Лесник, видя, что Жозеф слушает его с должным вниманием, продолжал речь свою так:
— В музыке всего два главнейших тона. Ученые, как я слышал, именуют их мажорным и минорным, а я попросту называю: ясным и смутным. Это, если хочешь, то же самое, что голубое небо и серое небо, или еще другим манером: тон силы и радости и тон печали и раздумья. Если б ты продумал целые сутки, то и тогда не нашел бы конца противоположений между этими двумя тонами, но третьего такого нет на свете, потому что на земле все свет или тень, покой или движение. Ну вот, теперь послушай, что будет дальше: равнина поет в ясном тоне, а гора — в смутном. Если б ты не покидал родины, то все мысли у тебя были бы в тоне чистом и спокойном. Ты сам увидишь, когда возвратишься домой, какую пользу можно извлечь из этого тона, потому что, нужно тебе заметить, оба они совершенно равны. Но так как ты искал музыки полной, то тебя мучило то, что ты слышишь все одно и то же. Ваши музыканты и певцы научаются этому тону нехотя, понаслышке, потому что пение то же, что ветер, который дует повсюду и переносит семена растений от одного края на другой край небесный. Но так как земляки твои от природы народ не задумчивый и не страстный, песни печальные не даются им, и когда они берутся за них, у них ничего не выходит. Вот почему тебе казалось, что ваши волынщики играют фальшиво. Если же ты хочешь узнать тон минорный, то ищи его в местах диких, печальных, и знай, что тебе придется подчас пролить не одну слезу, прежде чем ты приберешь звуки, данные человеку для выражения печалей сердца и тоски любовной.
Жозеф понял как нельзя лучше речь лесника и стал просить его сыграть нам песню, которую он сочинил недавно, как образчик печального и серого тона, называемого минор.
— Так ты подслушал, негодный, — сказал старик, — ту песенку, которую я перекладывал на музыку дней восемь тому назад? А ведь я был уверен, что меня никто не слышит. Ну, если уж так случилось, то делать нечего: вот в каком виде я думаю пустить ее в ход.
Он взял волынку, снял с нее гобой и потихоньку заиграл песню, не печальную, но такую, от которой тому, кто слушал, на ум и то, и сё приходило и все как будто чего-то хотелось, а чего — он и сам не знал.
Жозеф просто на месте не мог усидеть от удовольствия — так прекрасна казалась ему эта песня, а Брюлета, слушавшая неподвижно, как будто ото сна пробудилась, когда старик закончил.
— А слова, — спросила Теренция, — такие же печальные, батюшка?
— Слова, — отвечал лесник, — так же, как и музыка, сбивчивы маленько.
Потом, подумав, прибавил:
— Речь идет о том, как трое влюбленных ухаживали за одной красоткой.
И старик запел песню, которая теперь в большом ходу у нас, только теперь в ней многое переделано. Вот как пел ее он сам:
Три было лесника, весною, на лужочке
(я слышу соловья);
Три было лесника, и говорят они красотке.
Тот, что моложе, говорит, а в руках он держит розу
(я слышу соловья);
Тот, что моложе говорит: я люблю, ох, люблю, но не смею.
Самый старший кричит, у него в руках секира
(я слышу соловья);
Самый старший кричит: я люблю, да, люблю, как владыка.
Вот и третий поет, носит он миндальную ветку
(я слышу соловья);
Вот и третий поет: я люблю, и люблю и молю я.
Не бывать тебе другом моим, тебе, что в руках держишь розу
(я слышу соловья);
Не бывать тебе другом моим: я боюсь, если ты не смеешь.
Ты не будешь владыкой моим, ты, что держишь секиру
(я слышу соловья);
Ты не будешь владыкой моим: на любовь нет владыки.
Но ты будешь мне милым дружком, ты, что носишь миндальную ветку
(я слышу соловья);
Но ты будешь мне милым дружком: мы предаемся тому, кто нас молит.
Музыка со словами понравилась мне более, нежели в первый раз. Я стал просить лесника сыграть то же самое на волынке. Но старик из скромности сказал, что песня эта не стоит такой чести, и начал играть разные другие то в одном тоне, то в другом, а иногда смешивая оба вместе и объясняя Жозефу, каким образом переходить из первого во второй и из второго в первый.
