XVII

В семь часов вечера, на два часа позже своих служащих, Николай Брандейс вышел из своей конторы, расположенной в многоэтажном доме. В этот час закрывались три принадлежащих ему универмага и магазины в тридцати трех принадлежащих ему домах; шестьсот пятьдесят работников надевали черные костюмы, отыскивали свои абонементы, брали своих маленьких девочек и угрюмых жен и направлялись в театры, в кино и на концерты по сниженным ценам; конторские служащие и водители такси, следуя питейному уставу, подносили к длинным усам пенящуюся, желтую как моча жидкость в узких кружках. В этот час пять тысяч рабочих с фабрик, акциями которых владел Брандейс, устремлялись в сырые залы, полные холодного табачного дыма, затхлого смрада пивных бочек и кислого человеческого пота — слушать речи о политике. В этот час господа секретари и старшие служащие шли в казино — сыграть по маленькой, в правление «Стального шлема»[2], в комитет «Белого креста», в районные организации «Государственного флага»[3], на еженедельный концерт окружной кассы взаимопомощи. В этот час шоферы ста двадцати грузовиков, которые они водили во имя Брандейса по улицам и дорогам, снимали форменную одежду, вешали ее на узкие плечики в нумерованных стенных шкафах, одевались в дешевое цивильное и наслаждались скудно отмеренной им двенадцатичасовой свободой. В этот час редакторы демократических газет, тайными акциями которых тайно владел Брандейс, начинали свою вечернюю работу, надевали узкие, лоснящиеся и обтрепанные люстриновые пиджачки и нажимали на белые резиновые кнопки звонков. На велосипедах приезжали посыльные с известиями из парламента, с сообщениями из зала суда, с новостями дня, скопированными лиловым на дешевой бумаге, с политической корреспонденцией. В обитых кожей душных кабинках начинали звонить телефоны — из Амстердама и Роттердама, из Бухареста и Будапешта, из Калькутты и Ленинграда, — и автор передовиц находил себе тему, бродил взад-вперед по комнате и произносил как с амвона фразы, дробное эхо которых отстукивала пишущая машинка. Все эти люди мнили себя свободными. Едва ли они знали человека, который давал им хлеб с маргарином и сливочным маслом. Они считали себя смелыми и дрожали перед уведомлением об увольнении, они ходили по воскресеньям на демонстрации и прятали от жен порнографические открытки, они тиранили своих детей и хлопотали о повышении оклада, они с пафосом читали вслух передовицы и сдергивали шляпы перед начальником бюро.

Брандейса они не знали. Николая Брандейса, организатора, да — создателя нового среднего класса и ангела-хранителя старого, Николая Брандейса, который придал форму цветнику среднего класса, который разбогател на дешевизне товаров, одевал и кормил людей, давал им маленькие ссуды и домики на окраине города, одаривал цветочными горшками, щебечущими канарейками и свободой, — свободой, измеряемой двенадцатью часами, как отдать.

Николай Брандейс со своим первым помощником, старшим мастером, покинул контору в семь часов вечера. Перед уходом Брандейс вдруг разговорился. Старший мастер поначалу понимал очень мало. Похожие минуты он переживал, когда в руки ему попадалась книга. Слова сначала расплывались перед глазами. Затем он пытался порознь высветить их и еще раз рассмотреть. И удивлялся, что можно понимать отдельные слова, но не понимать их во взаимосвязи. Когда Брандейс заговорил, мастера охватило смутное подозрение, что речь идет о том, что он обычно называл «философией». И только позже начал он улавливать смысл, но не повседневным своим рассудком, а с помощью нервов, о существовании которых раньше никогда не догадывался.

— Теперь, — продолжал Брандейс, — я, как это принято говорить, у цели. Любой другой на моем месте мог бы так сказать. Но у меня, у меня — не одна жизнь за плечами, а две или, возможно, больше. И с некоторого времени я чувствую, что снова могу начать заново.

