Теодор надел смокинг. Его лицо мерцало в зеркале торжественной бледностью. Он попытался ухватить карманными ножничками несколько волосков в закоулках ушных раковин. Когда речь шла о его внешности, он мог проявить всю кротость и терпение, какие отпущены ему были природой. Еще раз взглянул он на свои длинные руки, которыми гордился и из формы которых делал вывод о своем аристократическом происхождении. Затем проскользнул в пиджак и повернул все лампы. Проба освещения. Он искал отражение своего профиля, так поворачивая зеркальную дверцу платяного шкафа, чтобы она встала под острым углом к большому настенному зеркалу. Затем снял очки и какие-то мгновения ни о чем не думал, будто все его мысли отмерли от нехватки визуальной пищи. Сквозь закрытую дверь соседней комнаты слышался стук пишущей машинки. Это секретарша печатала статью Теодора. Он слушал торопливый ритм клавиш как приятную музыку. «Теперь она на третьей странице, где я говорю об обмороке ночей больших немецких городов. «Обморок ночей» — это хорошо, безупречно, замечательно». Потом секретарша должна закончить письма. «Корреспонденцию» — говорил Теодор. Когда приходило много писем, он чувствовал, что приблизился к центру мира. Получив отклик на какую-нибудь из своих статей, он тотчас передавал письмо в редакцию, чтобы там верно оценили эффективность своего сотрудника. А кроме того, показывал его друзьям — в особенности тем, кого это могло разозлить. Теодор отвечал на все письма. Он добивался приглашений на празднования, выставки, конференции, на подобия салонов у директора банка, генерала, министра. На следующий день рассказывал о дискуссиях, которые там вел. Он вознамерился показать всем «этим молодцам» новый тип молодого немца: трезвого, хотя и патриота; аристократически воспитанного, но революционно настроенного; дипломатично мыслящего и все же откровенно излагающего свою точку зрения. При этом он постоянно дрожал от страха сказать лишнее. В глазах всех «этих молодцов» он не хотел себе навредить, хотя они ему и не нравились. К ним относились его издатели, ответственные редактора журналов, редактор, который имел дело со статьями Теодора. Написал как-то этот редактор статью сам — Теодор сразу звонит ему: «Поздравляю! Великолепно!» А своим друзьям говорит: «Вы читали? Он хорошо пишет, этот молодчик, но наивно, очень наивно. Он ведь не знает жизни!»
Треск машинки прекратился. Секретарша постучалась. Хотя Теодор считал неблагородным устанавливать личные отношения с секретаршей и видел в ней только «персонал», а не женщину, он все же пригладил двумя пальцами пробор, прежде чем сказать: «Войдите!» Он сел за стол, чтобы прочесть машинописную копию. Секретарша стояла позади. Дойдя до места об «обмороке ночей», он быстро обернулся и сказал: «Хорошо! Не так ли?» — и сразу разозлился на себя за это. Он никак не мог найти золотую середину между потребностью услышать похвалу и необходимостью держать «персонал» на почтительном расстоянии. Иногда он совершенно забывался, диктуя секретарше статью, которая была особенно злободневной и которую она не успевала печатать вслед за его потоком речи. Бедная девушка, которая каждый день с восьми до четырех отстукивала деловые письма, ощущала свою работу у Теодора как омовение в волнах остроумия и духовности. Она восхищалась им. Она читала книги, получаемые им для рецензии, после замечаний, которые содержались в его отзывах. Заметив ее восхищение, Теодор сокращал на несколько дециметров почтительную дистанцию и спрашивал: «Вы устали? Ладно! Поработаем сегодня поменьше».
Он вложил листочки в конверт и надписал: «Срочно!», хотя ничего срочного там не было. Он любил дать тычка всему инертному, чтобы поторапливалось. Что не спешило — не было важным. Темп, темп! Из-за пренебрежения к естественному ходу времени он передвигал вперед стрелки карманных часов. Теперь он взглянул на них. И хотя у него был еще час, сказал: «Так, времени больше не осталось. Вы можете идти». Секретарша ушла. Он сел, покрутил ручку граммофона и отдался звучанию пластинки пяти братьев Кинг из Уиллингтона. Негритянская музыка возбуждала его. Он шел сегодня в общество и собирался «показать этим молодцам». Он шел сегодня к своему брату Паулю.