Звезды давно затемнились на небе, а мы и не думали расходиться. В овраге между тем собралась целая толпа народу из города и окрестностей, и все слушали и наслаждались. Многие говорили: «это, должно быть, бурбонезский волынщик, да притом еще волынщик-мастер: сейчас уже по умению видно, что никто из наших не может с ним потягаться».
По дороге в город старик Бастьен продолжал учить Жозефа, который никогда не уставал его слушать. Он отстал несколько от нас, предлагая ему разные вопросы и выслушивая советы. Мы шли впереди с Теренцией. Молодая девушка, неутомимая и всегда готовая на услуги, помогала мне нести корзины, а Брюлета шла одна, задумавшись: несколько дней сряду она все о чем-то думала. Теренция часто оглядывалась назад, как будто бы для того, чтобы взглянуть на Брюлету, а на самом-то деле для того, чтобы посмотреть, идет ли за нами Жозеф.
— Посмотри на них хорошенько, Теренция, — сказал я в ту минуту, когда она видимо чем-то встревожилась. — Батюшка твой говорит: «Расставаясь на один день, мы, может быть, разлучаемся на целую жизнь».
— Да, — отвечала она, — зато иной раз, разлучаясь на целую жизнь, можешь встретиться на другой день.
— И то правда, — продолжал я. — Да вот я, например: когда после первой встречи ты исчезла, как сон, из моей головы, мог ли я думать, что мы снова когда-нибудь встретимся?
— Я знаю, о чем ты говоришь, — сказала она, — мне батюшка напомнил об этом вчера, говоря о тебе. Он очень любит тебя, Тьенне, и имеет к тебе великое уважение.
— Очень рад и доволен, Теренция, только, право, не знаю, чем заслужил его расположение: во мне нет ничего, что могло бы хоть сколько-нибудь отличить меня от других людей.
— Батюшка никогда не ошибается в своих суждениях, и я верю тому, что он говорит о тебе… О чем же ты вздохнул теперь, Тьенне?
— Разве я вздохнул, Теренция?.. Это так, невольно.
— Верю, что невольно, только не вижу, почему ты скрываешь от меня свои мысли. Ты любишь Брюлету и боишься…
— Я люблю Брюлету, это правда, только без любовных вздохов, без сожаления и заботы о том, как и что она думает. У меня нет любви в сердце, потому что любовь эта ни к чему бы мне не послужила.
— Как же ты счастлив, Тьенне, что можешь так управлять своей мыслью по разуму!
— Я бы желал лучше, чтобы мысль моя во всем руководствовалась сердцем, как у тебя, Теренция. О, я знаю и понимаю тебя, ведь я не спускаю с тебя глаз и очень хорошо вижу, как ты поступаешь. Вот уж целая неделя, как ты отстраняешься и жертвуешь собой для выздоровления Жозефа и ухаживаешь за ним тихонько, так что он и не подозревает этого. Ты хочешь видеть его счастливым, и когда ты говорила нам с Брюлетой, что не видишь надобности в собственной пользе там, где дело идет о счастии любимого человека, то говорила сущую правду. Да, да, вот ты какова! И хотя ревность заставляет тебя иногда выходить из себя, но у тебя сердце тотчас же проходит, и так проходит, что просто удивительно видеть, сколько в тебе силы и доброты. И если кто-нибудь из нас заслуживает уважение, так это, конечно, ты, а уж никак не я. Я малый довольно благоразумный — вот и все тут, а ты девушка великой души и умеешь управлять собой на славу.
— Спасибо за доброе мнение, — сказала Теренция, — только вряд ли, родимый, во мне найдется столько добра, как ты думаешь. Я люблю Жозефа вовсе не так, как ты полагаешь. Нет, далеко не так! Бог свидетель, что я никогда не думала быть его женою, и моя привязанность к нему более походит на любовь сестры или матери.
— Бог весть, Теренция! Может быть, ты сама в себе ошибаешься. У тебя нрав горячий.
— Вот потому-то именно я и не ошибаюсь. Я горячо, как безумная, люблю батюшку и брата. Будь у меня дети, я бы стала защищать их, как волчица, и ухаживать за ними, как наседка. Но то, что называется любовью, то, что чувствует, например, брат мой к Брюлете: желание нравиться, отчего становится скучно одному и отчего нельзя подумать без страдания о том, кого любишь — нет, я не чувствую ничего подобного, да и вовсе не хлопочу об этом. Пусть Жозеф покинет нас навсегда: если ему будет лучше от этого, я стану благодарить Бога, если же нет, то буду тужить и печалиться.
