись в бурку, дрожит и спрашивает испуганно:

— Кто это смеялся?.. Все видели?..

— Ты чего, товарищ Елена? — спрашивает Ключаренков. — Ну, посмотрели на тебя, ну — что? Не полиняла, небось? Кто смеялся? Дурак и смеялся, а умный с толком на тебя смотрел — с толком и с уважением, — он хитро оглядывается на Адорина и отходит в сторону.

Костры сегодня разведены в ямах и прикрыты с боков. Ключаренков садится помолчать у огня. Ночью он становится моложе, память его, собравшись ко сну, вдруг расходится, как гуляка, и бедокурит напропалую, самого его удивляя смелостью. Отворяются двери во все прожитые года, и материал их событий заменяет небогатое красноречие.

Если бы изложить его мысли логически, они вылились бы в глубокую систему. Он был твердо уверен, что инженер вовсе не мастер домов, мостов и паровозов, а организатор рабочих сил для стройки домов и мостов, что врач — организатор масс по созданию общественного здоровья, а писатель — организатор масс для обретения здоровых, жизнеобильных эмоций.

Впрочем, для писателя он, может быть, и сделал бы исключение, назвав его, как это сделал когда-то один француз, следователем по важнейшим делам человеческого характера. Он бы задал писателю вопрос — счастлив ли Манасеин? Честен ли техник Хилков? Чем кончит Елена? — и остался бы без конца удивленным, не получив ответа, потому что тот или иной человек еще не был до конца сочинен писателем.

Семен Емельянович принадлежал к пионерам новой профессии, родившейся на наших глазах. Слесарь мехмастерской на одной из тверских текстильных, он последний год целиком пробыл в рабочих бригадах, чистил колхозы под Нижним, ревизовал сельскую кооперацию, ударничал на Турксибе, и вот был послан, в числе двадцати пяти тысяч, крепить связь текстильщиков с хлопководами. Он выбрал Ильджик за глушь, за трудность, — чинил плуги, объезжал одряхлевшие «катерпиллеры» и контрактовал каракуль и шерсть в пустыне.

Пустыня не раздражала его, как Манасеина, и не пугала, как Максимова. То, что Манасеин с детства организовал себя на строительство нового моря, нисколько не умиляло его. Сам он, придись ему такой случай, давно уже поднял бы села и племена на полюбившееся дело. Что касается идей Максимова, Семен Емельянович сочувствовал им гораздо больше, чем манасеинской. В его мозгу слово «колодец» было более простым: и дешевым, чем «море». Ближе всего ему было чувство Елены, любившей пески обыденной, потому что они есть, потому что среди них идет жизнь, любовью. Он принимал пустыню, потому что она существует, и искал средства сделать ее жилой. Ему не хватало образов, то есть цифр, чтобы показать наибольшую практичность своей точки зрения. И вот он рассказывает у костра о хлопке, колхозах, семнадцатом годе, и Ахундов, которому, как дышать, хочется говорить, трясет его за рукав и хрипло шепчет:

— Чемён! Подожди, Чемён! Я переведу. Пей чай, теперь я скажу.

9

Полоса барханных песков походила на море в мертвую зыбь. Сорокаметровые волны барханов и сорокаметровые впадины между ними казались бешеной зыбью, омертвевшей на всплеске. Елену тошнило от одного вида этой конвульсивно застывшей волны, которая в любую минуту могла отойти от оцепенения и забиться страшным раскатом. Ее тошнило, даже когда она шла пешком. К ней в качестве няни приставили Анну, кухарку, но та, не понимая, что существуют слабые нервы, говорила:

— Да она ж в доску беременна, уверяю.

— От кого бы? — серьезно удивлялся Хилков. — От мужа? В отпуске человек.

Он прищурено посматривал на Адорина.

— От ихнего мужа ничего такого не может быть, уверяю, — сжав зубы, замечала Анна.

Она вскидывала глаза и говорила с уверенностью:

— Уверяю, что от кого-нибудь новенького.

— Вуаля ля ливр! Кого-то бог послал ей? Не знаете? — вдруг спрашивал Адорина техник.