Вы верите, что я устал? Устал не потому, что слишком много работал, а потому, что работал без убежденности, без честолюбия, без цели. Сегодня я еще самостоятельно управляю той мощью, что скопилась в моем предприятии, но уже завтра я стану ее пленником. Вы когда-нибудь размышляли, почему я стал богат? Вы принимаете меня за крупного дельца, не так ли? Так вы заблуждаетесь, господин старший мастер. Я всем обязан отсутствию сопротивления и беспомощности людей и учреждений. В эту эпоху ничто не сопротивляется напору. Попытайтесь добиться трона — и найдется страна, куда вас призовут королем. Попытайтесь совершить революцию — и отыщется пролетариат, который даст себя перестрелять. Попытаетесь развязать войну — и увидите народы, готовые выступить друг против друга. За несколько недель, за несколько месяцев, за несколько лет, возможно, мне удалось бы завоевать промышленность этой страны целиком. До меня дошло, что все это — лишь названия, которые сохраняют еще свое старое, могущественное звучание и страшат кого-то. Вы слышите о господине генеральном директоре, заходите к нему в кабинет… — и вдруг сожалеете о всех этих хлопотах и кажетесь смешным самому себе. Его титул написан только на табличке двери. Оказавшись однажды в его конторе, вы понимаете, что вся мощь генерального директора держится на четырех гвоздях и одной стеклянной табличке на двери… и дверь, и стекло, и гвозди кажутся вам более внушительными, чем личность, которой они принадлежат. Поверьте мне, скорее господин генеральный директор принадлежит своей табличке, своей визитной карточке, своей роли, своему положению, страху, который он внушает, окладам, которые выплачивает, выговорам, которые объявляет, чем наоборот! Сегодня эта опасность уже угрожает и мне. Атрибуты моей силы становятся более внушительными, чем я сам. Я не могу более следовать настроениям, которые суть единственная моя радость. Я могу взять на службу господина Бернгейма, если это доставит мне удовольствие, и смотреть, как он растет, вступает в родство с химией и получает большую фирму и имя. Меня радует, когда его брат, националист, пишет статьи в еврейской газете. Но уже завтра газета может стать сильнее, чем мне хотелось бы, и, к примеру, раскрыть мою анонимность. В час, когда мое имя будут произносить так же, как произносят имя популярного властителя, я стану бессилен. Ведь имя разбухает, вытягивает из меня силу и нуждается в моей силе, чтобы звучать… только чтобы звучать.

И все же — и потому я говорю с вами — меня возбуждает химия, единственное зловещее пятно в той ясности, в которой я живу. Отдаться ей — опасно. Впервые я отдался бы чему-то превосходящему меня. Все прочее было меньше меня. Этот нелепый средний класс, который стал моим девизом и который наполняет мои универмаги; учреждения со служащими, которым я даю хлеб и одежду; эти дома; этот банк с маленькими надежными кредитами; мои директора с окладом в сто пятьдесят тысяч марок. Но химия — это стихия! Я мог бы стать таким же беспомощным, как ее акционеры, ее химики, ее генеральные директора. С тех пор как я завязал отношения с «Империал кемикал индастри», меня пугают поразительные явления в мире химии. Все здесь удивительно. Обычно я не испытывал никакого уважения к цифрам. Здесь впервые меня пугают десять тысяч рабочих высшей квалификации на Майне, одиннадцать тысяч на фабриках баденского анилина, девяносто пять заводов И.Г. со ста восемью тысячами служащих, сто сорок пять тысяч организационно взаимосвязанных предприятий, шестьсот тонн фосгена, производимых ежегодно. Подумайте только — искусственный шелк, из которого сделаны чулки вашей дочери, создан из отравляющего газа, который применяли на войне. Нитроглицерин — и там, и здесь! А какое слово: нитроглицерин!

Вы считаете меня мечтателем, господин старший мастер? Вы правы! Впервые меня действительно можно называть мечтателем! Что-то изменилось, что-то произошло с Николаем Брандейсом. Не знаю, много ли еще раз нам предстоит вместе уходить из конторы. Спокойной ночи!

Он не понял меня, думал Брандейс. А ведь я ему даже не все сказал. Я мог бы говорить дни напролет, а главного не сказать. Чуждые силы одолевают меня. С тех пор как…

Дальше он не думал. Он часто доходил до этой границы. За ней начиналось иное царство — далекое, необозримое, неизвестное, недосягаемое ни для мыслей, ни для воображения. Это была как бы граница мира, до которой Брандейс однажды дошел.

Он шагал тем медленнее, чем ближе подходил к дому.

