Я решил более ничего не подслушивать и так строго поговорил на этот счет с г-жей де-Вальведр, что она сама тоже отказалась подслушивать. Но, гуляя под лозами, я невольно останавливался, услыхав голос Аделаиды или Розы, и застывал иногда, прикованный не их словами, которых я не хотел подслушивать, останавливаясь нарочно под беседкой или подходя вплотную к стене, но музыкой их милой болтовни. Они приходили аккуратно в известное время, от восьми до девяти часов утра или от пяти до шести часов вечера. Это были, вероятно, часы отдыха девочки.

Раз утром меня приковала мелодия, которую пела старшая. Пела она ее, однако, тихим голосом, как бы для одной только Розы, которую она, по-видимому, хотела выучить ей. Пела она по-итальянски. Слова арии были свежие, немного странные, а очаровательно-нежный мотив остался в моей памяти, как дуновенье весны. Вот смысл этих слов, которые они обе повторили по очереди несколько раз:

«Роза из роз, моя прекрасная заступница, ты не имеешь ни трона небесного, ни звездного платья. Но ты царица на земле, несравненная царица в моем саду, царица в воздухе и на солнце, в раю моего веселья.

Дикая роза, моя маленькая крестная, ты не горда, но какая ты хорошенькая! Ничто не мешает тебе, ты простираешь свои гирлянды, точно руки, благословляя свободу, благословляя рай моей силы.

Водяная роза, белый кувшинчик бассейна, дорогая сестра, ты не просишь ничего, кроме прохлады и тени. Но ты хорошо пахнешь и кажешься такой счастливой! Я присяду подле тебя, чтобы думать о скромности, рае моего благонравия».

— Еще раз! — сказала Роза. — Я не могу запомнить последний стих.

— Тебе трудно сказать слово благонравие, не правда ли, бедовая девочка? — заговорила Аделаида со смехом.

— Может быть! Я лучше понимаю веселость, свободу… силу! Можно мне влезть на старый тис?

— Вовсе нет! Заглядывать к соседям очень неучтиво.

— Вот еще, соседи! Там ничего другого не слышно, кроме блеянья животных!

— Что же, тебе хочется разговаривать с ними?

— Ты злая! Ну, повтори еще свой последний куплет! Он тоже хорошенький, и ты хорошо сделала, что присоединила кувшинчик к розам… Хотя ботаника, безусловно, это запрещает! Но поэзия — это право на ложь!

— Если я себе это позволила, так потому, что тебе так захотелось! Вчера вечером, засыпая, ты попросила меня сочинить три куплета, один о пышной розе, другой о шиповнике и третий о твоей расцветшей водяной лилии. Это все, что я могла придумать, тоже засыпая!

— Сон одолел тебя как раз на слове благонравие? Ну, все равно, я теперь выучила и твое слово и мотив. Слушай!

Она пропела арию и захотела сейчас же повторить ее дуэтом с сестрой.

— Хорошо, — сказала Аделаида, — только ты сейчас же сочинишь вторую партию, сию минуту, инстинктом!

— О, инстинктом, ладно. Но берегись неверных нот!

— Конечно, берегись! И пой тихонько, как я. Не надо будить Алиду, она так поздно ложится!

— А главное — ты так боишься, чтобы твои песни не услышали! Послушай, разве мама стала бы бранить, если бы узнала, что ты сочиняешь для меня стихи и мелодии?

— Нет, но она забранила бы, если бы это сказали.

— Почему?

— Потому что она нашла бы, что хвастаться тут нечем, и она была бы вполне права!

— Однако твои сочинения кажутся мне такими прекрасными!

— Это потому, что ты ребенок!

— То есть, дурочка! Ну хорошо, но мне хочется посоветоваться об этом деле… с кем бы? Ни с кем из наших, конечно, раз родители всегда объявляют своих детей глупыми, но… С моим другом Вальведром!

— Если ты скажешь или споешь кому бы то ни было тот вздор, который ты заставляешь меня сочинять… Помнишь наши условия? Я перестану сочинять тебе песни.

— О, если так, молчок! Давай петь!

Девочка сочинила свою партию очень верно. Аделаида нашла, что она правильна, но вульгарна, и указала ей нужные изменения, которые та стала обсуждать, потом поняла и сейчас же привела в исполнение. Этого короткого и веселого урока было достаточно, чтобы дать понять опытному уху, что девочка богато одарена, а та уже вполне музыкантша, одушевленная истинным творческим огнем. Она была также и поэтом; на другой день я услыхал от нее другие стихи на разных языках, которые она декламировала или пела с сестрой, заставляя таким образом ту снова проходить шутя уже приобретенные сведения. Несмотря на ее старания, сочиняя, быть всегда доступной пониманию и даже вкусу девочки, меня поразили необычайные чистота формы и возвышенность ума. Сначала я считал себя только под обаянием этих двух юношеских голосов, таинственный шепот которых ласкал ухо, как ропот воды и шелест ветерка в траве и листве. Но когда они ушли, я стал записывать все, запечатлевшееся в моей памяти, и почувствовал себя удивленным, обеспокоенным, почти подавленным. Эта восемнадцатилетняя девственница, для которой слово любовь не представляло иного смысла, кроме высокой метафизики, оказывалась вдохновеннее меня, царя бурь, будущего поэта страсти! Я перечитал все, написанное мной за три дня, и в сердцах все изорвал.

А между тем, говорил я сам себе, стараясь утешить себя от понесенного мной поражения, я владею сюжетом, очагом жара, чего эта созерцательная невинность не имеет. Она воспевает одну природу, светила, растения, скалы. Человек отсутствует в этом унылом творчестве, которое выражается у нее, правда, в оригинальных символах, но воспламенить которое она не в силах… Неужели я позволю рифмоплетству пансионерки отвлечь себя от своего пути?

Я вздумал сжечь плоды творчества Аделаиды на пепле моих собственных. Но предварительно я их перечитал и влюбился в них против воли. И серьезно влюбился. Это показалось мне новее всего того, что сочиняли известные поэты, а великая прелесть этих монологов молодой души, стоящей лицом к лицу с Богом и природой, происходила именно от полного отсутствия деятельного влияния личности. Ничто не выдавало девушку, чувствующую себя прекрасной и стремящейся к водной поверхности лишь как к зеркалу, в которое она может смотреться. Ее молодая душа не была видимым образом, это был светлый дух, паривший над светом, голос, певший в небесах, и когда она употребляла слово «я», это было от имени Розы, от имени детства. Точно этот херувим с лазоревыми глазками имел один право возвышать голос в концерте мироздания. Это была непонятная чистота выражений, поразительно возвышенные мнения и чувства, и полное забвение самой себя… естественное забвение или добровольное намерение стушеваться. Неужели это тихое пламя уже истребило живучесть молодости? Или оно в ней дремало, сдерживалось, и это ангельское обожание к автору прекрасного, — так она называла Бога, — вводило в обман еще не сознавшую себя женскую страсть?

Я терялся в этом анализе, а некоторые религиозные порывы, некоторые стихи, выражавшие восторг умной созерцательности, врезались в мою память до того, что даже досаждали. Я пробовал изменить их выражения для того, чтобы присвоить их себе. Но я не мог найти ничего лучше, я не находил даже ничего другого для передачи такого глубокого и чистого волнения.