Такие мысли заставили меня крепко призадуматься. Признаюсь, я не совсем ясно понимал Теренцию — до такой степени она казалась мне выше всех, и меня в том числе. Несколько минут еще мы шли рядом. Я не говорил ни слова и сам не знал, куда уносятся мои мысли, и чувствовал к ней такую нежность и дружбу, что готов был обнять ее от всего сердца, без всякой дурной мысли. Потом, видя, как она молода и прекрасна, мне вдруг становилось как будто бы стыдно и страшно.
Когда мы пришли в гостиницу, я спросил у нее (не помню, по какому случаю), что именно говорил обо мне ее батюшка.
— Он сказал, — отвечала Теренция, — что в жизнь свою не встречал человека с таким здравым смыслом, как у тебя.
— То есть, другими словами, такой доброй скотины — не так ли? — возразил я, засмеявшись с некоторой досадой.
— Совсем нет, — отвечала Теренция. — Вот его собственные слова: «Тьенне лучше всякого другого понимает, что и как делается на свете, и никогда и ни за что не отступит от справедливости…» А такой разум неразлучен с великой добротой, и мне кажется, что батюшка нисколько не ошибся.
— Если так, Теренция, — сказал я, тронутый до глубины души, — то удели мне хоть капельку дружбы…
— Я и без того чувствую к тебе великую дружбу, — отвечала она, пожимая мне руку.
Но она сказала это, как добрый товарищ. От таких слов не могло встрепенуться сердце, и я заснул без всяких воображений, как следовало.
На другой день, при прощании, Брюлета со слезами обняла старика и упросила его прийти навестить нас вместе с Теренцией. Потом обе наши красавицы принялась прощаться с такими ласками и уверениями в любви и дружбе, что просто не могли оторваться друг от друга. Жозеф благодарил своего учителя за добро и пользу, которые он принес ему, а когда дошла очередь до Теренции, начал было и ей то же говорить, но она посмотрела на него так спокойно, что он смутился и, пожимая ей руку, мог сказать только: «До свиданья, будьте здоровы».
Так как мне нечего было совеститься, то я попросил у Теренции позволение поцеловать ее, думая подать добрый пример Жозефу, но Жозеф не последовал ему и поспешно влез в телегу, чтобы поскорее окончить прощание. Он как будто был недоволен и собою и другими. Брюлета села на середину телеги и не спускала глаз с наших бурбонезских друзей, пока они не скрылись из виду, а Теренция, стоя на крыльце, казалось, думала о чем-то и не показывала особенной печали.
Мы окончили путь довольно печально. Жозеф молчал все время. Ему хотелось, может быть, чтобы Брюлета занялась им, но по мере того, как он выздоравливал, она все более и более пользовалась свободой думать и говорить о том, что ей нравилось больше.
Брюлета от души полюбила отца и сестру Гюриеля; они не выходили у нее из головы и, разговаривая со мной, она все их расхваливала и сожалела о них. Ей и страны-то было жаль, которую мы покинули, как будто бы она оставила там свою душу.
— Странное дело, — говорила она, по мере того как мы приближались к дому, — мне кажется, что деревья становятся меньше, трава желтее, а река такая мутная, сонная. Прежде я, бывало, думала, что и трех дней не проживу в лесу, а теперь мне кажется, что я могла бы всю жизнь там провести, как Теренция, если бы при мне был мой старый дедушка.
— Ну уж этого я не скажу, — отвечал я. — Умереть бы я, конечно, не умер, если б мне пришлось непременно жить в лесу, но какие бы там ни были высокие деревья, зеленая трава и быстрые воды, а для меня крапива в своей стране всегда будет лучше дуба в чужом краю. У меня сердце так и прыгает от радости при виде каждого знакомого камня и кустарника, точно как будто я был в отлучке года два или три, а когда покажется наша родная колокольня, то, вперед тебе говорю, я отвешу ей добрый, низкий поклон…
— А ты, Жозе? — спросила Брюлета (она обратила, наконец, внимание на скучный вид нашего товарища). — Ты ведь был в отлучке более года: что же ты, доволен, что возвращаешься на родимую сторону?
— Прости, Брюлета, — отвечал Жозеф, — я не слыхал, о чем вы говорили. У меня в голове все вертится песня лесника. Там на середине есть одна штучка, которой я никак не могу припомнить.