Да, в доме Пауля Бернгейма ожидали гостя из Франции. Это был один из тех писателей, которые после войны принялись устанавливать добрые отношения между народами, — этакие литературные голуби мира. Налоги, которые они выплачивали отечеству со своих гонораров, военный министр пускал на подготовку новой войны. Напротив, министр образования снабжал писателей рекомендациями для немецкого посольства в Париже. Различные общества по взаимопониманию, культуре и примирению приглашали авторов переведенных книг читать доклады. Писатели приезжали, читали доклады, приглашались в дома, поедали трюфели и благосклонно изучали нравы и обычаи бывших врагов. Они делали записи для будущих статей о немецких поэтах, немецких генеральных директорах и немецких революционерах. В сопровождении немецких профессоров романистики как ангелов-хранителей входили они в дома людей состоятельных и богатых, образованных и европейски мыслящих, в дома промышленников, на чьих заводах производили отравляющий газ, а вернувшись домой, читали Кайзерлинга.
Гостя еще не было. Профессор Хаммерлинг пришел пораньше и думал выведать те не прозвучавшие пока темы и сюжеты, что назревали в покоях Бернгейма. Вопросы госпожи Ирмгард: «Он ориентируется в Берлине, господин профессор? Вы правильно сказали ему адрес, господин профессор? Не перепутал ли он случайно приглашения, господин профессор?» — профессор Хаммерлинг воспринимал уже как жалобы. Гости приходили один за другим. Освещение комнат, казалось, становилось все ярче от света миролюбия, который каждый нес с собой как фонарь. Они кивали головами, пропускали мимо ушей имена представляемых и смотрели им прямо в лицо — не глазами, а оскаленными зубами. В доме Пауля Бернгейма, одном из самых модных в городе, визитеры чувствовали себя возвеличенными. «Bce comme il faut», — говорили люди, которые в обыденной жизни пользовались французским как на врачебном консилиуме пользуются латынью. Пауль приглашал людей comme il faut из разных лагерей. Явился господин фон Марлов, с юнкерским уклоном, вместе с супругой, — поселившись в Берлине и сдав в аренду свое силезское имение, он от националистов перешел в народную партию. Городской асфальт, казалось, делал его все либеральнее. Идеал благородства, который прежде состоял в том, чтобы быть, насколько возможно, националистом, требовал теперь, насколько возможно, европейской ориентации. Обходными путями — и так, что об этом знали лишь ближайшие родственники, — господин фон Марлов каждый год посылал кайзеру в Дорн верноподданнейшие пожелания ко дню рождения. Но это не было проявлением убеждений, а привычкой к ритуалу — так же как евреи в Берлине, давно отказавшиеся от своей веры, все еще отмечают самый святой из своих праздников со стыдливой скрытностью, Рождество же, напротив, официально и явно для своего окружения.
