Мишель попал из спокойной свежести Ривайера и тишины башни С.-Сильвера в парижскую лихорадочность и шум. Когда он вошел в жаркую залу Оперы, которую в эту минуту наполняли медные звуки оркестра и где золото декораций, светлые туалеты и сильно обнаженные тела женщин взаимно отражались, сливались или терялись в ослепительном свете, ему показалось, что он видит сон, тягостный и давящий, сопровождаемый теми странными, мгновенными, едва заметными ощущениями, которым обманутый ум придает насмешливое и дразнящее значение и над которыми смеешься при пробуждении.

Занавес был поднят. Молодой человек не видел — или видел настолько неясно, что точное представление не могло запечатлеться в его мозгу, — людей, двигавшихся по ту сторону рампы; тусклые костюмы, сельские силуэты рабочих или крестьян двигались среди сельских декораций.

Когда он пробирался между рядами кресел, со сцены слышался быстрый речитатив; три или четыре руки задержали его руку в проходе; знакомые лица промелькнули в его глазах в однообразной прямой линии; торопливые: „добрый вечер, как поживаете“, прозвучали ему в ухо, не ожидая ответа, и он про себя делал об окружающих предметах те нелепые и как бы запавшие из чужого, очень недалекого ума, замечания, мелькающие иногда в мозгу, даже в моменты, когда он занят сильной и часто мучительной мыслью, которая должна бы ограждать его от всякой другой посторонней идеи. Цвет кресел, бархатные отвороты молодого человека, слишком объемистая розетка одного толстого господина чиновного вида, остались связанными в воспоминании Мишеля о впечатлениях этой минуты с определенной, ребяческой и грустной досадой, явившейся у него при сознании, что он так ненавистно схож с людьми, которых он, проходя, задевал, одетых в фраки, с безупречными галстухами, с безукоризненными пластронами, с скучающими устами, с угрюмым взглядом.

Как только он сел на свое место, он стал искать в зале г-жу Вронскую. Было очень утомительно рассматривать, проникать взглядом во все ложи…

Ложа г-жи Вернье эта или та другая?… И к тому же Фаустины не было там… Оркестр разражался бурей, покрывавшей наполовину голоса певцов, и эти громкие звуки прерывались как бы другими голосами, странными, растерянными… Фаустины не было там… Затем вдруг, под чертами женщины, одетой в белый атлас, которую он машинально лорнировал, по движению век, по складке рта, он узнал ее всю, с такой живостью воспоминания, что на мгновение потерял сознание действительности и у него захватило дыхание. О! это была она, с очевидностью несомненной, ужасной!.. Но иллюзия продолжалась только мгновение: почти тот-час же появилась одетая в белое незнакомка…

В оркестре пели флейты, чистые, ласкающие, в унисон с более мягкими голосами.

Подле графини Вронской раскрывала широко свои бессмысленные глаза неизменная г-жа Морель, по-прежнему важная и почтенная в своей вечной бархатной пелерине; с годами ее неопределенное лицо казалось еще более выцветшим, и Мишель вспомнил о тех старых фотографиях, бледных и недостаточно фиксированных, забавлявших его в детстве, когда он перелистывал альбомы дяди Тремора.

Но графиня взялась за свой лорнет; тотчас же он опустил свой. Его охватил стыд при мысли быть застигнутым в этом созерцании.

Высокая нота, очень чистая, заставила его вздрогнуть; он приподнял голову и пытался заглушить свое внутреннее волнение, слушая Меssidоr Брюно[6]; но действие кончалось.

Мало-помалу кресла пустели, Мишель чудом очутился вне залы, шагая по кулуарам рядом с одним из своих друзей, преданным своему делу депутатом, излагавшим с цифрами в руке благодетельную теорию государственной винной монополии. Затем, когда, обессиленный от этих праздных рассуждений, он торопился вернуться на свое место, Адриан Дере, один из молодых людей, пожавших ему руку при его появлении, остановил его. Они принялись болтать, прислонившись к стене. Тогда начался другой антифон — клубные злословия, салонные и закулисные сплетни, и Тремор рассеянно слушал анекдоты клубмэна так же, как он слушал экономические тезисы члена парламента, до того момента, когда Дере спросил его, ходил ли он здороваться с графиней Вронской.

— Нет, — ответил Мишель с большим удивлением.

В хаосе впечатлений этого часа ему показалось, что его тайна стала достоянием всех, и он забыл, что ограниченное число лиц знало когда-то о его продолжительной помолвке.