— Знаю! — сказала Брюлета. — В том месте, где говорится: я слышу соловья.
И она пропела, точь-в-точь как следовало. Жозеф привскочил от радости на скамейке и захлопал руками.
— Ах, Брюлета, — сказал он, — как счастлива ты, что у тебя такая память! Ну-ка еще: я слышу соловья!
— Лучше уж спеть с самого начала, — отвечала она.
И пропела всю песню, не пропуская ни одного слова. Жозеф был вне себя от радости. Он схватил ее за руки и сказал со смелостью, к которой я не считал его способным, что только истинный музыкант достоин ее дружбы.
— И вправду, — сказала Брюлета, у которой на уме был Гюриель, — если бы у меня был милый дружок, то я желала бы, чтобы он отлично играл на волынке и прекрасно пел.
— Ну, это редко бывает! — возразил Жозеф. — Волынка надрывает голос и, кроме лесника…
— И его сына!.. — подхватила Брюлета, забывшись.
Я толкнул ее локтем. Она опомнилась и заговорила о другом, но Жозеф, в котором зашевелилась ревность, снова заговорил о песне.
— Старик Бастьен, — сказал он, — сочиняя эту песню, имел, кажется, в виду людей нам знакомых. Я помню наш разговор за ужином в тот день, когда вы пришли…
— Я не помню, — перебила Брюлета, краснея.
— Да я-то помню, — продолжал Жозеф. — Речь зашла о любви девушек. Гюриель говорил, что смелостью тут ничего не возьмешь. Тьенне, смеясь, уверял, что кротость и покорность ни к чему не ведут, и что чуть ли не легче заставить полюбить себя страхом, чем добротой. Гюриель начал с ним спорить, а я слушал молча. Уж не мне ли суждено быть тем, что в руках держит розу? Самым младшим из трех? Он любит, любит, но не смеет. Повтори-ка самый конец, Брюлета, ведь ты так хорошо знаешь эту песню. Там, кажется, сказано: мы предаемся тому, кто нас молит?
— Ты знаешь ее не хуже меня, — сказала Брюлета с некоторой досадой. — Постарайся только не забыть и пропой первой девушке, которая тебя полюбит. Я не обязана разгадывать песни, которые старик Бастьен сочиняет из разговоров; мне до них покуда дела нет… Ох, у меня мурашки в ногах. Я пройдусь маленько, пока лошадь поднимается на гору.
И прежде чем я успел взяться за вожжи и остановить лошадь, она спрыгнула на дорогу и пошла вперед.
Я хотел также слезть, но Жозеф удержал меня за руку и, продолжая свое, сказал:
— Не правда ли, они равно презирают и тех, кто обнаруживает слишком много желания, и тех, кто вовсе его не обнаруживает?
— Если ты говоришь это на мой счет…
— Я ни на чей счет не говорил, а только продолжаю разговор, который начался у нас еще там и превратился в песню, где досталось и твоим словам, и моему молчанию. Ведь Гюриель отбил у нас красотку.
— Какую красотку? — спросил я с нетерпением. До сих пор Жозеф не удостаивал меня доверенности, и мне было неприятно, что он высказывается передо мной только с досады.
— Какую красотку? — повторил он с печальной усмешкой. — Ту, о которой говорится в песне.
— Ну так что ж? Как же он отбил ее? Ведь он отправился в Форез… Нечего сказать, далеконько живет эта красотка.
Жозеф подумал несколько. Потом продолжал:
— А все-таки он был прав, говоря, что кроме молчания и приказания есть еще просьба. Да и твои первые слова, впрочем, также справедливы: чтобы заставить себя слушать, не следует слишком любить. Кто слишком любит, тот боязлив. Он слова не может выговорить, и его считают дураком, тогда как он сгорает от стыда и желания.
— Разумеется, — отвечал я, — мне часто случалось на самом себе это испытывать. Но с другой стороны, мне случалось также иногда так плохо говорить, что я сделал бы гораздо лучше, если бы просто молчал: я бы дольше оставался тогда в сладкой надежде.
Бедный Жозеф прикусил язык и не говорил более. Мне стало жаль, что я рассердил его, а между тем, я не мог поступить иначе: с какой стати было ему ревновать Гюриеля, когда он изо всех сил старался услужить ему, и притом, за счет своей собственной пользы? С той минуты ревность так мне опротивела, что я никогда уж впоследствии не испытывал жала этой змеи подколодной, а если бы и испытал когда-нибудь, то, вероятно, не без основательной причины.