— О девственность, — вскрикивал я со страхом, — неужели же ты апогей умственной силы, как и апогей физической красоты?

Сердце поэта ревниво. Это восхищение, охватившее меня внутренне, сделало меня угрюмым и внушило мне к Аделаиде уважение, смешанное с отвращением. Напрасно хотел я бороться с этим нехорошим инстинктом; я поймал себя на том, что в тот же вечер прислушивался к ее урокам сестре с желанием открыть в ней тщеславие и педантизм. Данных у меня на это могло бы быть достаточно, если ее скромность не была так действительна и безусловна.

В разговоре она заставила Розу повторить, проходя по саду, наименования всех растений цветника, всех камешков аллеи, всех мелькавших мимо них насекомых. Я слышал, как они отходили и возвращались к стене, быстро продолжая называть, обе очень веселые: одна, уже многому научившаяся благодаря природной способности, пыталась взбунтоваться против требуемого от нее внимания, заменяя комично затейливыми именами ее собственного изобретения позабытые ею научные имена; а другая, силой преданной делу воли, сохраняла неизменное терпение и убедительную веселость. Я пришел в восторг от последовательности, целостности и порядка ее урока. В эту минуту она не была ни поэтом, ни музыкантшей. Она была настоящей дочерью, превосходной ученицей ученого Обернэ, самого ясного и приятного из профессоров, по мнению моего отца и всех тех, кто его слышал и кто был способен ценить его. Аделаида походила на него умом и характером, так же как и лицом. Она была не только первой красавицей, существовавшей, быть может, в ту эпоху; она была также самая ученая и самая достойная любви, а вместе с тем, самая мудрая и самая счастливая.

Любила ли она Вальведра? Нет, она не ведала несчастной и невозможной любви, эта ясная и трудолюбивая девушка! Чтобы убедиться в этом, достаточно было видеть, с какой свободой ума и какой материнской заботливостью она обучала свою младшую сестру. Это была прелестная борьба между скороспелой зрелостью и детской неугомонностью. Роза постоянно пыталась избавиться от методы и забавлялась тем, что прерывала и путала все шутками или несвоевременными вопросами, перемешивая царства природы, заговаривая о пролетающей бабочке, когда ей говорили о фукусе бассейна, или о песчинке, когда дело шло об осе. Аделаида отвечала на шутку еще более сильной насмешкой и описывала всякую всячину, не позволяя отвлечь себя. Она забавлялась иногда тем, что сбивала с толку память или сметку девочки, когда та, уверенная в самой себе, отвечала свой урок презрительной скороговоркой. Наконец, на непредвиденные и неподходящие вопросы она противопоставляла внезапные ответы удивительной простоты и удивительной глубины, и девочка, ослепленная, убежденная потому, что сама была тоже поразительно умна, забывала свою шаловливость и потребность к мятежу, чтобы выслушивать ее внимательно и требовать еще и еще объяснений.

Итак, победа оставалась за наставницей, и девочка возвращалась домой, с свеже-живорожденными познаниями в голове и с умом, открытым благородной любознательности, целуя сестру и благодаря ее после того, как она вдоволь воспользовалась ее терпением, радуясь перспективе урока с отцом, который был высшим наставником той и другой, или с Анри, возлюбленным репетитором. Наконец, она говорила в заключение:

— Надеюсь, что ты меня сегодня достаточно намучила, Аделаида прекрасная! Раз я все это вытерпела, я, значит, маленькое чудо ума и благоразумия. Если ты сегодня вечером не сочинишь для меня романса, то у тебя нет ни сердца, ни головы!

Итак, Аделаида сочиняла в свободные минуты вечером, перед сном, эти стихи, которые потрясли мой ум, эти мелодии, звучавшие в моей душе и неудержимо толкавшие меня достать из ящика мой гобой, осужденный на молчание. Она была артистка между прочим, когда у нее была на то минутка, и она не желала себе другой публики, кроме Розы, и другого доверенного лица, кроме своей подушки! И конечно, она недолго мяла ее, эту девственную подушку, ибо щеки ее обладали той пушистой свежестью, которую дают чистый сон и радость жизни в полном расцвете.

А я отталкивал от себя всякое техническое занятие, до такой степени я боялся уменьшить пыл моего дыхания и замедлить вдохновение! Я не думал, чтобы жизнь могла разделяться серией разнообразных забот; мне всегда не нравилось, чтобы поэты рассуждали, женщины пеклись бы о чем-нибудь другом, кроме своей красоты. Я тщательно оставлял в бездеятельности разнообразные способности, развитые во мне до известной степени моим начальным воспитанием. Я стремился к тому, чтобы иметь для употребления только одну лиру, а в этой лире — только одну звучную струну, которая должна была потрясти мир… и которая еще ничего не сказала!

Пусть, думал я, Аделаида женщина необыкновенная, т. е. нечто вроде мужчины. Она недолго будет красива, у нее вырастет борода. Если она и выйдет замуж, то за такого болвана, который, не подозревая, что он ниже ее, не будет ее бояться. Подобными исключениями можно восхищаться, ум можно уважать и оценить, но не обращают ли они в бегство любовь?

И я вызывал мысленно сладострастную грацию Алиды, ее исключительную заботу о любви, ее женское искусство, благодаря которому ее поблекшая и утомленная красота соперничала с самой цветущей молодостью, ее нежное обожание предмета ее предпочтения, ее искусную и упоительную лесть. Наконец, тот культ, которым она окружала меня в хорошие минуты, и фимиам которого был мне так приятен, что заставлял меня забывать несчастье нашего положения и горечь нашего уныния.

— Да, — говорил я сам себе, — эта хорошо себя знает! Она объявляет себя настоящей женщиной, она и есть женщина-тип. Та — не что иное, как выродок, искаженный воспитанием, школьник, хорошо знающий свой урок, которому суждено умереть от старости, повторяя этот урок. Умереть, не полюбив, не внушив любовь, не живя. Будем же любить и воспевать только любовь и женщину! Алида будет жрицей, она-то и зажжет священный огонь. Мой гений, пока еще заключенный, разрушит свою тюрьму, когда я полюблю еще сильнее и выстрадаю еще больше! Настоящий поэт создан для треволнений, как птица бурь, для горя, как мученик вдохновения. Он не управляет выражением и не переносит помочей вульгарной логики. Он не придумывает каждый вечер строфу, надевая свой ночной колпак. Он обречен на ужасающие бесплодия, как и на чудесные зачатия. Еще немного времени, и мы увидим, учитель ли Аделаида, и должен ли я отправляться в ее школу, как маленькая Роза!

А потом я смутно припоминал свои долгие годы и мои заботы об Аделаиде, когда она была ребенком. Мне казалось, что я вновь вижу ее перед собой с ее темными волосами и большими спокойными глазами. Она была по природе деятельна и кротка, никогда не шумела, уже была вежлива и легко развеселялась, и никогда не надоедала, когда ею не занимались. Глядя на этот мираж прошлого, мне казалось, что я слышу восклицание своей матери: «Какая умная и красивая девушка! Мне хотелось бы, чтобы она была моей дочерью!», а г-жа Обернэ отвечала ей: «Как знать? Может быть, оно так и случится!»