— Это чудное создание! — продолжал Дере, не замечая удивления своего собеседника, и тоном, с каким бы он стал говорить в качестве знатока о прекрасной породистой лошади. — Я был ей представлен у Монтебелло, во время коронации, вы знаете? Этот идиот граф был еще жив, и она была ужасно добродетельна. Эта маленькая женщина очень энергична, но старый Станислав ничего ей не оставил. Хотя, действительно, при жизни он ей надарил драгоценностями довольно изрядное состояние.

Он принялся в изобилии расточать похвалы эстетическому совершенству графини Вронской, затем он прибавил:

— А вы знаете прекрасную Фаустину, я не знал…

— То есть я знал семь или восемь лет тому назад мадемуазель Морель, бывшую в то время в большой дружбе с моей сестрой, — перебил раздраженный Мишель.

— Превосходно! Ну, мой милый, графиня Вронская помнит это далекое прошлое, так как она справлялась только что о вас и прибавила, что рассчитывает вас видеть во время антракта.

— Графиня Вронская очень добра…

— Не правда ли? и в особенности очень хороша… ах, мой дорогой…

Он распространялся с той же горячностью, но в залу хлынула толпа, и молодые люди расстались.

Мишель, бесконечно довольный тем, что удалось прервать этот разговор, тон которого оскорблял его, хотя он не знал почему, прослушал внимательно это действие.

Он старался заинтересоваться несвязным символизмом драмы. Произведение представлялось ему странным и очень неровным. Иногда, наперекор либретто, написанному в прозе и очень банальному, оно возвышалось до настоящего лирического волнения. Тогда оно мощно выражало суровую поэзию труда, приближающего человека к земле, вырывающего его из центров высшей цивилизации, и сливающего его с здоровой и таинственной жизнью предметов, нетронутых еще современной культурой. Но мысль Мишеля была беспрестанно увлекаема по другому направлению, и ему удавалось ее удержать ценою утомительного усилия. Когда занавес опустился над прекрасным классическим жестом сеятеля, который, один, ночью вручает земле надежду будущих жатв, молодой человек вздохнул свободно.

Этот раз он дал пройти волне зрителей и остался на своем месте, наблюдая без интереса ложи, по большей части пустые, в глубине которых двигались неясные тени.

Г-жа Морель исчезла. Фаустина повернулась спиной к зале, разговаривая с дамой, сидевшей во втором ряду ложи, и с господином, стоявшим, прислонясь к перегородке, с перчатками и шапокляком[7] в руке. Мишель почувствовал прикосновение к своей руке и увидел все так же улыбавшегося Дере, с тем тиком на лице, который безобразил его щеку каждый раз, когда его монокль грозил падением.

— Тремор, — сказал он, — графиня Вронская прислала меня за вами.

И он добавил:

— Поздравляю!

— Право не с чем, — проворчал Тремор.

Он постарался улыбнуться, покидая Дере, который входил к себе в ложу, но сердце у него было как бы в тисках. Весь этот вечер показался ему ужасно длинным и утомительным; у него оставалась в душе горечь вместе с необъяснимым состоянием возмущения, отвращения, поднятых в нем непочтительным изумлением Дере. Он пришел искать воспоминания, образа дорогого прошлого или, может быть, он таким образом оправдывал свое болезненное желание вновь увидеть единственную женщину, которую искренно любил. Но это не важно. В Фаустине его жадные глаза не встретили более самой Фаустины, но лишь слабое отражение так горячо желанного образа прежних дней; его глаза болезненно столкнулись с незнакомым силуэтом этого „роскошного создания“, идеальная красота которого осквернялась сластолюбивым восхищением первого попавшегося фата. И страдая от какого то душевного беспокойства, Мишель однако наблюдал свои страдания и смеялся сам над собою… На что же, однако, он надеялся, этот вечный простак?

В кулуарах он встретился с г-жой Морель, обмахивавшейся веером с таким видом, как будто она умирала от жары, и томно разговаривавшей с дамой, замеченной Мишелем в глубине ложи графини Вронской. Он поклонился, не останавливаясь.

Когда он вошел в ложу, немного бледный, но настолько владевший собой, что ни единый мускул не выдавал его волнения, Фаустина была одна и лорнировала залу.

При шуме открываемой двери она повернулась:

— Наконец то, — сказала она.

Тремор поклонился с любезной и холодной вежливостью.

— Г-н Дере сообщил мне, сударыня, что вы оказываете мне честь, спрашивая меня.

