Пароход, с назначением в Берген, на котором Мишель заказал себе место, отправлялся из Гавра только на следующий день. Молодой человек переехал залив на совершенно пустой в это время года палубе маленького пароходика, обслуживающего Трувиль, пообедал и, бродя по городу, добрался до закоптелой лавки антиквара в старой части города, у которого он мало-помалу, в течение лет, скупил большую часть тех чудес нормандского стиля, которые составляли меблировку башни Сен-Сильвера. Но в этот вечер он не сделал никаких покупок. Мысль о Сюзанне и будущем поневоле руководила бы им в выборе его покупок, и он чувствовал бы, таким образом, уже власть того, что было еще далеко, и чего он страшился. У него являлось отвращение ко всему, что могло его заставить заглядывать назад или вперед, ко всему, что могло привязать его ум к мысли о возвращении, роковую необходимость которого ему хотелось бы временно забыть.
Медленно он спустился по извилистым улицам к старинным домам, скудно освещаемым кое-где светом экономной лампы бедняков, огонь которой еле заметен сквозь толщу оконного стекла с свинцовыми переплетами. По мере того, как он шел, шум моря, глухой и вначале едва слышный, увеличивался в наступавшей тишине, заглушая людской уличный шум, уже смутный и как бы смолкающий в эти часы. На пляже было темно, как в магазинах на заднем плане его, примыкающих к традиционному, вымощенному деревом, променаду, где два месяца спустя будут разгуливать каждый вечер в один и тот же час и одним и тем же шагом столько знакомых, изящных и банальных силуэтов.
Пляж незаметно спускался до линии волн, угадываемой благодаря какому-то дрожанию теней; без кабин, палаток и зонтиков, он, хотя было время прилива, казался бесконечным и пустынным. Мишель добрался до дамбы и лениво облокотился на перила.
Местами фосфоресцировала вода, но в эту безлунную ночь море ясно было видно только под огнем маяка, блестевшего, как громадный брильянт, образуя на воде большой светящийся круг, изменчивые очертания которого терялись во тьме. Море приливало и отливало, бросалось бешено на деревянный вал, составлявший ему преграду и, как бы уставши от вечного и напрасного труда, жаловалось могучим ропотом. Мало-помалу при голубоватом освещении маяка, Мишель открывал в волнах определенные формы, воображая в них существа, человеческие маски, которые показывались вдруг в профиле гребня короткой волны или поднимались из бездны, чтобы тотчас же туда провалиться, ужасный клубок неразличимых тел, сказочных драконов, извивавшихся с беспрерывным урчанием пресмыкающихся. Он припоминал одно место в „Inferno“[26], мучение Анелло Брюннелески и двух других грешников, которых пожирают змеи и которые ужасным превращением становятся из людей пресмыкающимися, на подобие их мучителей-змей, между тем как те превращаются в людей. На море разыгрывалась на глазах у Мишеля эта ужасная сцена из „Ада“, „синеватые и черные“ змеи свивались в ужасные кольца, а люди извивались в ужасе, затем они с яростью сплетались и уже появлялись два существа, из которых ни одно ни другое не было похоже на себя, две головы соединялись, хвост чудовища раскалывался, члены человека срастались, утончались и покрывались радужной чешуей…
И в шуме волн слышались голоса, по очереди то шипевшие, то плакавшие человечьим голосом.
Другие еще голоса слышались в волнах, голоса более мягкие и более человечные, прощавшиеся и певшие о прошедших днях. Волны — чудесные рассказчики старых преданий.
Поглощенный кошмарным видением, Мишель однако их слышал, эти меланхолические голоса и понимал их. Затем, почувствовав на себе магнетическую силу взгляда, он повернул голову и неожиданно встретил глаза, узнанные им. В нескольких шагах светлый силуэт женщины стоял, облокотившись на перила.
— Вы, значит, не в Норвегии? — прошептала она.
Поборов свое удивление, а может быть также и волнение, Тремор уже раскланивался с графиней Вронской.
— Я уезжаю завтра, — тихо сказал он.