А в тот день, как оно могло, в самом деле, случиться, когда я мог привести в объятия матери это совершенное создание, гордость целого города и радость целой семьи, несомненно, идеал поэта, поэт, колеблющийся и угрюмый, бесплодный и недовольный самим собой, старался унизить ее значение и чуть-чуть не завидовал ей!

Эти несколько чудовищные странности моего умственного состояния чересчур оправдывались бездельем моего разума и болезненной деятельностью моей фантазии. Когда я сжег свою рукопись, я думал, что напишу ее снова и удовлетворю себя, но вышло это не так. Меня беспрестанно тянуло к этому саду, где разгадка моей жизни разрешалась, может быть, в двух шагах от меня, а я не хотел ничего знать о ней. Когда я слышал, что приближается Вальведр или одна из его сестер с г. Обернэ или с Анри, мне вечно чудилось, что там произносят мое имя. Я невольно настораживал ухо и, убедившись, что дело идет вовсе не обо мне, я удалялся, не замечая непоследовательности своего поведения.

У них все казалось спокойно. Алида никогда не подходила к стене, до того она боялась вызвать какую-нибудь неосторожность с моей стороны или возбудить подозрения, примирившись с этим местом, куда она никогда не ходила раньше потому, что она была чересчур на солнце. Я часто слышал шумные игры ее детей и ровные голоса стариков, ободрявших их или умерявших их резвость. Алида нежно ласкала старшего мальчика, но не разговаривала никогда ни с одним, ни с другим.

Один я не мог следить за ней глазами, потому что передний фасад дома был замаскирован кипами кустов. Я чувствовал одиночество ее жизни в этом доме, где все были так усидчивы и свято заняты. Иногда я различал ее, читающую роман или поэму между двух кадок с миртом, или видел ее в окне из своего окна, смотрящую в мою сторону и складывающую для меня письмо. Она была, правда, чужда счастью других, она презирала и не ценила их глубокие и прочные радости. Но она была непрестанно занята лишь мной одним, или самой собой в виду одного меня. Все мысли ее принадлежали мне, она забывала быть другом и сестрой, и даже почти матерью, и все это из-за меня, ее мучения, ее бога, ее врага, ее кумира! Мог ли я порицать ее в своем сердце? И не была ли эта исключительная любовь моей мечтой?

Каждое утро, немного перед зарей, мы обменивались письмами с помощью камешка, который Бианка перебрасывала мне через стену, и который я бросал ей обратно со своим посланием. Безнаказанность сделала нас смелыми.

Раз утром, проснувшись по обычаю вместе с ласточками, я получил свое обычное сокровище и бросил заранее написанный ответ, но сейчас же заметил, что по аллее ходят, и что это не легкие шаги украдкой молодой наперсницы: это была твердая и ровная походка, походка мужчины. Я пошел взглянуть в щелку стены и в полутьме угадал Вальведра. Это был действительно он. Зачем он явился к Обернэ в такой час, он, живший так неподалеку от них? Мной овладела страшная ревность, так что я инстинктивно отошел подальше от стены, точно он мог считать биения моего сердца.

Я скоро вернулся назад и стал подсматривать и подслушивать с ожесточением. Казалось, что он исчез. Слышал ли он, как упал камешек? Заметил ли он Бианку? Завладел ли он моим письмом? Обливаясь холодным потом, я ждал. Через десять минут он снова показался с Анри Обернэ. Сначала они ходили молча, пока Обернэ не сказал ему:

— Ну, мой друг, что же случилось? Я к вашим услугам.

— Не думаешь ли ты, — отвечал ему Вальведр громким голосом, — что по ту сторону стены можно слышать то, что говорится здесь?

— Если бы там жили, я за это не ручался бы. Но там никто не живет.

— Это место принадлежит по-прежнему еврею Манассии?

— Да, и, между прочим, он никогда не хотел продать эту землю моему отцу. Но сам он живет гораздо дальше. Тем не менее, если вы боитесь, что вас могут услышать, уйдем отсюда и пойдемте к вам.

— Нет, останемся здесь, — сказал Вальведр с известной твердостью.

И, точно он знал мою тайну, был уверен в моем присутствии и хотел бы заставить меня выслушать его, он добавил:

— Сядем здесь, под беседкой. Мне нужно рассказать тебе длинную историю, и я чувствую, что должен ее тебе рассказать. Если бы я дал себе время поразмыслить, то очень может быть, что мои обычные терпение и смирение заставили бы меня опять молчать, и быть может, мне как раз следует высказаться под впечатлением волнения.

— Берегитесь! — сказал Обернэ, садясь подле него. — А вдруг вы пожалеете потом о том, что сделали? Вдруг, выбрав меня в поверенные, вы станете чувствовать ко мне менее дружбы?

— Я не капризен и не боюсь этого, — отвечал Вальведр, произнося все слова так ясно, точно он делал это нарочно, дабы я ничего не пропустил из его речей. — Ты мой сын и мой брат, Анри Обернэ! Ты дитя, мною любимое и развитию которого я способствовал, ты человек, которому я доверил и отдал свою возлюбленную сестру. То, что я имею сказать тебе после стольких лет молчания, будет теперь тебе полезно, ибо я хочу доверить тебе историю своего брака. Раз ты все будешь знать, тебе можно будет сравнивать наши жизни и вывести заключение о любви и о браке. Павла будет еще счастливее с тобой, когда ты будешь знать, до какой степени женщина, без умственного руководства и нравственной узды, может быть жалка, и сделать несчастным преданного ей человека. Кроме того, я чувствую потребность говорить о себе один раз в своей жизни! Правда, я вменял себе всегда в принцип, что подавленное волнение достойнее для мужественного человека, но ты знаешь, что я не стою за безапелляционные решения и за правила без исключений. Я думаю, что всегда наступает такой день, когда надо открыть дверь скорби дли того, чтобы она могла защищать свое дело перед судом совести. Мое предисловие кончено. Слушай.

— Я слушаю, — сказал Обернэ. — Я слушаю всем своим сердцем, а вы знаете, что оно ваше.

Вальведр заговорил так:

Алида была прекрасна и умна, но совершенно лишена серьезного руководства и твердых убеждений. Это должно бы было испугать меня. В 28 лет я был уже зрелым мужчиной, и если я поверил невыразимой мягкости ее взгляда, если я вообразил себе гордо, что она воспримет мои идеи, мои верования, мою философскую религию, так это потому, что в данный день я был дерзок, упоен любовью, весь без своего ведома во власти этой страшной силы, имеющейся в природе для того, чтобы все создавать или все разрушать с целью всемирного равновесия.