Он хотел показать с самого начала, немного, может быть, грубо, что его посещение было не совсем добровольно.

Кончиком своего веера графиня Вронская указала ему на стул подле себя:

— Г-н Дере напомнил вам о ваших обязанностях, — возразила она непринужденно. — У меня в Париже много друзей и все, находящиеся здесь, пришли поздравить меня с благополучным возвращением.

— Вероятно они, сударыня, имеют больше меня прав рассчитывать на память о себе и на свои личные заслуги. Я, сознаюсь, считал себя слишком забытым, чтобы явиться выразить вам свое почтение. Я вас благодарю за доказательство того, что я ошибался.

Эта совершенная корректность давала, однако чувствовать что-то враждебное; но если сердце Тремора билось настолько сильно, что, казалось, должно было разорваться, голос его не дрожал.

Фаустина пристально смотрела на молодого человека.

— Ну, садитесь же, — сказала она ему тоном любезной и примирительной вежливости.

Он послушался этого приказания, и с едва заметной улыбкой, кривившей его губы, принялся разглядывать залу.

— Прекрасный сбор, — заметил он в тон ей.

— Великолепный, — подтвердила небрежно графиня.

Называя всех известных лиц, виденных им в зале, Марселя Прево в оркестре, г-жу Августу Хольмес в амфитеатре, министра внутренних дел в ложе и многих еще, Мишель смотрел на молодую женщину.

Да, она изменилась, очень изменилась; он не удивлялся более, что не сразу ее узнал. Стала ли она еще прекраснее? Он не знал. Она была совсем иная. Бюст роскошно развился, оставив талию, которую плотно охватывал серебряный пояс, очень тонкой и гибкой; молочная белизна пополневших плеч распознавалась лишь благодаря мату шелкового чехла, роскошно вышитого тонким серебром, обрамлявшего их и спадавшего без складок, гармонично и с точностью определяя линии этого тела статуи; каждая черта лица ее как-то резче обозначалась; маленький изгиб бровей, может быть слегка подрисованный карандашом, вырисовывался довольно резко на низком лбу, осененном волосами менее золотистого цвета, чем ранее, может быть искусно окрашенными. И в изгибах талии, в движениях шеи, в жестах рук угадывалась целая наука, иначе говоря, целая психология поз, терпеливо изученных и педантично применяемых. Но глаза, глаза, в особенности, были не те.

Фаустина также с своей стороны вероятно искала на мужественной физиономии жениха своей юности следы годов жизни, страданий. И эти два существа, любившие друг друга, по крайней мере говорившие себе это, мечтавшие одно время о совместной жизни и взгляды которых встретились в первый раз после восьми лет, обменивались в театральной ложе, на виду у двух тысячной толпы, замечаниями светских людей, видевшихся накануне! Потому что бывают часы, когда на устах появляются или решительные, или банальные слова, когда можно сказать только слишком много или слишком мало; потому что в отношениях между Мишелем Тремором и Фаустиной Морель не могло быть среднего, и что и тот и другая безмолвно это понимали. Им нужно было быть или только в настоящем, не представлявшем из себя ничего, или в прошлом, составлявшем драму одного из них.

Теперь они говорили о музыке, спорили о Меssidоr и различных лирических попытках Брюно, затем перешли к Вагнеру, к последнему сезону в Байрейте. Иногда едва заметная горькая улыбка, призрак былого времени, касалась слегка губ Фаустины, и в этом мелькавшем выражении было столько иронии, — может быть иронии тех, которые, благодаря непроизвольной двойственности своей личности, видят себя беспрестанно играющими жизненную комедию и жалеют себя за напрасную трату стольких усилий.

И в то время, как Фаустине казалось, что она слышит нового человека, она, вероятно, презирала себя, не умея найти в этом светском собеседнике дикаря из Кастельфлора, в этом умном болтуне — молчаливого студента археологического института. Мишеля пугали эти незнакомые зрачки, сияние которых его обволакивало. Ему казалось, что он видел в них колебавшиеся смутные отражения стольких существ и предметов, чуждых ему, целое прошлое, о котором он ничего не знал, целая непонятная тайна эволюции души, в которую он никогда не мог вполне проникнуть и которая все более и более ускользала от его анализа.

Он чувствовал себя далеко, бесконечно далеко от этой души.