Фаустина прибыла в Трувилль третьего дня с друзьями, искавшими дачу на июль месяц, и сегодня вечером, под предлогом отослать самой телеграмму, она ускользнула из отеля, в жажде чистого воздуха и тишины. Между тем как она объясняла эти простые вещи почти покорным голосом, как бы извиняясь, что она здесь, Тремор невольно любовался ею, освещенною лучом, теперь, когда она сделала легкое движение, и ее лицо казалось ему очень бледным. ее очень скромный дорожный костюм делал ее как бы тоньше. Она казалась гораздо моложе и также более похожей на прежнюю Фаустину под своей маленькой соломенной шляпой.
Почему она так разумно объясняла свой приход, почему она сводила его к размерам явления действительности?
Таинственная, подобно этому морю, полному чудовищ или сирен, подобно этим воплям, трепетавшим в воздухе, между которыми Мишель не мог различить те, которые поднимались из волн, от тех, которые рыдали внутри его сердца, Фаустина Морель не должна ли была роковым образом появиться из фантастического мрака?
Тремор представлял ее такой далекой от него, в тот момент, когда она дышала подле него, в момент, когда, протянув руку, он мог бы коснуться ее платья… И он думал о всех тех житейских неожиданностях, когда считающееся отдаленным, на самом деле присутствует тут же, близкое, неизбежное.
— Вы уезжаете завтра? — повторила графиня.
— Да, сударыня, — ответил он лаконически.
Теперь, находясь ближе друг к другу, Мишель и Фаустина принялись вновь глядеть на волны.
— Не правда ли, какая странная вещь? — продолжала она медленным голосом. Я здесь нахожусь случайно, в такое время, когда обыкновенно сюда не приезжают… Вы были в Гавре, вы должны были сесть на пароход, и вот тот же случай внушает вам каприз провести вечер в Трувилле…
Она остановилась, колеблясь, затем, так как Мишель инстинктивным движением повернул к ней голову, она замолчала, и он не спросил ее, что она хотела сказать.
Змеи и грешники из „Ада“ по прежнему крутились подле свай дамбы, потрясаемой содроганиями, и сваи стонали под ударами волн, но молодой человек не следил более за ними. С другой стороны маяка два моряка разговаривали, не думая о гуляющих, неясные призраки которых, может быть им предстали минуту перед тем, и их грубые голоса терялись в рыдании волн.
Мишель чувствовал себя одиноким, странно одиноким с этой женщиной, которую он некогда любил.
Сильное волнение давило его. Один момент он почти отдался безумной мысли представить себе, что он спал долгие годы и ему снился тяжелый сон, от которого он только что очнулся. Графиня Вронская? Кто была она? Болезненный образ, исчезнувший вместе с лихорадочными видениями. Подле Мишеля билось непорочное сердце Фаустины Морель. Она находилась тут, доверчивая и чистая невеста!
Она и Мишель терпеливо ждали конца какого-то мучительного испытания; ничто их теперь более не разъединяло. Существовали ли на свете другие существа, кроме них обоих? Они этого не знали. Они любили друг друга, они были одни под небом и перед лицом моря.
Может быть на следующий день, или позднее, их унесет корабль далеко от этого берега, где прошедшее жило еще жизнью призрака, но они об этом не думали. Они избегали думать о чем бы то ни было, они хотели освободить свой ум от мыслей, слить свои души с этой водой, со всеми этими голосами, с этим мраком.
— Мишель…
Это было почти дуновение, но это имя, произнесенное той, которая его не произносила уже столько лет, будило воспоминания.
— Мишель, я от вас скрыла… Сегодня вечером у Черных Скал я вас уже заметила, затем, я вас видела только что, когда вы спускались к берегу… Моя мать была со мной; она знает мое сердце, она поняла, что я желала, стремилась с вами встретиться… Да, действительно, мне необходимо с вами поговорить.
Не отвечая, Мишель посмотрел на молодую женщину, и его глаза заблестели в полутьме.
— Мишель, — продолжала она. — Вы меня еще не простили, я не могу выносить вашу жестокость.
Тогда только он ясно вспомнил, что эта женщина, присутствие которой ему было приятно, причинила ему столько зла, и его охватил гнев.
— Вы думаете, — сказал он, — что мне было легко перенести страдание, причиненное вами?
Она продолжала робко.
— Мишель, я была очень молода… и я страдала. О! если бы вы знали, что это такое — бедность, бедность, заботливо очищающая пятна с шелкового платья, изношенного до ниток; если бы вы знали это существование без радостей и без надежд бедной и честной девушки, имеющей один возможный жребий — работать, чтобы жить… чтобы не умереть с голоду.