Да. Чем ближе он подходил к дому, тем медленнее шел. Сколько раз в суете он забывал о нем! Среди множества домов, которые он скупил, это был первый. Иногда он шел ночевать в отель. Он любил чужие комнаты гостиниц с обстановкой, принадлежащей старому миру, их обои, которые наклеивал на стены случай. Ему нужна была только крыша над головой. В его доме богатство овладевало им как болезнь. Садовник, две собаки, гараж, прислуга, скрежещущая дверь ограды и скрипящий под ногами песок! И фундамент, глубоко вросший в чужую землю, укоренившийся бетон. Может быть, он охотнее жил бы в палатке. Ему принадлежало многое, однако он ничем не владел. Ему повиновались многие, однако он никому ничего не приказывал. Ему отдавалось многое, и ничто не было его собственностью. Словно его дома представляли собой только планы архитекторов, вычерченные на бумаге; товары, которые он продавал и покупал — лишь накладные и торговые реестры; люди, которые на него работали — только списки нанятых на службу. Когда-то у него были три клочка земли, бело-голубой домик, несколько коров и две лошади, десяток книг и одно ружье, да трость с металлическим набалдашником. Все это пропало! С того времени он словно не добыл ничего другого. Николай Брандейс жил как человек, лишенный собственности, довольный своей бедностью и окрыленный ею. Ему казалось — это его судьба: скользить тенью по миру, состоящему из собственности и бетона, со зловещим умением призрака копить сокровища, небрежно отсчитывать пальцами банкноты — так осенние листья шуршат под ногами, и вообще все — предметы, товары, людей — превращать в бумагу. Ничего не удерживать и чтобы его не держали! Другие были тут, чтобы добиваться и пользоваться, наследовать и владеть, оценивать и наслаждаться, покупать и обладать. Или обладание других тоже не было настоящим? Просто они не отдавали себе в этом отчета? Верили, что удерживают то, что растекалось между пальцами? Верили, что наслаждаются тем, что уже исчезло? А их наслаждение — как и чувство обладания — существовало лишь в воображении? То, что я сказал мастеру, — правда, думал Брандейс. Ничто не сопротивляется, все рассыпается по одной моей воле, как пепел и песок. Остаются только названия. Но одна-единственная реальная сила существует, растет, приносит жизнь и смерть: химия. Должен ли я от нее отступиться?

Дома его ждала Лидия. Больше года она тщетно ждала его. Хотя он и принимал ее в своей постели, обнимал ее своими руками, своим запахом и своим взглядом, который светился во мраке, когда она открывала глаза в постоянной, всегда обманчивой, надежде увидеть его сомкнутые веки или лицо, потерявшееся в похоти. Оно всегда было таким же, как днем. Да, ей казалось, что в темноте оно станет понятней, что во мраке она, возможно, отгадает однажды тайну этого человека, как о существовании духов узнают лишь в полночь. Но она подстерегала напрасно. Его глаза уже глядели вдаль, где он хотел скорее исчезнуть. Каким сильным было его тело, как крепок был его шаг, который даже из ковра извлекал отзвук и который она слышала, когда он еще топтал гравий в саду, — таким нереально далеким и незнакомым оставался для нее Николай Брандейс. Иногда он накрывал огромной рукой ее грудь. Большое сильное тепло перетекало из его пальцев в ее тело. Он не разговаривал. «Не молчи же так», — просила она в смутной надежде, что может побудить его молчать как-то иначе. Но чтобы он вдруг заговорил — заговорил как любой другой человек, — она не могла дождаться.