Они вдруг замолчали. Разговор, где под вежливыми и приличными словами чувствовалось нечто в роде вызова, разговор, где каждый боялся дать говорить другому, стих. Они замолчали, и пустота, оставшаяся после их слов, была тотчас же заполнена в их ушах шумом большой, шумной и равнодушной залы, тем шумом толпы, который есть почти молчание, как сама толпа — уединение. Это было для них впечатлением леденящего холода. Тогда, совсем тихо, отказываясь от принужденной беспечности только что разыгранной, Фаустина прошептала:

— Как это было давно… — Фраза, говорившая или много или очень мало.

Мишель решил принять ее, как очень мало выражавшую.

— Очень давно, — повторил он; — вы ни разу не возвращались во Францию?

Она продолжала по-прежнему тихим голосом:

— Вы ведь знаете… что я вдова?

— Я это недавно узнал, да, — ответил Тремор этот раз серьезно, — и я вас пожалел.

Мгновенная улыбка горечи появилась на алых губах.

— А вы, — продолжала молодая женщина, — вы путешествовали, работали… Я читала ваши статьи в Revue des Deux Mondes. О! вы пойдете далеко, я в этом уверена, вы можете рассчитывать на многое!

Она, казалось, говорила это самой себе; он ограничился поклоном без ответа.

— Вы были… шокированы, не правда ли, только что, когда я послала за вами? — спросила она внезапно.

— Я был очень удивлен, сударыня.

Новое молчание последовало за этими словами. Затем еще более тихо Фаустина прибавила:

— Однако, нужно, чтобы я вам сказала… чтобы я объяснила…

Мишель быстро поднял голову и, глядя на молодую женщину:

— О, я понял, — сказал он, — не будем касаться прошлого.

Дверь отворилась, появилась унылая фигура г-жи Морель. Мишель поднялся. Когда он церемонно прощался, г-жа Вронская протянула ему руку; небрежно оставляя в пожатии эту изящную и теплую руку, этот белый цветок тела, только что освободившийся от душистой перчатки, она прошептала:

— Я остановилась в Континенталь; не правда ли, я вас увижу еще?

Однако лицо Мишеля не прояснилось.

— Боюсь, что нет, сударыня, я возвращаюсь завтра в Ривайер, по всей вероятности я там останусь до времени моего от езда в Норвегию, где я проведу лето, — возразил он.

И, поклонившись еще раз Фаустине и г-же Морель, он вышел.

Действие начиналось; молодой человек добросовестно дождался его окончания, чтобы не вызвать подозрения в бегстве, затем он вышел из залы, покинул Оперу.

Теперь все возбуждение притупилось, уступая место сильной нравственной усталости, походившей на тоску разочарования.

Когда Мишель машинально подымался по улице Оперы, г-н Бетюн, возвращавшийся пешком из Французского театра вместе с Клодом и бароном Понмори, остановил его на минуту, а затем все четверо отправились дальше, и в то время, как Понмори и владелец Прекруа незаметно вновь погрузились в финансовый спор, прерванный этой встречей, Мишель взял Клода под руку.

О! он не был „интеллигентом“, этот милый юноша, гордость школьного кружка тенниса и футбола, заслуженный велосипедист, будущий магистр „ès sports“. Однако, он кончал вскоре свой класс риторики, и на горизонте его школьной жизни вырастала тень Бакалаврской степени. Тремор, не видавший в течение некоторого времени своего молодого приятеля, заговорил с ним о лицее, о новых программах.

Но лицей, едва кончались дневные занятия и даже немного раньше, не занимал более Клода, разве только с точки зрения какой-нибудь проделки над профессорами или педелями… О, какая это была веселая забава! Как раз в данное время был один педель[8], которого хотели „наказать“ и пользовались близостью 1-го апреля, чтобы преподнести ему одну из тех продуманных и хорошо прочувствованных первоапрельских шуток, о которых люди потом вспоминают всю свою жизнь, даже если бы им пришлось всю жизнь „прозябать“.

Мишель отнесся снисходительно к первоапрельским проказам, которые были более забавны, чем злобны, затем он насладился рассказом о последнем матче в вело-клубе и дифирамбическим описанием автомобиля. Прощай бакалаврская степень и программы!

Перед этой здоровой юностью, обильной, опьяненной силой, движением, вольным воздухом, Тремор думал о своей юности, такой серьезной, так рано уступившей зрелости.

Клоду было около 16 лет, и в его сильном теле обитала еще детская душа. Мишель не помнил, было ли ему когда-нибудь 16 лет. В пору получения бакалаврской степени, каждый час, употребленный на спорт, рассматривался им как потерянный; прекрасный энтузиазм опьянял его, он хотел учиться, учиться, до всего докапываться, все охватить… Он поглощал громадные книги, он набивал мозг фактами и идеями, и страдал от того, что не мог добиться безусловной истины.