Я хотел было, впрочем, заговорить с ним поласковее, как вдруг увидел, что Брюлета, которая шла по-прежнему впереди, остановилась на краю дороги и заговорила с каким-то прохожим, толстым и низеньким человеком, очень похожим на странника, посетившего нас в Шамбераском лесу. Я стегнул лошадь и скоро убедился, что это действительно странник. Он спрашивал у Брюлеты, далеко ли до нашей деревни.
Так как нам оставалось еще версты три ехать, а добрый кармелит объявил, что он страшно устал, то Брюлета предложила ему сесть в телегу и доехать с нами. Мы очистили место ему и большой корзине, которую он нес в руках и с великой осторожностью поставил к себе на колени. Никто из нас не думал спросить, что в ней такое, кроме меня, потому что, нечего греха таить, я всегда был любопытен. Я удержался, впрочем, боясь нарушить долг учтивости. Я знал, что странствующие кармелиты берут от людей щедрых всякое даяние и потом продают в пользу обители. У них все сходит с рук, даже женские наряды, и иной раз так странно, право, видеть у них такие вещи. Многие из них из скромности прячут такого рода подаяния.
Мы поехали рысью и скоро увидели колокольню, потом старый вяз, возвышавшийся на площади, и наконец, большие и малые домики деревни. Вид родимого жилища не порадовал меня так, как я ожидал, потому что встреча с кармелитом привела мне на память печальные воспоминания и возбудила в душе беспокойство. Я заметил, впрочем, что он вел себя так же осторожно, как и я. Он не сказал мне при Брюлете и Жозефе ни одного слова, из которого можно было бы заключить, что мы виделись с ним после праздника и знали гораздо больше, чем многие другие, насчет того, что случилось в лесу.
Кармелит был человек приятный и веселый, и во всякое другое время мне было бы с ним очень весело, но тут я думал только о том, как бы поскорей доехать и остаться с ним наедине, чтобы спросить у него, не узнал ли он со своей стороны чего-нибудь новенького.
При въезде в деревню Жозеф спрыгнул с телеги и, как ни упрашивала его Брюлета зайти к ним отдохнуть, отправился в Сент-Шартье, говоря, что придет повидаться с дедушкой после свидания с матерью. Мне показалось, что кармелит, побуждая его со своей стороны к тому же, как к первейшему долгу, в то же время старался поскорее сбыть его с рук. Потом, вместо того чтобы согласиться на приглашение отужинать и переночевать у меня в доме, он объявил, что пробудет не более часа у старика Брюле, да и то по делу.
— Милости просим, — сказала Брюлета. — Вы, верно, знакомы с дедушкой? Я, впрочем, никогда вас не видала у него.
— Я не знаю ни здешнего места, ни вашего семейства, — отвечал странник, — но у меня есть к вам поручение, которое я могу передать вам только у вас в доме.
Мне снова пришла в голову мысль, что у него в корзине должно быть кружево или ленты. Он слышал, вероятно, думал я, что Брюлета первая щеголиха у нас в деревне, да и сам видел, как она была разодета на шамбераском празднике, и потому надеется сбыть ей свой товар потихоньку, не подвергаясь насмешкам.
Брюлета, вероятно, то же думала, потому что она первая спрыгнула с телеги у крыльца и протянула руки, чтобы принять от него корзину, говоря: «Не бойтесь, ведь я знаю, что у вас тут», но кармелит не хотел расстаться с корзиной, говоря со своей стороны, что это вещь дорогая, и Боже сохрани, если разобьется.
— Я вижу, — сказал я шепотом, удерживая его, — что вы очень заняты, и не хочу вам мешать, а потому прошу вас покорнейше сказать мне поскорее, нет ли у вас чего-нибудь новенького насчет того дела?
— Решительно ничего, — отвечал он также тихо. — Добрые вести — когда нет вестей!
И, пожав мне дружески руку, он вошел в дом, где Брюлета висела уже на шее у дедушки.
Я думал, что старик Брюле, всегда ласковый со всеми, встретит меня радушно и от души поблагодарит за все мои хлопоты. Но вместо того, чтобы пригласить меня остаться, он как будто более обрадовался приходу странника, нежели нашему, и, взяв его за руку, повел к себе, извиняясь передо мной и говоря, что ему необходимо остаться наедине с Брюлетой по одному очень важному делу.