…Верблюдов спускали с обрывов, как груз на талях. Дороги не было.

— Анна, что про нее говорят?

— Да что про нее говорить: шлюха, шлюха и есть. Вот тебе и весь анкет.

Адорин стал догонять Хилкова. Он шел и полз, версты были непроходимы, он шел и полз два или три часа, — и добрых десять верст тянулась от Анны до Хилкова еленина жизнь.

— Я не совсем понял, что вы сказали об Иловайской. В чем дело?

— Очень вам надо понимать. — Хилков записывал что-то в книжку, роясь в кустах гребенщика и озирая местность.

— Мне показалось, что вы связываете наши имена.

— Ну, извините, если показалось обидным.

Адорин разыскивал жизнь Елены, как потерянного в пути товарища. Вот он только что был здесь, прошел туда, свернул в сторону и на глазах потерялся.

К ней относились, — он это выяснил, — с презрительным уважением, как к человеку с общественно-нужной, но грязной и мало приятной работой. Она имела столько любовников, что вслух имен их нельзя было произносить, ибо всегда из двух мужчин один был, а другой собирался стать им. Это была женщина, тело которой возбуждалось не мужчиной, а для него чем-то своим, от себя исходящим.

Ее тянула к себе безвольность, расхлябанность, неприспособленность человеческая, ее страстью было устраивать, определять, выводить в люди. Ей нужен был нытик, чтобы излечить его от меланхолии, и неудачник, которого она сумела бы сделать счастливым, или безработный, чтобы устроить его на службу.

Пустыня была тем участком жизни, который она застраивала людьми. Она хотела, чтобы вокруг нее были люди, и если для этого надо было сначала принадлежать им, она принадлежала. Заболев малярией и получив предписание врачей выехать на север, она осталась, так как необходимо было найти агронома. В конце концов она уехала в Кисловодск, и вернулась с молодым, застенчивым юношей-тимирязевцем. Когда выяснилась нужда в получении мелиоратора и возможный кандидат оказался в лице заезжего аспиранта из столичного института, она уступила ему одну из своих комнат, послала тимирязевца в район и пережила героическую любовь, отрывая аспиранта от надежд на кафедру и погружая его в любовь к пустыне и к себе.

— Семен Емельяныч, а вы?

И все, что осело в душе, вдруг отдал Адорин надежде, что все сейчас объяснится.

— Знаете, — сказал Ключаренков, — не осуждаю. Она, чорт, крутится с нашим братом, будто всю свою жизнь в научной командировке какой. В данном положении даже полезно, скажу тебе. Даже полезно.

Но он сказал это так, что не мог бы защитить своего мнения ни перед какой контрольной комиссией.

Чайники неистощимы. Ночь закипает в чаю. Ночь огромна, высока и отстраняет небо так, что то едва просвечивает звездами сквозь голубизну. Луна оказывается вся в зеленой ночи и ныряет, как утопающий пловец, на самое дно ночи, все не умея выскользнуть вверх, на поверхность, над ночью.

— Чемён! — говорит Ахундов, — скажи что-нибудь, я переведу!

— Спать пойдем, вот что, — отвечает Ключаренков, — спать пойдем, браток. Товарищ Адорин больной, как вернувшийся из тяжелой поездки. Жар у него.

Он трогает голову Адорина.

— Смотри, до чего горяч. Интеллигенция, сукины дети, красоты добиваются — загорают без штанов на солнце, а тут — одна лихорадка от солнца. Солнце-то тут лихорадочное, — говорит он задумчиво.

«Меня укусила змея», — хочет сказать Адорин, но видит — никого нет, ночь, шорох песков, все это было сном, сном, и завтра с утра на коня, догонять отряд. Он еще думает предупредить о чем-то Евгению, но откладывает: «Пусть спит. Вот Елена — та милая, той все можно сказать».

У Елены заболел слух, не уши, а самый слух, как может заболеть голос. Это было от страшных — в ожидании ветра, басмачей или воды — ночей, когда предметы и расстояние познаются на слух. Она устала выслушивать голоса стад, кочевников, зверей, гадов и везде могущего появиться потока.