Пришел издатель одной демократической газеты, который семь лет назад начинал с радикализма, а теперь, подобно господину фон Марлову, только с другого конца, приближался к центру. Движение это началось с тех пор, как благодаря солидному приданому он получил возможность купить маленькую усадьбу в Бранденбурге и, соприкасаясь с бранденбургской почвой, стал приобретать все более консервативные взгляды. По его супруге, которая каждый третий месяц привозила платья из Парижа и давала рекомендации для показа мод у Молине, было заметно, что происходила она из высших финансовых сфер. Однако ей это прощали и надеялись, принимая во внимание ее регулярные прогулки верхом в Тиргартене, что она эволюционирует во вполне феодальную владелицу усадьбы. Она была в темно-зеленом платье и пользовалась бежевым тоном из-за оливкового цвета кожи. На фрау Ирмгард была голубая модель сходного фасона, поскольку и она вернулась из предпринятой в то же время поездки в Париж. Следующее платье я закажу в Вене, подумала жена издателя. Она взглянула на фрау Ирмгард и испугалась, что та подумала то же самое. У нее все-таки слишком полные руки, подумала жена издателя. Руки у нее все же слишком тонкие, подумала одновременно фрау Ирмгард. Пришел известный публицист Фрайтаг с супругой, платья которой были значительно дешевле, чем статьи мужа. Взгляды более богатых дам дружно скрестились на короткое мгновение, и фрау Фрайтаг была осуждена. Действительно, ее платье было куплено на одной из распродаж, которые в конце сезона устраивались в больших магазинах, где продавались вечерние туалеты, надевавшиеся несколько раз манекенщицами. Черты лица фрау Фрайтаг были резкими, морщины вокруг глаз выдавали отсутствие массажа; она была еще молода — едва тридцать шесть минуло. Однако первые годы брака, пока муж был, что называется, «мелким журналистом», оставили отпечаток на ее лице. Поначалу эти годы не приносили ущерба. Однако позже на ее лице постепенно проявились следы скорби — так иногда через значительное время после отшумевших волнений приходит усталость. Фрау Фрайтаг все еще неуверенно протягивала руку, при этом локоть она прижимала к бедру, и в ее руке было что-то застенчивое, робкое, вызывавшее в памяти образ другой руки — вот она, мокрая, тянется к синему фартуку где-нибудь на кухне. Пришел майор из министерства обороны, в штатском, которое, казалось, держалось на пластинах китового уса, с резким профилем птицы, но с застывшими глазами, напоминавшими маленькие черные пуговицы на ботинках. Справа и слева люди тянулись к середине зала и сбивались от смущения в группы. От групп отделялись одиночки, которые будто терялись внезапно в пустыне и ощущали необходимость прислониться к чему-нибудь. Их руки робко проверяли надежность предметов обстановки. Огромная, празднично иллюминированная, печальная безжизненность витала в комнатах. Фрау Ирмгард встречала одного гостя за другим — comme il faut, как предписано. Она была рада, когда кто-то в последний момент извинялся за отсутствие своей жены, так как далее следовала короткая смена темы разговора. «Ах, все же очень жаль, что ваша супруга…» Это начало фразы не требовало никакого размышления и всегда соответствовало случаю.
Наконец явился французский пацифист, несколько ослепший от трагической праздничности дома и все еще не привыкший к чужим нравам чужого народа. Ему не казалось бы все таким странным и чуждым, если б он не приехал с твердым намерением обо всем написать. Это намерение побуждало его находить интересным то, что было вполне обыкновенным. Принадлежащий к нации, которая все, в чем нуждается, находит на собственной земле и вследствие этого ее не покидает, господин Антуан Шаронно искал в чужих странах необычайное. Его поездка имела литературную цель и волей-неволей должна была принести материал. Он спешил от одного впечатления к другому и классифицировал их столь же торопливо. Его решение написать о чужой стране окутывало — само по себе и как бы уже по поручению будущего читателя — романтической пеленой людей и предметы, которые попадались навстречу господину Шаронно, и прикрепляло к груди каждого значок, знаменующий принадлежность к определенной категории. Господин Шаронно был счастлив, что господин Хаммерлинг называл себя другом Франции. Для господина Шаронно друзья Франции выглядели теперь точно так, как профессор Хаммерлинг, который сейчас в отдаленном углу залы произносил перед господами фон Марловым и Фрайтагом речь о Франции.
— Они обладают, — говорил он о французах, — трезвым, ограниченным и практическим рассудком, которого так не хватает нам, германцам, чья душа окутана вечным туманом. Мне больше всего по вкусу доброе, радостное жизнелюбие этих веселых французов и то, как они едят, пьют и любят. Париж остается средоточием разума и удовольствий. Мы же навсегда останемся детьми севера, и родина наша — нежные тени сумрака.
— Они нуждаются в нас, а не мы — в них, — сказал Теодор, который только что вошел. С инстинктивным влечением к серьезным и проблемным дискуссиям он механически и сразу приблизился к группе слушателей, собравшихся вокруг Хаммерлинга.
Все взглянули на Теодора. Рядом с почтенным Хаммерлингом он с наслаждением почувствовал свою собственную, бьющую ключом, молодость. Ему показалось, будто слушатели вокруг глубоко вздохнули от нескрываемого восхищения.