Он знал, что делал, он, автор добра, когда он бросил на застывшие начала жизни этот всепожирающий огонь, воспламеняющий ее для того, чтобы оплодотворить ее, но так как свойство бесконечного могущества есть безграничное излияние, то эта удивительная сила любви не всегда соразмерна с человеческим разумом. Мы ею ослеплены, упоены, мы и пьем чересчур пылко и с чрезмерным наслаждением из неиссякаемого источника, и чем более развиты наши способности понимания и сравнения, тем более энтузиазм увлекает нас за пределы всякой осторожности и рассуждения. Виновата в этом не любовь, не она чересчур обширна и пламенна, а мы сами для вмещения ее представляем из себя слишком хрупкое и тесное святилище.

Таким образом, я не пытаюсь извинять себя. Я сам сделал ошибку, ища бесконечности в обманчивых глазах женщины, не понимавшей ее. Я забыл, что если огромная любовь и может раскрыть крылья и царить высоко без опасности, так это под условием искания Бога, своего возобновительного очага, в котором при всяком новом порыве она подкрепляется и очищается. Да, настоящая любовь, любовь неутомимо обожающая и пылающая возможна, но для этого нужно верить, нужно быть двумя верующими, двумя душами, слитыми в одну мысль, в одно пламя. Если одна из них погрузится снова в потемки, другая, разделенная между своим долгом спасти ее и желанием не погубить себя, носится вечно в холодном и бледном тумане рассвета, подобно тем призракам, которых Данте видел на границах неба и ада! Такова моя жизнь!

Алида была чиста и искренна. Она любила меня. Она тоже познала энтузиазм, но какой-то атеистический энтузиазм, если я могу так выразиться. Я был ее богом, говорила она, другого никакого бога не было.

Это специальное безумие повергло меня в минутное упоение, но скоро испугало. Если бы в настоящее мгновение я был способен улыбнуться, я спросил бы тебя, представляешь ли ты себе, что это за роль для серьезного человека — положение божества! А между тем, в течение одного дня или, быть может, всего лишь часа я мог улыбаться этому! Но сейчас же я понял, что как только я перестану быть богом, я не буду больше ничем. Уж не пришла ли она даже, эта минута? Мог ли я допустить возможность быть принятым всерьез, если я приму хоть малейшую волну этого идолопоклоннического фимиама?

Не знаю, есть ли на свете мужчины настолько тщеславные, глупые или настолько еще дети, чтобы усесться таким образом на престол и представлять из себя совершенство перед восторженной женщиной, произведшей их в это совершенство. Какие они готовят себе жестокие разочарования и кровавые унижения! Как разочарованная любовница при первой слабости поддельного бога должна презирать его и упрекать его за то, что он допустил подобный культ, не будучи его достоин!

По крайней мере, жена моя не может обвинить меня в этой смешной слабости. Сначала я ее мягко вышучивал, а потом заговорил уже серьезно. Я хотел лучшего, нежели ее увлечение, я хотел ее уважения. Я гордился тем, что она считала меня самым любящим и самым лучшим из людей, и собирался посвятить всю свою жизнь на то, чтобы заслужить ее предпочтение. Но я не был ни первым гением своего века, ни существом сверхчеловеческим. Ей следовало убедиться, что я нуждаюсь в ней, в ее любви, в ее ободрениях и, при случае, в ее снисходительности для того, чтобы оставаться достойным ее. Она была моя подруга, моя жизнь, моя радость, моя опора и моя награда. Значит, я вовсе не был Бог, а только бедный служитель Бога, отдававший себя ей.

Я помню, что эти слова повергли ее в крайнюю радость и заставили ее наговорить странные вещи, которые я хочу тебе повторить, потому что они резюмируют весь ее образ мыслей и все ее понятия.

— Раз ты отдаешься мне, — вскричала она, — значит, ты только мой, и ты не принадлежишь больше этому удивительному архитектору вселенной, из которого, по-моему, ты делал чересчур осязаемое существо, способное внушать любовь. Узнай же теперь, я ненавидела его, твоего Бога с точки зрения ученого; я ревновала к Нему. Не считай меня безбожницей, я хорошо знаю, что существует великая душа, принцип, какой-то закон, по которому совершилось сотворение мира. Но это так неопределенно, что я не хочу обращать на это внимания. Что же касается Бога, говорящего самолично и пишущего заветы, Он для меня недостаточно велик. Я не могу замкнуться в неопалимую купину, еще менее в чашу крови. Таким образом, я говорю себе, что истинный Бог чересчур далек от нас и совершенно недоступен как моему рассмотрению, так и моей молитве. Суди же о том, как я могу страдать, когда ты, желая извинить себя в том, что так долго восхищаешься трещиной камня или крылом мухи, говоришь мне, что любишь зверей и скалы, а значит, любишь Бога! Я вижу в этом систематическую идею, в некотором роде манию, которая меня смущает и оскорбляет. Человек, принадлежащий мне, может, конечно, заниматься диковинками природы, но он больше не должен питать страсти ни к какой другой идее, кроме моей любви, и ни к какому другому существу, кроме меня.

Мне так и не удалось заставить ее понять, что этого рода страсть к природе была лучшим союзником моей веры, любви и нравственного здоровья. Что погружаться в науку — это значит приближаться, насколько нам возможно, к животворному ключу, необходимому для деятельности души, и стать более достойным вкушения красоты, нежности, высших наслаждений любви, самых драгоценных даров Божества.

Слово «божество» не имело смысла для нее, хотя она и применяла его ко мне в бреду своей страсти. Она оскорбилась на мое упрямство. Ее тревожило, что она не могла оторвать меня от того, что она называла религией мечтателя. Она пыталась спорить, противоставляя мне книги, которых никогда не читала, разные серьезные вопросы, которых она не понимала. А потом, раздраженная своей нравственной неспособностью, она плакала, а я остолбенел перед ее ребячеством, не умея угадать, что в ней происходит, несчастный тем, что причиняю ей страдания, я, готовый отдать за нее жизнь.

Я искал напрасно: какая тайна может скрываться в пустоте? В душе ее были одни вихри и стремления к какому-то фантастическому идеалу, которого я никогда не мог себе представить.

Это происходило очень скоро после нашей свадьбы. Я недостаточно этим обеспокоился, я думал, что это просто одно из тех нервных возбуждений, которые бывают после крупных жизненных кризисов. Скоро я увидал, что она беременна и немного слаба по природе для того, чтобы пройти без осложнений через грозную и божественную драму материнства. Я изощрялся всячески, щадя ее чрезмерную чувствительность, не противоречил ей ни в чем, предупреждал все ее капризы. Я стал ее невольником, стал таким же ребенком, как она, спрятал все свои книги, отказался от научных занятий. В некотором роде я допустил все ее ереси, раз я оставил ей все ее заблуждения. Я отложил до более удобного времени это воспитание ее души, в котором она так нуждалась. Я льстил себя также надеждой, что вид ее ребенка откроет ей Бога и правду гораздо лучше моих уроков.

Был ли я неправ, не стараясь скорее просветить ее? Я проходил через большие колебания. Я хорошо видел, что она сгорает в мечте о мелочном и непродолжительном счастье, состоящем всецело из экстаза и болтовни, ласк и восклицаний, не давая никакой пищи для жизни ума и для настоящей сердечной близости. Я был молод и любил ее, а потому я разделял все ее упоения и подавался ее экзальтации. Но потом, чувствуя, что я люблю ее еще больше, я пугался, видя, что она любит меня меньше, что всякий припадок этого энтузиазма делает ее затем подозрительнее, еще ревнивее к тому, что она называла моей idée fixe, еще желчнее, когда я молчал, еще насмешливее, когда я пускался в свои определения.