— Разве я вам предлагал бедность?
Странная улыбка скользнула по губам графини Вронской,
— Вы мне предлагали 60 или 80 тысяч франков дохода, а граф Вронский предлагал мне в 15 раз более! Эта перспектива мне вскружила голову. Я была безумна, я думала, что с деньгами можно все купить, даже счастье… Очень скоро, увы, я увидела свою ошибку… непоправимую…
Она говорила долго о разочарованиях и пустоте того существования, которое ее вначале ослепило, как мало-помалу восхищение богатством и тем, что оно дает стало казаться ей пустым и как часто, в часы сосредоточенного размышления, она принималась сожалеть даже о прежней бедности.
Мишель совсем не думал ее перебивать, он едва ее слушал или вернее он слушал ее певучий, притягивающий голос, не стараясь вникать в смысл произносимых ею слов. К тому же она не говорила ничего такого, чего бы он уже не угадал заранее, — условные, неискренние банальности; и он знал, что и в этот раз, если голос Фаустины становился задушевным, а ее лицо таким трогательным, то только потому, что она сама увлекалась совершенством, с каким играла свою роль, но он испытывал мучительное наслаждение дать убаюкивать себя этому лживому, но очаровательному голосу.
Однако через несколько минуть у него вырвался усталый жест.
— К чему тревожить тени? — сказал он. — Достаточно одного слова; вы меня не любили.
— Выслушайте меня, Мишель. Вы были единственным человеком, которого я когда-либо любила… но я не сознавала. Я не понимала… нет…
— А я вас так высоко ставил! — прошептал он, не отвечая непосредственно на ее слова. — Ни одна женщина в моих глазах, в моем сердце не могла сравниться с вами. Я себя считал недостойным вас, и вся моя жизнь была бы употреблена на то, чтобы заслужить вашу любовь… Вы были самая прекрасная, самая чистая и лучшая, я молился на вас.
Графиня Вронская покачала головой.
— Вы меня обожали, — сказала она, — любили ли вы меня? Вы любили женщину, имевшую мои черты лица. Вы любили во мне вашу идею. Ах! зачем говорят, что любовь слепа? Она, напротив, проницательна, настоящая любовь! Недостатки характера, даже пороки видит она и гораздо лучше, чем бы их увидели дружба или равнодушие, настолько ее созерцание страстно; но она любит, не взирая на несовершенство, любит, пожалуй, ради него, потому что любит личность, а не отвлеченность, нечто сверхчувственное; недостатки же составляют часть личности, неотделимы от определенного образа жизни и мыслей, придают ему отличающий его облик, наравне с самыми удивительными качествами. К тому же может быть — как парадоксально это ни кажется — любят действительно только тогда, когда, так сказать, удивляются своей любви, спрашивая себя: „но почему она?“… „почему он?“… и не находя на этот вопрос ответа, кроме ответа избалованных женщин или детей: „потому что так!“ Вы меня никогда так не любили. Вы слишком ясно сознавали это „почему“ вашей любви или, вернее, вы его очень искусно изобрели. Затем, вы поняли ваше заблуждение, и любовь исчезла вместе с этим великолепным, удовлетворявшим вас объяснением вашего увлечения… Вы любили ангела, идеал, фею, и мне, право, кажется, что вы презираете женщину; право, так!
Она опять замолчала, и волна еще громче пела в ушах Мишеля. Рыбачьи лодки возвращались со свежей морской рыбой, видно было, как скользили белые паруса в кругу света, затем терялись в полосе тьмы, чтобы вновь появиться дальше в дрожащем свете фонаря, вблизи порта.
С закрытым руками лицом, Тремор, казалось, не слушал графиню.
Наступило тягостное молчание; наконец она спросила:
— Верно ли то, что мне говорили? Вы женитесь?
— Это верно, — ответил он, не подымая лица.
— На американке?
— На моей кузине, мисс Северн — Джексон.
— А! Я не знала, что у вас есть кузина из Америки, — заметила молодая женщина с легким оттенком насмешки. — Поздравляю вас. Несомненно выгодно!
Он взглянул на нее почти жестко.
— Если вы намекаете на денежную выгоду, — сказал он, — ваша насмешка несправедлива. У мисс Северн нет ничего.
Фаустина опустила глаза.