— Париж, — продолжал Теодор, — перестает, давно уже перестал быть центром. Им станет Берлин, уже стал.
— Мы говорили не об этом, — сказал Хаммерлинг веско и с раздражением.
— Легкость французов хороша именно в Париже — у себя дома. В Берлине трудятся, в Германии работают.
Между тем господин Шаронно приблизился к группе. Он услышал последние слова и решил точно воспроизвести их. Эти понятные, убедительные сообщения сами поступали к нему — к нему, который дни напролет, не зная того, служил глазами и ушами своих будущих читателей. «В Париже легкость у себя дома, а в Германии — труд». Какая удачная фраза! Всякая война в будущем исключена!
За столом он сидел рядом с фрау Ирмгард. Все comme il faut. Она давно собиралась показать ему дом и картины. Она раздумывала, будет ли прилично привести его в спальню к большому полотну Гартмана, и робко заговорила об этом. «Картина, к сожалению, в моей спальне», — сказала она. Господин Шаронно взглянул на нее искоса, новым взглядом — будто поверх очков. Он тотчас представил себе эту спальню вполне отчетливо — а было бы интересно узнать, как спят представители этого общественного слоя. Сотрудник французского посольства сказал ему, что нигде нет такого количества раздельных спален, как в Германии. Возможно, стоило бы включить главу об эротике?
Среди гостей Пауль был как посторонний. Он оглядывал женщин одну за другой. Почему здесь не было Лидии? Он не любил ее, в чем убедился. Нет, он определенно не любил ее. «Желать» — пришло ему на ум. Вот точное слово. Он желал ее. Благодаря Лидии он узнал, что вовсе не был неотразимым. Неловким он был, неуклюжим. Детский каприз побуждал его броситься на пол и дрыгать ногами, как когда-то мальчишкой, с криком: «Я хочу, я хочу!..» «Хочу Лидию, хочу Лидию», — сказал он себе раз десять, не в силах остановить механическое и властное течение этих коротких фраз. Каждая причиняла ему боль. Он мог точно проследить путь каждого слова. Оно, казалось, возникало в сердце, неслось по системе кровообращения, поднималось к мозгу, застывало там на мгновение и вновь возвращалось к сердцу. Я — хочу — Лидию!.. Какое мучение!
Он ждал конца обеда, будто затем должно было произойти что-то решающее. Нечто невообразимое. Бесконечное время, что еще простиралось перед ним, целую жизнь предстояло наполнить неисполнимым желанием, раздробить, разделить его и в конце каждой частицы ожидать какого-либо решения. Разделенную таким образом безутешность было легче перенести, чем огромную, нераздельную, необъятную. И множество разочарований — в конце каждого отрезка — было лучше, чем одно-единственное разочарование.
Гости начали вставать из-за стола. Пауль ухватился за мысль — выйти из дому. Через два квартала налево находилась вилла Брандейса. Словно он только сейчас узнал о ее географическом положении и словно поразительная близость Лидии пришла ему на ум как последнее спасение. Это просто немыслимо — быть так близко и не найти друг друга. Он выбежал на улицу, миновал два квартала и повернул налево.
Перед виллой Брандейса сверкали два солнечных глаза автомобиля. Ворота в сад и дверь в дом были распахнуты. Двое мужчин в ливреях — очевидно, шофер и швейцар — вынесли два больших чемодана и погрузили их в машину.
Пауль стоял в тени. Он слушал голоса. Ему стало жарко. Руки ослабли. Он искал у себя за спиной прут садовой ограды. Голос Лидии достигал его слуха как далекое пение. Однако он не понимал, что она говорила.
Через несколько секунд Лидия вышла из дома. Мотор затрещал. Шум успокоил Пауля Бернгейма. Пока работает мотор, есть еще время! — пришло ему в голову. Шум смягчил невыносимую яркость фар. Пауль измерил короткое расстояние до машины. Нужна секунда, не более, чтобы схватиться за ручку дверцы. Другой Пауль Бернгейм, движущийся, отделился от стоявшего, подскочил к автомобилю, забрался в него и уехал. Это произошло только что, и все же совершилось много-много лет назад. Со всем было разом покончено, и все разом пережито. Далеко позади Пауля Бернгейма остались приключения, тщеславие, блеск в обществе, власть, любовь, мир. Будто теперь он что-то делал, думал, чувствовал лишь повторно и только для вида. Кто-то поручил ему играть эту роль, так как суть ее он уже пережил и хорошо ее знал.