Я был достаточно доктором, чтобы знать, что беременность иногда сопровождается некоторым слабоумием. Я удвоил свою покорность и заботы, стушевался еще более. Ее страдания делали мне ее еще дороже, и сердце мое было переполнено такой же нежной жалостью, какую испытывает мать к больному ребенку. Я обожал также в ней это детище моей плоти и крови, которое она собиралась дать мне. В мечтах моих мне казалось, что его маленькая душа уже разговаривает со мной и говорит: «Не огорчай никогда мою мать!»

Действительно, первые дни она была в восторге. Она захотела кормить нашего дорогого малютку Эдмона, но она была чересчур слаба, чересчур непокорна предписаниям гигиены, чересчур вне себя от малейшего беспокойства. И вот ей скоро пришлось доверить ребенка кормилице, к которой она до того ревновала его, что только сильнее расхворалась. Она делала из жизни непрерывную драму, пространно мудрствовала на ту тему, что детский инстинкт устремляется с пылом к груди первой встречной женщины. «Зачем же Бог, этот мудрый и добрый Бог, в которого я будто бы верила, — говорила она, — не дал человеку с самой колыбели инстинкта высшего, чем инстинкт животных?» В другие минуты она утверждала, что предпочтение, оказываемое ее ребенком кормилице, есть признак будущей неблагодарности, предсказание ужасающих бед для нее.

Тем не менее, она выздоровела, успокоилась и стала доверять мне, видя, что я отказываюсь от всех своих планов и привычек в угоду ей. Два года она торжествовала таким образом, и ее экзальтация, видимо, исчезала одновременно с исчезновением предвиденных ею сопротивлений с моей стороны. Она хотела, по ее словам, сделать из меня артиста и светского человека и заставить меня сбросить пугавшую ее серьезность ученого. Она хотела путешествовать, точно принцесса, останавливаться, где ей вздумается, выезжать, видеть все новое и новое, хотела перемен. Я уступил ей. Почему бы мне было не уступить? Я вовсе не мизантроп, сношения с подобными мне не могли ни оскорблять меня, ни вредить мне. Я нимало не ставил себя в своем мнении выше их. Если я изучил глубже некоторых из них иные специальные вопросы, я мог получить от них всех, и даже от самых, по-видимому, легкомысленных, массу сведений, неполных во мне, хотя бы, например, познание человеческого сердца, из которого я, пожалуй, сделал чересчур легко объяснимую отвлеченность. Таким образом, я нимало не сержусь на жену за то, что она принудила меня расширить круг моих знакомств и стряхнуть с себя кабинетную пыль. Напротив, я ей был всегда благодарен за это. Ученые — это острые инструменты, лезвия которых недурно немножко притупить. Не знаю, быть может, со временем я сделался бы общительным по собственному желанию, но Алида ускорила мой опыт жизни и развитие моего доброжелательства к людям.

Однако же, это не могло быть моей единственной заботой и целью, точно так же, как ее будущее не могло заключаться в том, чтобы иметь у себя под началом совершенного джентльмена дня сопутствования ей на бал, на охоту, на воды, в театр или в церковь на проповедь. Мне казалось, что во мне заключается более серьезный человек, более достойный любви, способный доставить ей и ее сыну более основательное уважение. Я не претендовал на известность, но я стремился быть полезным слугой, внести и свою долю терпеливых и мужественных исследований в здание науки, представляющее для него алтарь правды. Я рассчитывал, что Алида поймет, наконец, что это мой долг, и что когда утолится первое упоение владычества надо мной, она возвратит меня к настоящему моему призванию, раз я доказал ей свою безграничную любовь безусловным повиновением.

В надежде на это я время от времени старался дать ей понять пустоту нашей будто бы артистической жизни. Мы любили и ценили искусства, но, не будучи художниками-творцами, ни тот ни другой не должен был претендовать предаваться этим вечным суждениям и сравнениям, которые превращают роль дилетанта, в случае ее исключительности, в жизнь пресыщенную, злобную или скептическую. Творения искусства суть стимулы, и в этом заключается их чудная благодетельность. Возвышая душу, они внушают ей священное соревнование, и я не очень-то верю в истинность восторгов систематически непроизводительных любителей искусства. Я не заговаривал еще о том, чтобы избавиться от сладкого far niente, которым упивалась моя жена, но я пытался привести ее к нужному для нее заключению.

Она была довольно богато одарена и с детства настолько познакомилась с музыкой, живописью и поэзией, что в ней могли появиться и желание и потребность посвятить свободное время какому-нибудь занятию. Если она обожала мелодию, краски или образы, то не была ли она и достаточно молода, свободна, поощрена моей любовью для того, чтобы ей вздумалось если и не творить, то, по крайней мере, в свою очередь, приложить свои знания к делу? Будь у нее хоть один определенный вкус, всего лишь один, хоть одно любимое занятие, и она была бы спасена от всяких химер. Я мог бы понять цель ее потребности жить в разгоряченной и как бы благоухающей искусством и литературой атмосфере. Она превратилась бы в ней в пчелку, делающую мед, налетавшись предварительно с цветка на цветок. Иначе, она не могла быть ни удовлетворена, ни тронута действительно, жизнь ее не могла быть ни деятельной, ни спокойной. Она желала видеть и трогать питательные элементы из чистейшей жадности больного ребенка; но, лишенная силы и аппетита, она не питалась ими.

Сначала она притворилась не понимающей, а в один прекрасный день представила мне, наконец, рассуждения довольно благовидные и даже как бы бескорыстные.

— Дело идет вовсе не обо мне, — сказала она, — не беспокойтесь, пожалуйста. Я натура застывшая, нимало не спешу распуститься так, как вы это понимаете. Я похожа на те кораллы, о которых вы мне рассказывали и которые так спокойно приросли к своей скале. Моя скала, мой приют, моя гавань — это вы! Но увы, вот вы уже хотите изменить все условия нашей общей жизни! Ну что же, пусть так, но не торопитесь, вы можете еще много выиграть от той мнимой праздности, в которой я вас держу. Вы несомненно предназначены писать научные сочинения, хотя бы для сообщения о ваших повседневных открытиях. Содержания у вас будет достаточно, но будет ли у вас подходящая форма для его выражения, и не находите ли вы, что наука была бы более распространена, если бы легкое изложение, приятные и колоритные выражения сделали бы ее доступнее для артистических натур? Я вижу, в чем заключается ваше упрямство: вы желаете быть положительным и трудиться только для подобных вам. Вы всегда утверждали, я отлично помню, что настоящий ученый должен добираться до сути, писать по латыни для того, чтобы быть на уровне понимания всех ученых Европы и предоставить менее высоким умам, переводчикам, удобопонятным компиляторам труд освещать и распространять свои величественные загадки. Это доказывает, что вы ленивый и эгоист, не сердитесь на правду. Вам, уверяющему, что на все есть время, и что все дело в том, чтобы уметь распоряжаться им методически, не мешало бы усовершенствоваться в искусстве оратора или писателя, не пренебрегать до такой степени салонными успехами, изучать среди образа нашей жизни искусство хорошо выражаться и украшать науку всеми возможными красотами. Тогда вы были бы гением вполне, тем богом, который чудится мне в вас помимо вашей воли, а я, бедная женщина, могла бы не жить на семь тысяч метров ниже уровня, могла бы понимать ваши труды, наслаждаться ими, а следовательно, и пользоваться ими. Послушайте, разве мы должны оставаться одинокими, идя в жизни рука об руку? Разве ваша любовь согласна разделить нас в этой жизни, которую мы должны провести вместе?

