Тошка еле растолкал меня утром.
— Вставай! Вставай! Вот соня!.. Сейчас на линейку!
«На линейку? Почему на линейку?» силился понять я, сидя на кровати. Я не выспался, глаза резало, как будто в них песок попал.
— Но ведь линейка-то вечером…
— Да нет, сейчас… Константин Иваныч сказал.
Тут я сообразил наконец, что это, вероятно, из-за нас такая экстренность. Ну, что же, нашкодили — будем отвечать.
— А ты чего же? Вставай! — тормошил Тошка Серафима.
— Отстань, Тошка! Не пойду я на линейку. И это тебя не касается, — вяло, как бы отмахиваясь от Тошки, сказал Серафим. Глаза у него блестели, и весь он был какой-то странный.
— Да что с тобой?.. Да у тебя жар, никак?.. Я доктора сейчас…
— Не смей, Тошка! Слышишь!
И я забеспокоился, но Серафим на меня ни разу не посмотрел, и я понял, что лезть к нему с расспросами совершенно бессмысленно. Он ничего мне не скажет, да и разговаривать-то со мной не станет.
Я пошел умываться. А когда вернулся, у кровати Серафима стоял доктор в белом халате и держал в руке термометр.
— Странно, температуры нет, — говорил он.
— Да я же говорю, доктор: у меня ничего не болит.
— А спал хорошо?
Серафим замялся. Ему почему-то хотелось солгать, но он терпеть не мог лжи и сказал:
— Нет, всю ночь не спал.
— Что же так?
— Не знаю, не спалось…
Доктор подозрительно посмотрел на него.
— А тебе хочется встать?
— Нет, мне хочется лежать, — откровенно признался Серафим и улыбнулся чему-то. Мне показалось, что он издевается над доктором, над его подозрительностью. Доктор опять как-то странно посмотрел на него и сказал:
— Ну хорошо, полежи. Я зайду к тебе потом.
И ушел.
Серафим сразу повеселел, взял книгу со стола и стал читать. А мы с Тошкой побежали на линейку. Становясь в строй, я взглянул мельком на Мусю и Нику. Они тоже не выспались, но лица у них были веселые, лукавые. И мне стало весело, хоть я и ждал нагоняя.
На трибуну взошел Николай Андреевич, скомандовал поднять флаг. И вот, после того как флаг был поднят и нам объявили, чем мы будем заниматься в этот день, Николай Андреевич сказал:
— Ребята, прошлой ночью кто-то из вас, двое или трое, вместо того чтобы спать, вылезли в окно, бродили неизвестно где и вернулись только на рассвете.
Никто этого не подозревал, и все страшно удивились, кроме нас троих, конечно.
— Я не знаю, кто это…
— Это мы! Я, Муся и Саша! — вдруг весело крикнула Ника.
— Вы-ы? — удивился Николай Андреевич. Он не нас подозревал.
— Да! Мы ходили в ночное, в луга, к ребятам.
— Да как же это вы?.. Как же вы без спросу-то?..
— А зачем же спрашиваться? Ведь вы же все равно не разрешили бы. Ведь правда? — наивно, по-детски сказала Ника.
— Конечно, не разрешил бы. Но я объяснил бы вам, если вы не понимаете, почему нельзя нарушать дисциплину и одним тайком уходить куда-то в ночь. Вы сами не пошли бы.
— Но мы, честное слово, ничего плохого не делали — сидели у костра.
— Верю, что ничего плохого не было. Но вы сделали это тайком, значит, понимали же вы, что этого делать нельзя. И не за этим же вы сюда приехали. Что же это за отдых, если все будут вести себя так? Кроме того, вы могли простудиться, в речку упасть, да мало ли что могло случиться. И за все это мне отвечать. Вы меня подводите, а это уже нехорошо, не по-товарищески.
«Фу, чорт! — подумал я. — Ведь в самом деле… Как это мне в голову не пришло?»
Мне стало досадно, да и стыдно, потому что кого-кого, а уж Николая Андреевича я не хотел подводить.
— Вот приедут родители, спросят: «Ну, как у вас в лагере?» Они доверили мне ваше воспитание. Я должен перед ними отчитаться. И что же я им скажу? Всю правду, конечно, скажу. А они что скажут? «Значит, вы, Николай Андреевич, плохой воспитатель, если ребята и в грош вас не ставят и не считаются с вами».
— Это неправда! — с горячностью крикнула Ника. — Мы вовсе не потому…
— Мы вас все уважаем! — закричал я. — И даю вам слово… Это по глупости… И никогда этого больше не будет!