Он сделал ее счастливой и несчастной одновременно, словно счастье и несчастье, блаженство и отчаяние были сиамскими близнецами. Она уже не знала, был ли он страшным или нежным, и не была ли ее собственная любовь страхом или любопытством. Временами она ненавидела его отчужденность, тосковала по простой, понятной, человеческой грубости Гриши. Снова и снова давала она себе отсрочку, уже решив оставить Брандейса и снова отыскать «Зеленый лебедь». Если он через две недели не изменится, говорила она себе, я уеду. Он не менялся, а она оставалась. Ее нетребовательная фантазия, воспитанная на ограниченных знаниях писателей о психологии великих личностей, временами подсказывала ей какой-либо мелкий запретный способ, из тех, что описываются в романах. Она начинала перебирать в уме нелепые возможности. Что, если она сумеет возбудить в нем ревность? Из скудного опыта своей прошлой любовной жизни она пыталась составлять рецепты, выдумывать ситуации, воскрешать в памяти маленькие уловки столетней литературной традиции, которая так изумительно фальсифицирует жизнь. Но она видела его лицо и понимала вдруг, до чего смешны были ее старания. Вблизи него все законы теряли силу. Он ни разу не крикнул. Он ни разу не повысил голоса, так чтобы его было слышно через закрытую дверь. Порой она могла его видеть, но его присутствие не ощущалось. Тяжелое крупное тело Брандейса давило на нее. Ее зубы кусали его могучую шею. Ее пальцы обрисовывали каменные контуры его лопаток, в ее волосах терялось дыхание его рта. Так лежала она, укутанная в его силу, и забывала на мгновения, что он не такой мужчина, как другие. Однако внезапное страстное желание понуждало ее открыть глаза и украдкой посмотреть вверх. И взгляд ее испуганно воровал белизну его открытых глаз. Куда смотрел Брандейс? Что искал он ночью на стене над ее волосами? Мог ли этот взгляд просверлить стену? Видел ли он горизонты своей родины? В эти минуты в ней загоралась маленькая, но смертельная ненависть. Ей хотелось пронзить Брандейса клинком, чтобы посмотреть, смертен ли он.

Она жила в доме как пленница. Он посылал к ней портного и торговцев, но не приглашал гостей; он не хотел видеть людей. Люди были для него как дома и товары — он торговал ими целый день в своей конторе. Она была молода, она считала свои годы. Двадцать два. Она предъявляла ему это ничтожное число, словно ее молодость была его виной. Однажды он увидел ее плачущей. Он понимал, что она плачет. Однако сидел, неловкий и сильный, перед маленькой жалобой маленькой женщины. Он боялся своей собственной жалости. Ненавидел нежности, которые предписываются утешающему. Он был не способен измерить горе человека, который его в данное мгновение испытывал. Он никогда не понимал, что ничтожные причины, приносящие боль, не определяют ни силы, ни глубины боли. Брандейс мерил несчастье Лидии по совокупному несчастью мира и равнодушно смотрел, как она плачет. Впервые она плакала перед равнодушным мужчиной. Это было первое унижение — как она думала, — которое она испытала в жизни. Ее маленький разум замыслил месть. Она начала капризничать. Проявляла мелкий деспотизм. Удивляла Брандейса неожиданными желаниями. Она хотела видеть людей. Однажды вечером он пошел с нею в театр. Молча, не без горечи. Он возненавидел уже фойе. Он боялся первого акта, он ждал представления как катастрофу. Режиссерские эксперименты послевоенных лет стали мягче, радикализм драматургии делал уступки нервам публики. Страх Брандейса сменился намного более опасной скукой. Несколько раз появлялся он с Лидией в ложе театра, на балу, на концерте. Потом он перестал заботиться о традиционных общественных увеселениях, которые унаследовало новое время, не имея соответствующего им общества. Ему лишь казалось необходимым убедиться, что он потерял всякий интерес к происходящему на эстраде и сцене. В этот вечер его безразличие к спектаклю было настолько велико, что он начал рассматривать публику. И обнаружил, что его знает больше людей, чем он мог предположить. Его анонимность оказалась под угрозой. Люди терпеть не могут, думал он, жить без святого и без дьявола. Они нашли, что я ужасен. Я сыт по горло — быть для этих болванов своего рода демоном с Востока. Эту роль вполне могут играть богатые евреи из Кишинева, Одессы и Риги, которые пуще всего хотели бы родиться в Берлине. Разглядывая эти физиономии, состоящие, казалось, сплошь из лысин и обработанные парикмахерами так, будто они смастерили не только прически, усы, бороды или отсутствие таковых, но и носы, лбы и рты, он начал впервые осознавать, что наживать деньги заставляла его одна-единственная страсть, которая могла быть сильнее, чем все ее сестры: презрение. Им можно быть охваченным так же, как любовью, страстью к игре или ненавистью. Можно чувствовать «смертельное презрение». Понадобились эти освещенные, густо засеянные лицами ряды, чтобы Брандейс уяснил себе свою страсть, так же как при взгляде на человека можно осознать свою любовь к нему. Какое множество незнакомцев здоровались с ним! Они знали, что он их не знает, и все-таки улыбались ему, умоляя взглядами им ответить. В них было проникновенное заискивание людей, собирающих деньги на благотворительные и общественные нужды. Они протягивают руку и боятся, что их спутают с нищими. Наступил антракт. Они кружили по гладко натертому паркету фойе, боясь поскользнуться. Между неуверенностью ног, обутых в новые туфли с гладкими еще подошвами, и чувством благородства, обретаемого ими от названия «Штаатстеатр, от ливрей служителей и от собственных смокингов, существовало некое пустое пространство, которое их тела тщетно пытались заполнить. Тела исчезали между торжественными лицами и скользящими ступнями. Как крутящаяся рама, вращались они вокруг остававшегося пустым зеркального овала в центре фойе, в который никто не отваживался вступить из страха оказаться в одиночестве. Брандейс вспомнил то воскресенье, когда он наблюдал политическое шествие по Курфюрстендам. И тогда середина улицы оставалась свободной. С такими же лицами вышагивали они по кругу в театре во время антракта. Кожаные куртки висели в гардеробе. Изменились только руки. Они не болтались. Они висели черными протезами — такими их делали смокинги. От вечерних платьев дам, демонстрировавших свою косметику, на белые лица мужчин падал нежный разноцветный отсвет — игра красок социально вознесенных половых отношений. Каждый чувствовал, что присутствует на премьере. Каждый радовался, что и другие на ней присутствуют. Ведь лишь все вместе составляли они пеструю картину для очередного сообщения театрального рецензента.