— Возлюбленная моя, — говорил я ей, — тезис ваш превосходен и сам себе дает ответ. Вы тысячу раз правы. Для воспевания природы мне нужен хороший инструмент, но теперь этот инструмент готов, настроен и впредь не может долее молчат. Все ваши нежные и прелестные слова о том, какое удовольствие будет для вас слушать его, только увеличивают мое нетерпение заставить его говорить. Но в деле науки сюжеты не сочиняются экспромтом: если они и появляются иногда внезапным светом в открытиях, но прежде, чем верят им, необходимо подтвердить их положительными и добросовестно изученными фактами или мыслями, вытекающими из рассудочной логики, перед которой факты не всегда сразу преклоняются. Все это требует не часов и дней, как сочинение романа, а месяцев и лет. Да и то еще, не всегда можно быть уверенным, что не ошибся и не потерял даром своего времени и жизни. К счастью, в таких случаях бывает награда, почти безошибочно предвидимая заранее при изучении естественных наук, и состоящая в том, что делаешь другие побочные открытия, иногда идущие прямо вразрез с преследуемым открытием. Времени на все достаточно, как вы утверждаете, что я выражаюсь. Это возможно, но это при условии, что я больше не буду его терять, а при нашей бродячей жизни, прерываемой массой непредвиденных развлечений, я не могу употреблять время с пользой.

— Ах, вот мы и договорились! — стремительно вскричала жена. — Вы хотите оставить меня и путешествовать одиночкой по невозможным странам!

— Нисколько. Я буду работать подле вас. Я откажусь от некоторых разъяснений, за которыми пришлось бы ехать чересчур далеко, но и вы принесете мне кое-какие жертвы: станем принимать поменьше праздных людей и поселимся где-нибудь оседло на некоторое время. Поселимся, где вам будет угодно, и если вам там не понравится, переедем в другое место. Но от времени до времени вы станете разрешать мне период домашних занятий.

— Да, да! — продолжала она. — Вы хотите жить только для самого себя, вы достаточно жили для меня. Я понимаю: любовь удовлетворена, а следовательно, кончена!

Ничто не могло вывести ее из того предубеждения, что наука — ее соперница, и что любовь возможна только при праздности.

— Любить — это все, — говорила она, — и тот, кто любит, не имеет времени заниматься чем-либо другим. Пока муж упивается чудесами науки, жена томится и умирает. Эта-то судьба и ждет меня, а раз я обуза для вас, мне было бы гораздо лучше умереть сейчас.

Мои ответы только еще более раздражали ее. Я попробовал сослаться на ее первоначальное намерение помогать мне в виду моей будущности. Тогда она сбросила ту легкую маску, которою пыталась скрывать свою яркую личность.

— Я лгала, да, я лгала! — вскричала она. — Разве может существовать ваша будущность отдельно от моей? Можете ли и должны ли вы позабыть, что взяв всю мою жизнь, вы отдали мне свою жизнь? Значит ли это держать ваше слово, обрекать меня на эту невыносимую скуку одиночества?

Скука! Это было для нее казнью и ужасом. От этого-то и хотелось мне исцелить ее, убеждая ее сделаться художницей, раз она чувствовала такое сильное отвращение к наукам. Тогда она объявила, что я презираю искусства и всех артистов и хочу поставить ее как можно ниже в своем мнении. Это было несправедливо и ставило меня на одну ногу с идиотами. Я захотел доказать ей, что искание красоты не разделяется на соперничающие науки и на проявления антагонизма, что Россини и Ньютон, Моцарт и Шекспир, Рубенс и Лейбниц, Микеланджело и Мольер, и все истинные гении вообще, шли одинаково прямо, одни как другие, к вечному свету, в котором пополняется гармония небесных вдохновений. Она стала высмеивать меня и объявила, что ненависть к труду есть священное право ее натуры и ее положения,

— Меня не научили трудиться, — сказала она, — и я, выходя замуж, совсем не обещала приниматься вновь за всеобщую азбуку. Тому, что я знаю, я выучилась чутьем, с помощью беспорядочного и бесцельного чтения. Я женщина: моя доля любить моего мужа и воспитывать моих детей. Очень странно, что именно мой муж советует мне подумать о чем-либо лучшем.

— Если так, — отвечал я ей с некоторым нетерпением, — то любите своего мужа, не мешая ему сохранять уважение к самому себе. Воспитывайте своего сына и не вредите своему здоровью, своему новому материнству жизнью без правил, без цели, без отдыха и домашнего очага, даже без желания выучиться той всеобщей азбуке, которой потом вам надо будет учить ваших детей. Если вы не можете примириться с жизнью обыкновенных женщин, если эта жизнь для вас нестерпимо скучна, значит, вы необыкновенная женщина, и я советовал вам заняться чем-нибудь для того, чтобы привязать вас к дому, так как причудливость и непредвиденность вашей теперешней жизни делают ваш домашний очаг недостойным ни вас, ни меня.

Видя, что она вспылила, я счел нужным добавить еще вот что:

— Знаете ли, мое бедное, милое дитя, дело в том, что вас пожирает ваше собственное воображение, а вы пожираете все вокруг себя. Если вы станете так продолжать, то кончите тем, что будете поглощать в себя всю жизнь других, не давая им ничего взамен, ни луча света, ни истинно сладкого мгновения, ни прочного утешения. Вас выучили ремеслу кумира, и вам хотелось бы преподать мне то же самое. Но кумиры ни на что не пригодны. Как бы их ни украшали и ни молили, они ничего не оплодотворяют и никого не спасают. Откройте глаза, посмотрите, как вы ни к чему не прилагаете своего тонкого ума; какой постоянной буре вы подвергаете даже свою несравненную красоту; каким мучениям вы обрекаете со спокойной совестью все мои стремления честного и трудолюбивого человека; как все вокруг нас заброшено… Начиная с нашего самого драгоценного сокровища, нашего ребенка, которого вы покрываете ласками, но в котором вы заранее заглушаете все великодушные и сильные инстинкты, подчиняясь его самым вредным капризам. Вы прелестная женщина, которой свет восхищается и которую он увлекает. Но до сих пор вы не были ни преданной женой, ни разумной матерью. Остерегитесь и поразмыслите хорошенько!

Вместо размышления она пыталась убить себя. Целые часы, целые дни проходили в жалких спорах, в которых все мое терпение, вся моя любовь, весь рассудок и сострадание постоянно разбивались о непобедимое оскорбленное тщеславие, уязвленное навеки.