— Извините, я больше не буду! — залепетала Муся так чистосердечно и так спешно, что ребята засмеялись, и Николай Андреевич улыбнулся и простил нас на первый раз, с предупреждением, конечно.
Линейка кончилась. Мы побежали пить чай.
За столом я, к удивлению своему, увидел Серафима. Он сидел веселый и бодрый. Странно! Что же это значит?
— А ты почему на линейке не был? — вдруг строго спросил его Константин Иванович. — Сказали: ты болен, лежишь… А ты… Что же это за притворство?
Серафим передернулся весь, помрачнел и ответил страшно резко:
— Никакого притворства! И никому я не говорил, что я болен. Доктор разрешил лежать — я лежал, разрешил встать — и встал.
— Хорошо, я это проверю, — с какой-то угрозой сказал Константин Иванович и отошел от него.
— Сделайте ваше одолжение, — зло пробормотал Серафим себе под нос.
Веселость его прошла. Он, хмурый, пил чай, ни на кого не смотрел и ни с кем не разговаривал. Я искоса посматривал на него и недоумевал: да что же это с ним?
Уже потом, недели две спустя, он рассказал мне, что происходило с ним в то утро. Когда я ночью звякнул стаканом, он действительно проснулся, видел, как я спустился по тополю и удрал. Он сейчас же почему-то догадался, что я это сделал, наверное, по уговору с Никой и Мусей. Я ушел, а он уже не мог заснуть, лежал и все думал. А когда я вернулся и следом за мной пришел Николай Андреевич, тут уже нетрудно было догадаться, что утром будет линейка.
Он решил, что на линейке мы непременно будем отпираться, пользуясь тем, что Николай Андреевич все-таки не знал, кто путешествовал ночью. Если бы он знал, ему незачем было бы приходить к нам наверх. А Серафим все знал, и лгать он не мог, не умел.
Если бы он вышел на линейку и мы стали бы упорствовать, не признаваться, то он не мог бы не сказать и сказал бы. В другое время он это и сделал бы с легким сердцем и сам задал бы мне нахлобучку, но тут припуталось одно щекотливое обстоятельство, и он не хотел, не мог этого сделать, потому что могли подумать, что он это делает не с чистым сердцем, а из чувства мести, чтобы мне насолить.
Вот он и решил: не вставать, не итти на линейку, что бы там ни было. Все, что говорилось на линейке, он слышал и очень обрадовался, когда мы признались во всем.
Лежать в постели уже было глупо, да и незачем. Он оделся и сам побежал к доктору и сказал все напрямик, что он совершенно здоров, что не вставал, потому что ему не хотелось итти на линейку, а почему — этого он не может сказать. Так надо было, а теперь ему надоело лежать.
Доктор посмотрел на него, улыбнулся и сказал:
— Ну, хорошо. Скажи, что я разрешил тебе встать.
Он и повеселел, а Константин Иванович снова поверг его в мрачность.
После чая пришли колхозные пионеры, и мы вместе с ними всем отрядом пошли в лес за ягодами. Колхозники завели нас далеко на порубку, где на большом пространстве торчали одни пни и рос мелкий кустарник. Тут было много земляники, особенно около пней.
Сначала я очень ретиво собирал красные душистые ягоды, а потом меня разморило, мучительно захотелось спать. Я сел на пень в тени под кустом и смотрел на ребят, ползавших на корточках по всей поляне. Серафим все еще был хмур и держался в стороне. Что-то терзало его и мучило.
Как мне хотелось подойти к нему в эту минуту, взять за руку и сказать: «Серафим, да что же это за вздор такой? Ведь мы же с тобой не Иван Иваныч с Иваном Никифорычем. Все это глупость, мелочь! Давай объяснимся по душам, начистоту. Нельзя же так! И не хочу я так!»
Но он не смотрел на меня, и я не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы встать и разорвать всю эту противную, обволакивающую нас паутину.
Вот он случайно столкнулся возле куста с Никой. Ника заговорила с ним о чем-то. Он еще больше нахмурился.
Я ждал: сейчас он ей скажет что-нибудь резкое, злое, насмешливое, и они поссорятся. Но я ошибся. Серафим вдруг весь просиял. Все лицо его осветилось прекрасной улыбкой, которую я так любил всегда.
Долго они разговаривали. Потом Ника вдруг схватила его за руку и потащила ко мне:
— Ну, чего вы?.. Какие вы глупые!..
Я с радостью протянул Серафиму руку. Мы помирились, но примирение было какое-то формальное, — настоящей, прежней дружбы все-таки не было.