Внезапно треск прекратился, и одновременно фары сделали поворот, осветив стоявшего человека. Пауль Бернгейм нагнул голову. Это длилось мгновение: машина беззвучно заскользила прочь.
Пауль отпустил решетку, за которую держался до сих пор. Он хотел уйти. Ему казалось, что он прожил здесь двадцать лет. Дверь виллы снова была открыта. Нежный золотистый свет, утешая, лился из прихожей. На пороге показался Брандейс.
Его взгляд упал на тень у решетки.
— Кто там? — спросил Брандейс.
— Я, — ответил Пауль.
Брандейс подошел ближе легкими, неслышными шагами, которые казались неестественными для его тяжелого, массивного тела. Словно шел он на чужих ногах.
— Вы хотели к нам?
— Нет, — ответил Пауль, — я хотел к ней.
— Лидия Марковна уехала навсегда. Она возвращается в свой театр. Он теперь в Женеве. Вы можете туда поехать!
— Нет! — сказал Пауль. И подумал: «Мой отец поехал бы туда, отец поехал бы».
— Мы можем сейчас попрощаться, — сказал Брандейс. — Я провожу вас до дома. Этого будет достаточно. Я завтра уезжаю. И не скоро уже приеду. Не могу долго оставаться на одном месте. Я, собственно, должен извиниться перед вами. Я подумывал о том, чтобы померяться силами со стихией, с которой вы сблизились благодаря вашей женитьбе. Я хотел использовать вас. Я никогда не питал к вам чрезмерного уважения, как и вообще к людям. Мое мнение тут ничего не значит, но я собирался вам написать — на всякий случай. Но раз уж я застал вас здесь — говорю это. Обстоятельства, на мой вкус, слишком романтические.
— Я на вас не в обиде, — сказал Пауль. — Еще пять минут назад я был бы глубоко оскорблен. Однако за это время я состарился. Посмотрите только, господин Брандейс, посмотрите на мои волосы! Разве они не поседели? Всего три минуты прошло, а у меня такое чувство, будто я покинул свой дом молодым человеком, а возвращаюсь стариком. Похоже, я поумнел в достаточной степени, чтобы признаться, что всегда вами восхищался. Восхищался — и в то же время боялся. Но все же я не настолько мудр, чтобы удержаться от вопроса, который хочу теперь задать: за что вы презирали меня?
— Не знаю, — ответил Брандейс. — Вы были слабаком. Вы не смогли бы, к примеру, за день или час до обладания окончательной, действительной властью бросить все, как я это делаю теперь. Ведь больше не требуется никакой силы, чтобы завоевать что-либо. Все сгнило и само отдается. Но отступиться, отступиться — в этом-то все дело! И все же у меня нет такого чувства, что я совершаю нечто необыкновенное. Что-то гонит меня отсюда — так же, как однажды пригнало сюда. Меня уносит, и я покоряюсь. Доставьте себе удовольствие хорошо уйти, господин Бернгейм! Попытайтесь, теперь это вам, возможно, удастся!
Они остановились у нового дома Бернгейма. Все окна светились. Паулю казалось, что он слышит голоса гостей. Он схватился в кармане за ключ. И, доставая его, сказал равнодушно, будто говорил о чем-то, относящемся к двери:
— Скажите, господин Брандейс, это вы отослали Лидию?
— Нет, она ушла сама. Я никого не отсылаю. Она ушла, и, может быть, поэтому я тоже уезжаю. Я не знаю, что меня держит, не знаю, что гонит меня прочь.
На секунду повисла тишина.
Затем Брандейс громко произнес: «Спокойной ночи!» и, не дожидаясь ответа, исчез в тени деревьев, посаженных вдоль улицы.