Да, вот в чем язва этой столь соблазнительной натуры. Гордыня в ней безгранична и как бы парализует мышление глупостью. Моей жене точно так же невозможно сделать самый элементарный вывод логики, даже если бы дело шло о ее собственных чувствах, как птице невозможно сдвинуть гору. И я угадал, я констатировал причину этого: ее сушит ее своеобразный атеизм. Теперь она проводит жизнь в церквях, старается поверить в чудеса, а на самом деле она ни во что не верит. Для того, чтобы верить, надо размышлять, а она даже не думает. Она выдумывает и бредит, она восхищается собой и ненавидит себя, она строит мысленно какие-то странные здания, которые спешит разрушить. Она беспрестанно говорит о красоте, но не имеет о ней ни малейшего понятия, не чувствует ее, не знает даже, существует ли она. Она удивительно болтает о любви, но она никогда не знала любви и никогда ее не узнает. Она не пожертвует собой ни для кого, а между тем, способна убить себя для того, чтобы подумали, что она любит. Да, ей необходима эта игра, эта драма, эта трагикомедия страсти, трогающая ее на сцене, и которую ей хотелось бы осуществить в своем будуаре. Она пресыщенный деспот — покорность ей скучна, а сопротивление выводит ее из себя. Холодная сердцем и пылкая воображением, она не находит ни одно выражение достаточно сильным для описания своих безумных экстазов любви, но если она решается дать поцелуй, то отворачивает утомленную голову и думает уже о другом.

Теперь ты ее знаешь. Не презирай ее, а пожалей. Это был небесный цветок, выродившийся в теплице отвратительного воспитания. В ней развили тщеславие и породили болезненную чувствительность. Ей ни разу не показали солнца, ее не научили ничем восхищаться из под стеклянного колпака ее клумбы. Она убедилась в том, что нет на свете предмета восхитительнее ее особы, и что женщина не должна смотреть на вселенную, иначе, как в свое собственное зеркало. Не ища никакого идеала вне себя, не видя над собой ни Бога, ни высших идей, ни искусств, ни людей, ни предметов, она решила про себя, что она прекрасна. Что ее доля в том, чтобы ей все служили на коленях, что все обязаны дать ей все, а она никому ничего не должна, потому что ничего нет, кроме нее. И она никогда не выходила из этого круга, хотя подчас и говорит такие слова, которые способны расшатать самую закаленную волю. Она жила только в себе самой, веря только своей красоте, пренебрегая своей душой, даже отрицая ее при случае; сомневаясь в своем собственном сердце, роясь в нем и разрывая его своими ногтями, чтобы оживить его и чувствовать его биения; заставляя проходить свет перед ней, чтобы он ее развлек, но не забавляясь в сущности ничем, и предпочитая замуровывать свою раковину скорее, чем дышать тем самым воздухом, каким дышат другие.

Вместе с тем она добра, то есть она бескорыстна и щедра и выражает свою жалость к беднякам тем, что швыряет им в окно кошелек. Намерения у нее честные, и она воображает, что никогда не лжет, потому что она до того залгалась сама перед собой, что потеряла представление о правде. Поведение ее полно целомудрия и достоинства. По крайней мере, оно долго было таковым. На деле она кротка, для предумышленной мести чересчур вяла и горда, убивает она только своими словами. Впрочем, назавтра она или забывает их, или берет назад.

Долгое время пришлось мне вырываться из власти ее обаяния, чтобы так хорошо распознать ее. Она долго оставалась для меня неразрешимой загадкой, потому что я никак не мог решиться заметить немощную и неизлечимую сторону ее души. Мне думается, что я испробовал все, чтобы исцелить и изменить ее. Меня постигла неудача, и я просил у Бога силу перенести без гнева и богохульства самое ужасное, самое горькое из всех разочарований.

Вторичная беременность превратила меня снова в ее невольника. Ее разрешение было для меня избавлением, ибо тогда между нами стали происходить вещи действительно тяжелые и непереносимые для меня. Наш второй сын родился хилым и некрасивым. Она упрекнула меня в этом. Она утверждала, что он родился от моего презрения и отвращения к ней, что он напоминает ее en laid, что это ее карикатура и что я видел ее такой, когда сделал ее вторично матерью.

Эксцентричности Алиды не такого рода, чтобы за них можно было весело побранить и назвать их ребячеством. Всякое подобное противоречие оскорбляет ее до последней степени. Я отвечал ей, что если ребенок пострадал в ее чреве, так это потому, что она сомневалась и во мне, и во всем, что это плод ее скептицизма, но что тут можно еще помочь. Красота человека — это его здоровье, значит, необходимо укреплять бедное маленькое создание внимательным и толковым уходом. Необходимо также внимательно следить за развитием его души и никогда не оскорблять его мыслью, что его могут любить меньше брата, и что смотреть на него менее приятно, чем на его брата.

Увы, пытаясь спасти этого ребенка, я произнес его приговор. Алида весьма слабоумна. Она вообразила себя виновной относительно сына прежде, чем провинилась, а потом провинилась в самом деле, из страха, что ей не избежать предопределения. Таким образом, все мои старания только увеличивали ее болезнь, и все мои слова имели в ее глазах пагубный смысл. Она упрямо стремилась констатировать, что не любит маленького Паолино, что я ей это предсказал, что она не может отвратить этого рока, что она вся трепещет всякий раз, как хочет приласкать это ужасное существо, ее проклятие, ее и мою кару. Чего только не было! Я вообразил, что она сошла с ума, стал опять вывозить ее, удалил ребенка. Но она принялась упрекать меня, материнский инстинкт заговорил громче предубеждений, или гордость женщины возмутилась в ней. Она захотела покончить совсем с надеждой, по ее выражению. Это обозначало, что раз я ее более не люблю, то она отказывается от удерживания меня при себе. Она попросила меня устроить для нее Вальведр, который она видела только раз, проездом, и объявила его мрачным и вульгарным. Теперь она желала жить там с моими сестрами, поселившимися там совсем. Я свез ее туда, превратил замок в роскошную резиденцию и водворился там вместе с ней.

Теперь ты понимаешь, мой друг, что тогда уже в моей любви к ней не было ни энтузиазма, ни надежды, ни иллюзий, ни огня. Но оставалась верная дружба, по-прежнему полная преданность, большое уважение к моему слову и чувству собственного достоинства, отеческая жалость к этой слабой и необузданной натуре, безграничная любовь к детям, а также, быть может, более утонченная нежность к нелюбимому женой ребенку, и всего этого было достаточно, чтобы удержать меня в Вальведре. Я провел там целый год, который не был потерян ни для моих сыновей, ни для моей младшей сестры. Я направил мысли и вкусы Павлы в такую сторону, которую она потом свято соблюдала. Я преподал старшей сестре науку материнства, которой у моей жены не было, и приобрести которую она не желала. Я работал также и для себя, и грустный, как может быть грустен человек, лишившийся половины своей души, я старался спасти остаток, не мучиться эгоистично, служить человечеству по мере сил своей преданностью прогрессу человеческих знаний, служить своей семье, давая ей прибежище в глубокой нежности и внешней ясности отца семейства.