— Тогда, — сказала она, оставляя наступательный тон, который было приняла, и говоря с глубокой грустью, — это она, наконец, ангел, фея?.. и вы ее пылко любите?
Мишель так неожиданно повернулся к молодой женщине, что она вздрогнула.
— Это обыкновенная молодая девушка, — сказал он, — и я ее не люблю; я женюсь, потому что я чувствую отвращение к одиночеству и потому, что хотел бы иметь семью, потому что я устал от путешествий и хотел бы привязаться к какому-нибудь уголку земли, потому что я разбил свою жизнь и хотел бы попытаться восстановить ее на новом основании. Вот и все! Ах! Вы думаете, что для меня могут еще существовать ангелы и феи!
Гнев, поднявшийся минуту тому назад, вновь охватил Мишеля, более раздраженный, более сильный.
В то время, как Фаустина, безмолвная, слушала его, он вдруг схватил ее обе руки и произнес тихим голосом, страстное дрожание которого он не был в состоянии сдержать:
— Но вы, значит, никогда не понимали, до какой степени я вас любил. Ах! Как я вас любил! Как все мое существо вам принадлежало, как вы одним словом, одним взглядом, одним дыханием, могли мною располагать; как мне хотелось унести вас возможно дальше, жить только для вас одной и быть уверенным, что вы будете жить только для меня; как я бывал ревнив, в какое я приходил иногда отчаяние и как я был глубоко прав в этом!.. А я был рожден, чтобы любить так безумно, исключительно, страстно, но также и свято, и на всю жизнь, клянусь вам!.. Тогда-то вы убили в моем сердце любовь или вы ее настолько унизили, что я более не люблю, никогда более не буду любить.
Заглушенный крик мольбы или любви:
— Мишель…
И побледневшая голова Фаустины, свободная от скатившейся назад шляпы, упала в страстном томлении на грудь Мишеля, ее прекрасные волосы касались губ молодого человека.
И он уступил обаянию этого прикосновения, его обе руки обвились вокруг беспомощных плеч, его губы погрузились с наслаждением в эту золотистую массу волос, требовавшую его ласк… Затем он увидел западню; очень мягко, с какой-то снисходительной и грустной деликатностью, он оттолкнул Фаустину, и долгий момент они стояли друг подле друга, не смея говорить, с глазами, обращенными на море.
Наконец, Фаустина прошептала:
— Вы меня более не любите…
И с той же скорбной мягкостью он ответил:
— Нет.
В эту минуту, более искренний и менее честный, он мог бы сказать: „я не знаю“.
Воспоминание о бедной маленькой Занне не мелькнуло даже в его уме, но он знал, что графине Вронской он не мог вернуть любви жениха Фаустины.
Даже веря искренности молодой женщины, он понял бы, что был обязан по отношению к той прежней чистой любви, по отношению к себе, по отношению к Фаустине не любить с кратковременным упоением ту, которой он мечтал отдать лучшую часть своей жизни и которую более не уважал.
Графиня Вронская провела рукой по лицу, затем почти бессознательно, инстинктивным женским движением, она поправила свои волосы, свою шляпу.
— Прощайте, — сказала она.
— Прощайте, — пробормотал Мишель.
Ему хотелось добавить, что он желает ей счастья, что он останется ее другом, но ему не хватало слов, он пролепетал что-то непонятное, и светлая фигура исчезла во тьме.
Мишель мог бы думать, что это был сон, если бы он не ощущал еще на своих губах шелковистую мягкость золотистых волос и во всем своем существе страстное волнение этого единственного, минутного объятия.
Это был конец романа, и он, невольно оплакивал мелькнувшее видение; ему бы хотелось задержать Фаустину, чтобы ее проклинать, но также и для того, чтобы ее еще видеть и слышать, чтобы опьянить себя еще горечью разрушенных упований, сожалениями о счастье, которого она не хотела дать… в свое время.
Строфа поэта, любимого особенно в минуты глубокой затаенной грусти, пронеслась в его уме и отозвалась в сердце:
Вы хотите знать от меня
Откуда моя к вам нежность?
Я вас люблю и вот почему:
Вы напоминаете мне мою юность!
Мишель не любил более Фаустину, но она напоминала ему его юность; и когда она исчезла во тьме, подобно видению, ему казалось, что он прощался со своей юностью.
На следующий день — еще раз — он покинул Францию.