В лицее Мишель, всегда услужливый и совершенно свободный от тщеславия, был любим своими товарищами, и уважаем, так как сумел показать себя не только сильным в задачах и кандидатом на премию в общем конкурсе, и некоторые насмешники испытали не раз, что злые шутки могли встретить у него плохой прием. Но в общем его мало понимали. Между ним и теми молодыми людьми, около которых он ежедневно садился, занятый под одним и тем же руководством, теми же науками, связи были очень поверхностны, очень банальны. Те из его товарищей, которые знали его лучше других, упрекали его в том, что он „принимал все слишком серьезно“. Такова действительно была ошибка Мишеля. По крайней мере он думал так теперь. Потому что он относился слишком серьезно к науке, к своим наивным исканиям, к своим долгим размышлениям, он омрачал свое отрочество угрюмым одиночеством; потому что он серьезно отнесся к своим первым грезам любви, он из них создал единственный роман своей жизни; потому что он трагически принял этот обыденный обман — измену женщины, он испортил свою жизнь; потому что он на все смотрел серьезно и еще теперь не умел смеяться, подобно большинству своих современников, над многими вещами, над которыми, ему казалось, следовало плакать; потому что он принимал все так серьезно, оттого так легко одно слово ранило его сердце, так легко сомнение мучило его ум и каждую минуту удручала его сознание необходимость жить и видеть других живущими. Конечно, он слишком многого ожидал от истины, науки, любви, жизни; слишком прекрасны были химеры, а он не был из тех, которых утешает низменная действительность.

Ах, к чему эта жажда любви, раз он не может быть любим; эта потребность знания, раз его мозг не располагал силой ее удовлетворить?.. К чему это пылкое стремление всего его существа ко всему тому, что может в видимом мире или мире мысли возвысить и украсить жизнь, раз он обречен влачить свою жизнь, применяясь ко всему, не отдаваясь ничему и никому.

Бетюн позвал карету, и они должны были расстаться. Своим добрым, густым голосом, не установившимся и переходившим от резкого сопрано до низкого баритона, Клод прощался со своим спутником, показавшимся ему, быть может, немного рассеянным в последние минуты.

— Ты меня находишь идиотом, не правда ли, старина?

Мишель улыбнулся и, вызвав улыбку у Клода, дружески хлопнул его по плечу:

— Нет, я тебя вполне одобряю!

Да, ты прав, добавил мысленно Тремор: работай педалью, участвуй в гонках, матчах тенниса, обманывай твоих классных наставников 1 апреля, рисуй на твоих книгах, читай „Вело“ и бюллетени „Touring Club“[9] и не слишком много размышляй, не мечтай чересчур много и не люби чересчур сильно!

В тридцать лет ты, может быть, смутишься, оглянувшись назад, но годы тебя не изменят настолько, чтобы подобное состояние с тобой случалось часто; ты утешишься, любуясь своими мускулами, и ты не станешь жаловаться на жизнь, потому что она сможет дать тебе все, чего ты от нее спросишь; а так как со всем тем ты будешь славный юноша, честный человек, так как твой отец оставить тебе достаточно денег, чтобы избавить тебя от необходимости заняться тем видом спорта, который мы называем за англичанами, артистами в этом деле, „struggle for life“[10], я не предвижу в общем, в чем смогут тебя упрекнуть даже очень требовательные люди.

Мишель не пошел на следующий день в Континенталь, но он не вернулся в Ривайер. Он провел большую часть времени со своим нотариусом г-ном Алленж, совершившим от его имени покупку недвижимости в квартале Этуаль, и желал поговорить с ним о различных делах, когда неожиданно его захватил Альберт Даран и увел завтракать на площадь Маделэн.

Очень странная была судьба у этого друга Мишеля.

Когда г-н Даран — отец, владелец водочного завода в пригороде, покинул Францию вследствие банкротства и поселился со всей семьей в окрестностях Луисвиля, приняв от одного из своих старинных друзей, владевшего уже издавна значительным винокуренным заводом, предложенную ему великодушно должность, Альберт без особенного горя отказался от наук, проходимых им до тех пор без особенного успеха в одном из лицеев в Париже.