Брандейс недосчитался здесь своего самого молодого директора Пауля Бернгейма и его брата Теодора. С Паулем и его юной супругой вся эта пестрая картина, казалось Брандейсу, была бы еще ярче. Из других знакомых присутствовал лишь театральный критик демократической газеты, которая зависела от Брандейса. Однако критик едва ли знал своего работодателя, только редактор рекламного отдела был в курсе. Занятия искусством делают людей простодушными. Бернгейм, возможно, совсем не ходил на премьеры — его общественное положение этого больше не позволяло. Приглашу его, подумал Брандейс. Познакомлю с Лидией. Надеюсь, он влюбится.

Молодая госпожа Бернгейм на две недели уехала к дяде Эндерсу. Маленькое семейное торжество, ничего особенного, Пауль удовлетворился однодневным визитом. В первый раз посетил он дом Брандейса. Впервые увидел женщину, с которой тот жил. Пауль пришел, наполненный слухами о «кавказской княгине», в которые верил. Ведь в эпоху, когда правда становится редкостью, ничему не верят так охотно, как молве, и чем пошлее и неправдоподобнее молва, тем охотнее ее воспринимает воображение людей, одержимых романами.

Пауль Бернгейм принадлежал к числу доверчивых потребителей романтических слухов. Он собирал их, как собирал анекдоты, в книжечке, обтянутой кожей с золотым тиснением, в которую обыкновенно заглядывал тайком, прежде чем начать рассказывать. В его сознании так называемые «истории» были четко отделены от так называемой «действительности». Однако ему доставляло удовольствие, когда какая-нибудь история начинала играть в его окружении роль действительности. По обычаю европейцев оценивать географические понятия литературно, он считал Восток загадочным, а Запад — обыкновенным. При этом Восток начинался сразу за Катовицами и простирался до Рабиндраната Тагора. В это пространство поместил он и Брандейса. Несколько восточнее его находилась Лидия, ибо она была женщиной и, по рассказам Текели, с Кавказа, да к тому же, вероятно, княжеских кровей. Впрочем, и одного Кавказа было уже достаточно.