Все шло хорошо вокруг меня, за исключением жены, которую грызла скука и которая, не желая принимать моей по-прежнему честной привязанности, упорно объявляла себя вдовой, обездоленной и горемычной. Раз я заметил, что она меня ненавидит, отныне я стал ограничиваться ролью незлопамятного и необидчивого друга, единственной подходящей ко мне с той минуты ролью.

Другой раз я открыл, что она любит или воображает, что любит недостойного ее человека. Я раскрыл ей глаза, но так, чтобы она не могла заподозрить, что я подметил ее пагубное увлечение. Она испугалась, почувствовала себя обиженной и круто покончила со своей химерой, но нимало не была мне благодарна за мою деликатность. Наоборот, ее оскорбило мое внешнее доверие к ней. Если бы я ревновал, она утешилась бы в своем разочаровании.

Негодуя, что не может терзать меня или что ей не удается заставить меня признаться, что я терзаюсь, она принялась подыскивать для себя другие развлечения. Она поочередно влюблялась в нескольких человек, которым так же мало отдавалась, как и первому, но ухаживания которых даже на расстоянии щекотали ее тщеславие. Она вела переписки с более или менее отъявленными поклонниками, и занималась распалением их воображения и своего собственного притворными дружбами, в которые она вносила огромное кокетство.

Я знал обо всем. Мне можно изменять, но обмануть меня труднее. Я констатировал, что она по-своему не нарушает наших уз, и что мое вмешательство в эту манеру понимания долга и чувства поведет только к тому, что она примет какое-нибудь пагубное решение и наложит на себя более компрометирующие цепи, чем ей самой желательно. Я изучил осторожность и систематически применял ее. Я притворился глухим и слепым. Она стала считать меня ученым в полном смысле этого слова, она почти презирала меня… а я позволял презирать себя! Не поклялся ли я первому своему ребенку, еще во чреве матери, что мать его никогда не будет несчастной из-за меня?

Ты знаешь, мой милый Анри, какую жизнь я вел за эти шесть лет нашей интимной дружбы. У меня не было другого убежища, кроме науки, а ты, угадывая пустоту моей домашней обстановки, удивлялся иногда, что я жертвую перспективой далеких путешествий из опасения, чтобы не подумали, что я забрасываю свою жену. Теперь ты понимаешь, что после непродолжительных отлучек я возвращался к ней и оставался при ней из потребности убедиться, во-первых, что моя сестра ведет детей согласно моему желанию и убеждению, а во-вторых, для того, чтобы не давать никакого предлога для домашнего скандала. Я больше не мог ни надеяться, ни желать любви, мне отказывали даже в дружбе. Но я хотел, чтобы это разнузданное женское воображение познало или почувствовало некоторую узду, пока мои дети и младшая сестра будут жить подле его обладательницы. Я никогда не мешал ее внешней свободе и, должен сказать, что она никогда ею явно не злоупотребляла. Она ненавидела меня за это холодное давление, производимое мной на нее и которого гордость ее не могла приписать ревности. Но она кончила тем, что стала меня немного уважать… в свои светлые минуты!

Теперь, когда дети здесь, младшая сестра принадлежит тебе, старшая сестра счастлива и живет подле вас, — жена моя свободна!

Вальведр остановился. Я не знаю, что отвечал ему Обернэ. Отвлеченный на минуту от страстного внимания, с которым я слушал, я заметил присутствие Алиды. Она стояла позади меня, держа в руке мое открытое письмо, прочтенное ее мужем. Она явилась объявить мне об этом и предложить мне бежать, но, прикованная услышанной нами речью, она не думала ни о чем другом, прислушиваясь к своему приговору.

Я хотел увести ее. Она сделала мне знак, что останется до конца. Я был до того подавлен всем только что сказанным, что не нашел в себе силы взять ее за руку и успокоить ее немой лаской. И мы продолжали слушать, мрачные, как двое преступников, ожидающих своего смертного приговора.

Когда слова, произносившиеся по ту сторону стены, на минуту ускользнувшие от моей озабоченности, снова приобрели смысл для меня, я услыхал голос Обернэ, до некоторой степени защищавшего г-жу де-Вальведр.

— По-моему, — говорил он, — ее можно только сильно пожалеть. Она нас никогда не понимала, да не больше понимает и саму себя. Этого достаточно для того, чтобы вы не могли давать друг другу счастья. Но раз, не смотря на свои умственные заблуждения, она осталась целомудренной, мне кажется, что стеснять или мешать ее сношениям с детьми было бы чересчур строго. Отцу моему, я в этом уверен, было бы крайне неприятно играть относительно нее подобную роль, и я даже не ручаюсь, что он согласится на нее, несмотря на всю его преданность вам.

— Мне довольно будет объясниться, — отвечал Вальведр, — для того, чтобы ты понял мои опасения. Особа, о которой мы говорим в эту минуту, страстно влюблена в одного молодого человека, не имеющего более характера и рассудка, чем она сама. Обуреваемый волнениями, тысячью противоречивыми планами, он написал ей… недавно… в письме, найденном мной у себя под ногами и даже не запечатанном, до такой степени над моей доверчивостью насмехаются: «Если ты хочешь, мы похитим твоих сыновей. Я буду трудиться для них, я буду их наставником… всем, чем тебе угодно, лишь бы ты была моей, и ничто бы нас не разлучало, и т. д. и т. п.» Я знаю, что все это слова, слова и слова! Я спокоен насчет искренности желания этого восторженного любовника, еще ребенка по годам, взять на себя заботу о детях другого человека, но мать их может, в минуту безумия, принять это предложение всерьез, хотя бы для того, чтобы испытать его преданность! Все это свелось бы, вероятно, к маленькой поездке. Дети мигом бы надоели, и их привезли бы обратно в тот же вечер. Но думаешь ли ты, чтобы этих бедных невинных деток можно было подвергать опасности слушать эти странные дифирамбы хотя бы в течение одного дня?

— Если так, — отвечал Обернэ, — то мы постережем. Но всего лучше было бы, чтобы вы еще не уезжали.

— Я не уеду, не приведя в порядок всего, что касается настоящего и будущего.

— Не заботьтесь очень о будущем! И этот каприз скоро пройдет.

— Я в этом не уверен, — продолжал Вальведр, — До сих пор она ободряла малоопасных поклонников, светских людей, слишком хорошо воспитанных для того, чтобы рисковать публичным скандалом. Теперь же она встретила умного и честного человека, но чересчур экзальтированного, совсем неопытного и, кажется мне, не обладающего достаточными принципами для того, чтобы дать восторжествовать в себе добрым инстинктам. Словом, подобного ей, ее идеала. Если она тщательно скроет эту интригу, я притворюсь, что равнодушен к ней, но если она решится на какую-нибудь крайность, как предлагает ей этот неосторожный юноша, то он должен ожидать, что я приму крутые меры, или ей надо будет перестать носить мое имя. Я не хочу, чтобы она опозорила меня, но пока она будет моей женой, я не допущу также, чтобы ее опозорил другой мужчина. Таково мое заключение.