Но в Луисвиле жизнь ему не показалась веселой. Занятый с утра до вечера и становясь ненужным в доме, который держался трудом его отца, он был принужден ради развлечения взяться за коллекционирование марок, для чего ему служили письма, получаемые его патроном, а также рыскать по окрестностям каждое воскресенье, для того, чтобы собрать и классифицировать в своем гербарии интересные образцы флоры Кентукки. Блаженное занятие!

Благодаря своему гербарию и знанию растений, Альберт Даран в минуту гениального вдохновения, нашел рецепт нового ликера, чудного ликера, благоухавшего, казалось, всеми ароматами страны. В воспоминание своих занятий классиками, Шатобриана и его Аталы, он окрестил его неизвестным именем „Эликсир Мюскогюльж“, и это открытие было спасением его и всей его семьи.

Действительно, эликсир Мюскогюльж, искусно рекламированный патроном счастливого изобретателя, обошел весь свет; с самого начала на него обратили внимание по его изображению на обложках известных и неизвестных газет Старого и Нового Света, затем его увидели повсюду в его настоящем виде, его увидели в окрашенном флаконе, подчеркивающем его прекрасный опаловый цвет, и повсюду он одерживал победу! Подобно каждому хорошему американцу, молодой француз открыл золотое дно. Восстановив свое честное имя перед законами своей страны, г. Даран стал через несколько лет сотоварищем своего благодетельного друга, умело эксплуатировавшего эликсир, и их предприятия на берегах Огайо считались между самыми значительными в этой части Соединенных Штатов.

Что касается Альберта, он бросил дальнейшую деятельность в этом направлении, заботясь впредь о „Мюскогюльже“ лишь настолько, чтобы каждый год получать очень хорошие проценты с капитала, оставленного им в Луисвильском деле, и возвратился во Францию. Ничто более не мешало ему удовлетворять в более обширном размере свой неутомимый вкус к коллекционированию и классификации, вкус, обнаруживавший в нем счастливую разносторонность.

В лицее Альберт собирал спичечные коробки, в Кентукки он собирал марки и растения; после своего от езда из Луисвиля он страстно заинтересовался музыкальными инструментами XVII и XVIII столетий.

Наконец, его новейшим увлечением стало посещение всех антикваров Франции в поисках церковных предметов, облачений священников и украшений алтарей. Это увлечение появилось после многих других и вероятно будет сопровождаться еще многими другими.

Отношения Тремора и Дарана восходили к отдаленному времени, когда один вытаскивал другого из затруднительных переводов и трудных задач. И уже тогда Мишель был глубоко тронут дружбой, может быть также восторженным удивлением, которые выражал ему его товарищ. Позднее житейские случайности их сблизили. Они случайно встретились в Египте в музее Булакском; и Мишель, тосковавший, не находивший себе места, почувствовал особенную сладость в чистосердечной братской привязанности Дарана, в которую входило еще былое преклонение, затем благодарность, так как молодой палеограф предоставлял с своей неизменной услужливостью свое знание восточных языков и археологии в распоряжение невежественного туриста. Громадная настойчивость, исключительная пытливость ума, совершенное смирение перед знаниями другого дали возможность Дарану употребить с пользою и развить свои средние способности; не имея тонко развитого ума, он обладал здравым смыслом жизнерадостная человека; утонченное воспитание заменялось тем врожденным тактом, даром сердца, который охраняет почти всегда от грубых ошибок. Тремор любил его за его преданную душу, за его иногда грубую чистосердечность, за его доверчивую доброту, его прекрасное благородство человека и друга.

Следует заметить к тому же, что личности, исключительно одаренные в отношении ума, ищут часто интимности несложных натур.

Может быть именно необходимо исследовать область мысли, прикоснуться или предугадать ее пределы, чтобы почувствовать вполне превосходство другой области, области чувства, которая бесконечна; кроме того, как выразился кто-то, „сердце стоит больше ума, так как ум никогда не дает сердца, между тем как сердце часто имеет ум.“

Знать, что есть где-то на свете сердце, на которое можно вполне рассчитывать, которое всегда найдешь готовым, это очень утешительно, и это невыразимо приятно во все часы жизни, и хорошие и дурные. Что за беда, если оболочка этого сердца, которому мы обязаны нашей радостью, недостаточно тонко отделана.

По крайней мере так думал Мишель, и — странная вещь — ленивый ученик лицея, изобретатель эликсира Мюскогюльж, наивный турист Булакского музея был единственным существом, которому он добровольно делал кое-какие намеки о своей внутренней жизни, единственным, которому изредка позволялось читать в его душе, замкнутой для всех.