Любят не женщин, любят миры, которые они собой выражают. Хотя у Лидии было вполне европейское лицо и она могла бы появиться на свет как в Кельне, так и в Париже или Лондоне — на самом деле она была из Киева, — Пауль разглядел в ней «кавказский тип» и, поскольку не догадывался о ее прошлом в «Зеленом лебеде», сразу поставил на ней тайком знак: изысканная, восхитительная чужестранка, настоящая дама. Его желание подтвердить самому себе свое глубокое понимание мира и женщин склоняло его к преждевременным и скорым формулировкам. Да, характеризуя про себя эту женщину, Пауль представлял уже, как будет рассказывать о ней вслух, и к восторгу, который он испытывал от Кавказа и детей его, добавлялось то восхищение, которым одаряли его воображаемые слушатели. Он был так счастлив проникновению в свою действительность некой истории, что еще расширял эту историю, а реальностью пренебрегал. Он относился к числу мужчин, склонных мгновенно меняться, приблизившись к женщине, которую хотят покорить. Подлинный образец породы светских мужчин, он извлек на свет Божий свой старый арсенал обольстителя и начал плести истории об Оксфорде, которые всегда оказывали должное воздействие и на мужчин, и на женщин. За последний год Пауль был первым посторонним мужчиной, с которым разговаривала Лидия. Она сравнивала массивного, безмолвного Николая Брандейса со словоохотливым, подвижным Паулем Бернгеймом. В течение этого вечера было даже несколько минут, когда между нею и Паулем, казалось, состоялся тайный сговор против Брандейса. На вопрос Пауля: «Вы редко принимаете гостей?» — она ответила очень быстро: «Никогда!» — настолько быстро, словно давала понять, что ждала этого вопроса. Брандейс тихо заметил: «Я не люблю чужих». — «А вы, милостивая госпожа?» — спросил Бернгейм. Она не ответила. Глаза Николая Брандейса устремлены были на стол, но взгляд его охватывал и стены, погруженные в тень, и сидящих рядом с ним Пауля и Лидию, и их жесткий, настороженный блеск пронизывал все пространство. По своей привычке он крепко ухватился за углы стола своими большими ладонями, будто хотел опереться на них, чтобы встать. Но иногда Паулю казалось, что Брандейс собирался опрокинуть стол. Он вдруг остро почувствовал ненависть к Брандейсу; будто лишь этой женщины не хватало, чтобы придать ясность и название отношениям между обоими мужчинами. Первым его чувством была зависть. Иностранец, монгол, сказал себе Пауль, пользуясь, не зная того, терминологией своего брата Теодора, обладает этим юным телом каждую ночь. Пауль, естественно, рассматривал половые отношения как подтверждение того, что мужчина владеет, а женщиной обладают. Этим человеком, думал он далее, движет лишь жажда зарабатывать деньги, он обращается с женщиной на восточный лад и запирает ее в гареме. Конечно, он ревнивец. Он и в моем присутствии не может не ревновать. До сих пор Паулю Бернгейму удавалось быстро отгонять упорно всплывающие мысли о том, что своим возвышением он обязан Брандейсу. Он получал сто пятьдесят тысяч марок в год, притом работал по три часа в день, и то лишь представительствовал. Совещания в кассе взаимопомощи, в совете рабочих и служащих и в страховом обществе он считал не соответствующими его достоинству. Он подозревал Брандейса в том, что тот намеренно держал столь опасного человека, как Пауль Бернгейм, в отдалении от так называемой «внешней службы» и особенно от банковских операций. В то время как именно банки были, так сказать, прямым делом Пауля. Его злило, что Брандейс так быстро и охотно помог Теодору. Он почти завидовал своему брату, его положению в редакции. Ведь Пауль и сам чувствовал призвание к прямой общественной деятельности. И что помешало Брандейсу сделать Пауля Бернгейма директором одного из трех крупнейших издательств? «Он боится меня!» — утешал себя Пауль, в то время как в нем самом, как старая боль, пробуждался страх перед Брандейсом. Где-то далеко и смутно всплывало мрачное воспоминание о Никите Безбородко. Не признаваясь в этом самому себе, он уже искал слабый пункт своего врага. Приглашением, даже «вторжением», как он называл его, в дом Брандейса он, казалось Паулю, был обязан собственному коварству. Конечно, у Брандейса был слабый пункт — эта женщина. Романы, в которых богач тщетно молит о любви бедную женщину, пока наконец не теряет ее из-за напористого знатока женской души, воспитали психологические свойства Бернгейма. Ему казалось, что он предвидит весь ход дальнейших событий. В этой сфере, как ни в какой другой, он не уступал Брандейсу. Здесь он хотел отомстить. Однако Пауль был достаточно чувствителен и не мог мстить без морального оправдания, а потому счел необходимым влюбиться в Лидию. Что и сделал.

Уже на следующий день он захотел проехаться с обоими в автомобиле. Он ожидал, что Брандейс откажется. Однако тот согласился.

Назавтра он, разумеется, извинился. И попросил Бернгейма покатать Лидию одну. Они ехали со скоростью семьдесят километров. Именно эту скорость предписывают в подобных ситуациях все современные писатели, изучившие связь между моторами и человеческими сердцами. Пауль, который со времени своей женитьбы стал заниматься современной литературой и даже общаться с писателями, превосходно разбирался в том, как с помощью стремительного темпа использовать красоты природы в нужных целях.

— Каждый второй день мчусь я так по миру, — сказал он Лидии. — Именно автомобиль научил нас верно видеть природу. Это божественное ощущение — когда проносятся мимо улицы, деревья, дома. Мой шофер трусоват. Быстрее пятидесяти пяти — шестидесяти он не ездит. Но я полагаю, кто быстро работает, должен и в быстрой езде находить наслаждение. Опасностям мы подвергаемся каждый день, даже спокойно сидя в конторе. Однако поверьте: без ощущения опасности мне чего-то не хватает.

— Вы, конечно, были на войне?

— Четыре года в кавалерии.

— Вы страстный наездник?

— Пару раз в неделю выезжаю. Не хотите ли покататься со мной, милостивая госпожа?

— Я немного боюсь.

— Даже со мной? Мы дадим вам смирную лошадку.

В памяти Лидии Марковны всплыли фотографии из серии «Дама на лошади», которые, сияя зелено-голубым, появлялись на глянцевых страницах «ведущего» журнала мод рядом с сериями «Мать и дитя» и «Бракосочетание в высшем обществе». Она видела лаконичные подписи под картинками: «Госпожа генеральная директорша Блюменштейн», «Графиня Ганау-Лихтенштейн», «На утренней прогулке» или «В мужнином седле». И все представления об аристократизме, которым за недостатком жизненного материала приходится пробавляться шаблонными фотографиями, рожденными в редакциях иллюстрированных журналов и съемочных павильонах киностудий, проснулись в сознании Лидии Марковны и разожгли в ней социальное честолюбие. Какую дочь киевского часовщика не погубили бы такие соблазны? Отец ее был часовщиком, сама же она еще в юные годы чувствовала свое призвание — войти в высшее общество, и стихотворения Пушкина вкупе с весьма дюжинными актерскими способностями должны были ей в этом помочь. В то лето, когда Николай Брандейс дезертировал из Красной Армии, умер отец Лидии. Она бежала. И стала официанткой в русском ресторане, где отказывалась от чаевых, и вследствие этого, а также потому, что воображение посетителей нуждалось в наглядном примере ужасов революции, получила титул княгини. В этом ресторане несколько эмигрантов, бывших актеров, основали «Зеленый лебедь». Они взяли Лидию к себе. Так она обходными путями пришла к исполнению своей мечты. Пусть это и не московский академический театр, в труппе которого она состояла раньше, но все-таки театр. В то время как все ее товарищи жили парами, только она и Григорий, казак, спали по отдельности. После некоторого колебания она сошлась с ним. Труппа еле перебивалась, чтобы платить за комнату в гостинице. Последовав за Брандейсом, Лидия предвкушала фантастический взлет. Однако вместо того, чтобы, как она надеялась, с помощью богатого и влюбленного мужчины достичь наконец грезившихся ей сфер «высшего света», Лидия стала сама влюбленной девушкой молчаливого и опасного, непонятного и вечно далекого повелителя. Она стала ревновать его к этим длинным дням, которые Брандейс где-то проводил — она не знала где. Ведь он запретил разыскивать его. Она раздумывала, не набраться ли ей смелости и спросить об этом у Пауля. Были ли у Брандейса другие женщины? Ей снилось иногда, что он так же, как ее, держит взаперти многих женщин во многих домах. Не станет ли он ревновать?

— Надеюсь, господин Брандейс не ревнив? — сказал вдруг Пауль с тихой, робко нащупывающей насмешкой, с какой профессиональный соблазнитель говорит обыкновенно об отсутствующем сопернике.

— Нет! — сказала она.

— Я бы на его месте ревновал.

Лидия была ему благодарна. Женщины верят утверждениям, в которых они как раз нуждаются. Столетиями их соблазняют не правдой, а ложью. Она никогда не слышала комплимента от Брандейса. Лидия быстро спросила:

— А ваша жена? — И тотчас раскаялась.

— Моя жена? — повторил Пауль удивленно, будто совершенно о ней забыл. — Вы должны с ней познакомиться! — сказал он.

Она решила спросить у Брандейса, была ли жена Бернгейма хорошенькой, хрупкой, нежной, статной, блондинкой или брюнеткой. Она, как и все другие, успокоилась бы лишь тогда, когда в обход знакомого мужчины узнала бы что-нибудь о женщине, которая этому мужчине принадлежала или, по меньшей мере, так казалось.

Возвращались в город медленно, так как ветер стал прохладным.

— Вы танцуете? — спросил Пауль, думая о не вызывающей подозрений возможности приблизиться к телу этой женщины.

— Ох, — сказала она простодушно и не оценив последствий, — после «Зеленого лебедя» не танцевала.

— Что такое «Зеленый лебедь»?

— Это кабаре.

— И?.. — спросил Пауль.

— Я там играла.

Его изумлению не было границ. Он вряд ли удивился бы сильнее, если бы ему вдруг сказали, что его жена — вовсе не урожденная Эндерс. Ничто не могло оскорбить такого человека, как Бернгейм, больше, чем известие о том, что с ним в машине не княгиня, а актриса.

— Ох! — только и сказал Пауль. И как однажды на маскараде он внезапно потерял способность к интимным прикосновениям в обществе фрейлейн Ирмгард Эндерс, так теперь утратил другую — противоположную способность — держаться на расстоянии. Его нога механически прижалась к колену спутницы. Он забыл о разговоре, остановил машину и, не сказав ни слова, попытался обнять Лидию.

Она поняла, какой смысл имели его движения, а секундой позже — какая причина их вызвала. И почувствовала такой же немой отчаянный стыд, как тогда в ресторане, где Гриша продавал ее Брандейсу. Однако сегодня ей не удалось даже вскрикнуть. Будто душа ее уже привыкла беззвучно переносить позор. Это было уже не первое оскорбление, которое она претерпела, а повторение, воспоминание о том, первом. Не от отчаяния, а, скорее, от инстинктивной необходимости себя защитить она разразилась тихими рыданиями. Слезы — единственное оружие беззащитного.

Несколько долгих минут прошло, пока Пауль Бернгейм понял, что обидел Лидию. Как его мать в государственном чиновнике предполагала наличие иного чувства чести, чем в домашнем учителе, так и сын ее Пауль не допускал в артистке способности так же чувствовать себя оскорбленной, как в княгине с Кавказа или в урожденной Эндерс из долины Рейна. Однако если суждение его матери случайно могло оказаться несправедливым, то убежденность Пауля в зависимости чувства чести женщины от ее принадлежности к определенному классу свидетельствовали о его полнейшей неосведомленности, которую он разделял со всеми своими коллегами-соблазнителями. Ведь ничто так мало не зависит от положения, от класса, от семьи, от рода занятий и от воспитания, как женские понятия о чести. Бывают сходные ситуации, в которых и принцесса, и проститутка одинаково чувствуют себя оскорбленными или польщенными. В то мгновение, когда Пауль понял, почему плачет его спутница, ему стало жаль ее — ведь он был добросердечен. Кроме того, он пожалел об «упущенной возможности» — как говорится у мужчин высшего общества. Пауль затормозил. Не взглянув на него, опустив голову, Лидия вышла из машины. Она пошла прямо, не глядя на дорогу. Он тоже покинул автомобиль и двинулся за нею следом. Он что-то сказал; она не слышала. Стыд наполнял ее оглушающим шумом. Наконец он осознал, что ничего уже не исправить. И мысли его обратилась к «паккарду», брошенному посередине проселка. В расстроенных чувствах, потерпев поражение, он свернул на окольную дорогу.

Сентиментальность — сестра грубости. Неудивительно, что Пауль Бернгейм на обратном пути думал о Лидии влюбленно и меланхолично. Окончательно потерянная для него, она казалась ему желаннее и дороже, чем прежде.

Дома первый взгляд Пауля упал на большую фотографию жены. Он нашел Ирмгард скучной, чопорной, угловатой. Спорт, по его мнению, сделал ее мускулы мужеподобными, а плечи — на два дециметра шире, чем следовало. Ее руки были сильными, крупными и сухими. Лидия же казалась нежной и гибкой; ее золотистая кожа наверняка была гладкой, а груди представлялись смуглыми лунами. Дрожь пробежала по спине Пауля.

Лидия долго ждала Брандейса. Он пришел поздно, после полуночи. Увидел ее покрасневшие глаза, ни о чем не спросил и ушел снова.

Эту ночь он провел в равнодушном номере гостиницы.